Текст книги "Зимняя Война"
Автор книги: Елена Крюкова
Жанр: Современная русская литература, Современная проза
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 13 (всего у книги 31 страниц)
Как все нынче было?.. расскажи… Ты рассказывай, а я сяду рядом… буду слушать и тихо плакать тоже… я люблю тебя… я люблю тебя…
Он сел на плохо прибитые друг к другу, настеленные на каменные плиты занозистые доски, согнув раненую руку, морщась; она села у его ног, прижавшись к нему плечом, подняв к нему, вверх, личико, так, как собаки поднимают морду к Луне, чтоб завыть, но на ее лице написалось не отчаянье, а чистая, тихая, грациозная радость, и слабый румянец просветил, извлек на свет Божий эту радость, плескавшуюся в серых огромных глазах, в тонких изработанных пальцах, перебиравших бахрому перевязочной ветоши, и он перевел взгляд вниз, на ее ручонки, и увидел, что безымянного на правой руке – не хватает. Охнул. Схватил лапку. Сжал сильно.
Девочка моя!.. как же так… это они тебя… мучали…
Нет, Отец. Это я. Я сама. Говори. Говори лучше.
Через дыры в дощатой крыше храма синело, наливалось кровью рассвета сапфировое ночное небо.
У меня с собою, кроме автомата через плечо, был еще пистолет системы «астра», с коротким стволом, калибра семь, шестьдесят пять. Отличный пистолет, что и говорить. К поясу – не у всех солдат, через одного – были приторочены связки гранат-лимонок. Нас всех, моряков, сняли с северных военных кораблей и отправили в холодных эшелонах на юг, защищать Армагеддон. Армагеддон, древняя Столица. Я вспоминал свой Петербург и плакал, видя белую ночь и себя перед призраком Дворца, обратившим лицо к балкону, где стояла твоя Матушка, вся в белом. А, что об этом… Иное время. Иная Война.
Мы дислоцировались в лесах, и хвойные дылды-сосны призывно гудели над нами, раскачиваясь под широким ветром, скрипя, как корабельные мачты. Мы вырыли и землянки наскоро, наспех, и траншеи выкопали в земле, чтобы было где спрятаться от танков, от пуль, от трассирующего, безумного огня. Танки, дочка!.. Разве от них спрячешься. Танк – это мощный, крупный зверь. Он если прет на тебя, так напролом. Груда железа, превращающая тебя в груду костей и кровавых лоскутьев. Ах, родная… И блиндажи, блиндажи. Будто в них ты спасешься, забудешься.
Подогнали множество черных грузовиков, и на них мы установили прожекторы, чтобы если вырвемся из лесов, освещать равнинные поля, просматривать насквозь глупый театр Войны. Парни-шофера матерились не переставая – для храбрости, это они так себя взбадривали, так возжигали свои колотом колотящие в ребра сердчишки… О, Стася, avec grand plaisire слушал я родную суровую, хлесткую речь – с запахом навоза, с духом проклятья! Да, мои ребята, мои солдаты посылали проклятья не только врагу. Еще и по себе, в себя ударяли: а мы-то что, раззявы, трусы, остолопы. Мы – не могли – остановить. А машина закрутила колесами, разве ее остановишь, мчит по дорогам, по бездорожью.
Бой начался, доченька! У нас и минометы тоже были. Хотя… конечно… оснащенье недостаточное, и у врага много больше оружья имелось, и разного, и новомодного, последних образцов. А мы… Та, моя, мертвая, Армия, на коняшках-вороняшках да с тачанками на тележных колесах, получше снабжена военной пищей была. Я все тщательно, умно продумывал… и Великий Князь Николай Николаич тоже… А нынче я снова тщедушный, безродный мальчонка; я – солдат; я – в гуще своего несчастного народа; и взвиваются, и разрываются надо мной осветительные снаряды – ослепительно, страшно, высвечивая всю душу – до конца. Так Бог задумал, сделать меня одним из… чтобы я понял, восчувствовал… ведь и наш Отец Небесный… Стасинька, помнишь… измученный, изнуренный Крестом, исходил всю нашу с тобой родную землю в рабском виде, благословляя, утешая…
Сто граммов спирта-то дали. А я, как на грех, захотел вдруг вина. Сжимаю автомат в руках и мечтаю: вот бы сейчас кьянти итальянского выпить, холодного, как железный автоматный ствол. Или капри. Или белого, чуть кисловатого вермута. Или марсалы. Если б я об этом мальчишкам сказал, они бы меня засмеяли. Ты, моряк недоделанный, Николка!.. – возопили бы они, – там вас, на кораблях, на Северном Морском Пути, что, только вином отборным поили?!.. и черной икрой насатыривали?!.. набивали вас крабами да севрюгою, как подушки?!.. то-то ты такой упитанный парнишка, мордочка у тебя мощная, что надо, только врага и отпугивать… и, ты знаешь, Стасинька, верь не верь – вот я там, в бою, нынче, и совсем молодой, юнец, без бороды… как тогда, когда на Восток, в Японию и Индию, мальчонкой ездил… А в Японии, дочка, слышишь, мне тогда как знак был. Меня по голове, по голому черепу, рубанул самурайской саблей один японский сумасшедший, самурай… бывший сегун. Я в коляске ехал, с братом Георгием, Греческим Принцем. А он подбежал, саблю занес… а глаза белые, дикие… как у бешеной собаки… и долыса брит… и рукава кимоно, ярко-красные, как кровь, шелковые, блестящие, болтаются чуть ли не до пят, по пыли волочатся… И рубанул, и я упал в коляске на руки брату… А сумасшедшего схватили. Он все кричал: я буду владыкой Полумира!.. Я, я, а не он!.. Я завоюю весь мир и сделаю в нем великое равенство людей!.. Шрам зарос, дочь… вот он, под волосами… ты его все любила в детстве щупать и лепетала: ах, Папа, у тебя под волосиками веревочка вьется…
Командир взвода приказал мне поднести ближе к передовой позиции ящики с толом. Я тащил ящик и думал: какой странный запах, пахнет луком, жареным луком, не иначе. Ребята зажали зубы, губы свели в ниточку. Кто каски надевал, а они, как громадные несуразные кастрюли, юношам велики. Кто напяливал шлемы, подшлемники летные – снега в армагеддонских лесах, мороз, уши щиплет. Обмундированье всякое сгодится. Какое Бог и командованье послали нам, парням, такое и пялим.
А тут еще лошади. Бедные лошади, зачем тут-то они, при таком характере боя. Как воздымется железный огонь – животину напрочь изничтожит. О, сейчас ведь иные бои, чем там, тогда… когда мой генерал Исупов… Ржут! Хотят нам ржаньем-рыданьем что-то сказать. Попросить о чем-то важном. Тварь бессловесная.
– Если мою лошадь ранят, Николай, – слышишь?!.. – пристрели ее. Немедленно пристрели! Мучиться не дай!
– Есть, командир!
Я ощупал на боку пистолет. А где наши танки?.. А вот танки, сгрудились в лощине. Железные чудовища. Как они непохожи на те, первые, английские, что я самолично видал там, в Могилеве. Как разрослись они, укрупнились, раздались в боках, как дебелая обожравшаяся железная баба. Там, внутри, – ребятишки. Милые. Все… родные мои.
– К орудиям!.. К бою!..
Господи, какой истошный крик. Кто это крикнул?! Неважно. Важно слушать команду и выполнять. Из выхлопных труб танков полетели золотые, красные искры в поднимавшуюся над лесом, над лощинами и логами, метель.
– А, запуржило!.. Врагу глазки снежком засыплет… Поослепнет малость… Тут мы его и накроем…
– Берегись, Серьга, как бы тебя самого не накрыло!..
– Ну разве что ель подобьют… и еловой лапой…
Фугасные, бронебойные орудия. Снаряды и пушки. Пушки волокли мужики по уже могучему в лесах, толсто лежащему снегу, и колеса вязли в сугробах, и солдаты отирали потные лица снегом, чтобы дотащить железяки к месту боя. А в ушах моих уже стоял устрашающий, глухой, как из подземья доносящийся, из Преисподней, танковый гул – это на нас шли, надвигались танки врага, и, ведь это правда, я еще не осознавал, но бой уже начался, и как сквозь сон я слышал командирский надсадный вопль:
– По танкам, слева… мать вашу!.. прицел десять, бронебойным – огонь!..
Прицел – ослепительная яркость. Прицел – круг Солнца. Ты ослепнешь, пока выстрелишь. Вращается гусеница. Вертится танковая башенка. Ведь это железо, человек. Ты должен его поразить. Зажечь. А железная корка крепка. Ты не прошибешь ее. Твой жалкий огонь…
– Парни!.. Заряжай!.. Снаряд!..
Стрелявший из орудья по вражьему танку солдат оглянулся на меня, таскающего ящики с взрывчаткой и патронами, и я увидел голубовато-белое, словно намазанное мертвенным мелом, неподвижное лицо – не лицо, а лик, утонченный летающей вокруг и в вышине, и рядом, и везде, Ангельской смертью.
И загорелись вражеские танки! И без перерыва бросал снаряды бедный, запыхавшийся белобрысый парень с рожей мятой, как пельмень, в клубящееся дымом, жадное жерло казенника. И мужчина и женщина обнимались под взрывами, в дыму и грохоте, в огне, – а это были всего лишь наш комвзвода и наша повариха Таня, и я ее называл Татой, в память о старшей сестре твоей, Стасинька, – и вражий снаряд попал прямо в них, и я видел, как кровавое переплетшееся, как пряди в косе, месиво повалилось на землю, на обагрившийся снег, – и грохот стоял вокруг такой, что я глох, уши мои не могли переносить мучительную боль, давящую, как чугунная плита, и я зажимал уши руками, и разрывы вставали надо мной, над солдатами огромными черными тюльпанами, черными розами… ах, дочь, какую я однажды черную розу преподнес несчастной Матушке твоей!.. я купил ее в Петербурге, у старого голландца, его предки дружили еще с Петром, прадедом твоим, и он выращивал из луковиц невероятные цветы… я дал ему за цветок – золото… и принес его твоей Матери… и она уткнула в розу лицо, и как нежна и свежа была ее розовая щека, капля жемчуга в мочке – на бархатно-черном, густо-кровавом фоне лепестков…
Мы поставили у пехотных траншей противотанковые ружья, но я как-то слабо верил в них. Разрывы тяжелых гаубиц грохотали. Черные тучи дымов застилали небо. «Стреляй! – мне кричал командир. – Стреляй!.. Сейчас каждый должен стрелять!.. Стреляй, не то…» Я побрел, побежал к орудию, опираясь на края брустверов. Вот оно, орудье мое. Огневая моя позиция. Я прилег, прицелился, выстрелил, и орудье выпалило, выплюнуло из себя смерть и откатилось, выбрасывая из казенника гильзы. Как холодно было, а стало немыслимо жарко. Я вспотел весь, Стасинька, весь – мокрый как мышь был, в три ручья по спине, под ватником, под гимнастеркой, пот тек: рекой Волгой скатывался, порожистой Ангарой… Стало вечереть. Перед моим взглядом, меж сосновых стволов, неподалеку, мотался зажженный кем-то фонарь «летучая мышь». Сейчас мы им дадим контратаку. Сейчас они у нас узнают, что такое шестиствольные минометы. А что это за зверь такой?!.. А вот, хоть ты и не апостол Павел, а будешь проповедовать на Войне про них. Это наше спасенье. Враг к Армагеддону не пройдет. Ляжем все здесь!
Села видел, браток, вокруг?.. все разрушены в крошево… лишь дым над развалинами вьется… а бабы… а детишки… их жгут, косят из пулеметов…
Отомстим!..
А командир молчит, помалкивает, что мин-то до конца боя может и не хватить. А патронов?! Вот Николка ящики таскает, таскает… вы что, ребятня, мните, что они – бесконечные?!.. А метель!.. А вечереет быстро… Ну и что! Поведем ночной бой. Какая метель завихаривает, солдатики!.. ежели так дело пойдет, она нас всех тут угробит… в лесах так и засыплет, похоронит… не выберемся…
– Огневые позиции не сдавать!.. Они в танках – сюда – не пройдут… Не смогут пройти… Снег… снегу намело, ребята!.. Готовь ружья, штыки… готовьсь к рукопашному… как в оные времена… по старинке…
Я увидел врага. Его лицо. Их лица. В них текла моя кровь. Ты ведь знаешь, Стася, хорошо свою родословную. Все крови на земле перемешались. И в нас с тобой течет кровь нашего врага. Так где же тут правда?! Я встал из-за орудья. Перекрестился. А-а, ты так! На! Получай! Мне некогда было думать, доченька. На Войне не думают. На Войне не говорят, как в миру. На Войне отдают команды и их выполняют. На Войне свою шкуру спасают, и, если ты не убьешь. – убьют тебя.
А есть люди, которые никого… никогда… на Войне не убили?..
Да, дорогая. И такие есть. Но попробуй-ка никого не убить, если ты видишь и слышишь, как по косогору на твоих ребят бежит, летит черная саранча, вздевая автоматы, огнем под корень всех без разбору кося, и на ярком белом снегу, на крутосклоне, на седом выгибе приречного темени, на опушке прошитого насквозь пулями леса, на обрыве и на краю, бегут люди, и они и мы, и не разберешь, кто где, и по людям, по живым, по шевелящимся и кричащим, – прямою наводкой, беспощадно, беспрерывно, из всех орудий, из всех калибров, в наличии имеющихся, из малых и больших, – огонь! Огонь! Огонь! И люди падают, как подкошенные, и рты их перекашиваются в уродливом вопле: да, они шлют проклятья Тому, Кто все это придумал, – а значит, дочка, Богу самому! Человек, умирающий в бою, не благословляет, а проклинает Бога. Осколочный огонь гаубиц ты при всем желаньи быть великодушным не благословишь… не простишь. А темнота наступает! А ночь… вот она, уже висит над ветвями… мигает серебряными ресницами равнодушных звезд, осыпается живыми сапфирами в грязь, в кровавую наледь, в нескончаемые стоны под завалом бревен, в траншеях, под деревьями…
И в ночь полетели осветительные ракеты-разведчики, жалкие людские сигналы – веером, каскадом. И я видел рядом с собою растерзанное вражьей пулеметной очередью тело. Я склонился, пощупал парня. Он был еще теплый. Он был ни в чем не виноват. Говорят, Бог наказывает человека за грехи его. Мальчонка еще и нагрешить-то как следует не успел. Я закрыл ему глаза и прочитал над ним, вобрав голову в плечи, будто стыдясь, закрывая ладонями рот и лицо, подняв воротник ватника и тайком крестясь под ним, молитву святого Ефрема Сирина. У нас… у вас же нынче запрещен Бог. Вы не веруете в Него. И правда, с Ним бы было иначе. Он бы не попустил над Родиной таких бедствий.
И еще долго, долго, весь Век Военный мы будем расплачиваться за то, что мы Его… заново распяли, дочь…
Не плачь… слышишь, ну не плачь же ты так…
Я видел сегодня, как танк ползет на танк, идет на таран. Бьет железной пушкой по железу вражьего корпуса, налезает сутолочной чудовищной шевелящейся хребтиной гусеницы на чужую стальную громаду. Два чудовища, и они борются. А внутри них – люди. Что чувствовал мальчик, сидящий там, в танке?! Какой пот тек у него из-под шлема?!.. о, уже, должно быть, мирро, елей… Мироточат же, доченька, благословенные иконы. Это они плачут по безвинно погибшим. И, если слизнуть языком темную медовую слезу, – она на губах твоих заблагоухает, как сотни магнолий, сотни нарциссов… Никто, никто и никогда не положил им, погибшим там, в лесах, на обрывах рек, мощных цветочных венков на могилы…
Парень рядом со мной лязгнул затвором карабина.
– Уф-ф-ф!.. пожрать бы чего…
Господи, он еще хочет есть. У меня в желудке еще горел тот глоток спирта, густого, как машинное масло. И я почуял, что среди смертей и кровищи и у меня живот подвело. Мы переглянулись с парнем. Я вытащил, выпростал из-под снега котелок, похожий на каску, на медный шлем, – а снег все валил, вился и крутился, как дым, и не понять было, то ли закончился бой, то ли нет еще: нашего командира убили, и он валялся ничком на снегу, поодаль, под краснотелой высокой мачтовой сосной.
Мы набрали в котелок снегу. Я сложил костер. Я всегда умел отлично складывать и разжигать костер. Еще когда Леша был маленький… совсем крохотный, с беззубой улыбочкой… и его Матушка носила в кружевных пеленочках глядеть яхты на Финском заливе и ночные фейерверки, я, чтобы позабавить всех вас, вел вас на берег залива и разжигал костер… и Тата яростно хлопала в ладоши и прыгала, а Леличка стояла и глядела задумчиво, печально, будто видя там, в костре, в пляске огня, свою, нашу общую страшную судьбу… а несмышленыш Леша на руках у Мамы Али улыбался беззубо, нет, вру, у него уже тогда два зубика прорезались, и он стал похож на зайца, на беляка… что скачет в зимних полях, уворачиваясь от охотничьей пули… Он не увернулся от пули… не увернулся, доченька… они… выстрелили ему в ухо… потому что он все шевелился, все извивался… все жил… все еще жил…
Парнишка слазал в чужой, кинутый на снег вещмешок. О, припасы. Банка тушенки. Еще довоенной. До какой – Войны?.. Нож есть?.. О да. Морской. С флота захваченный. Я извлек нож из-за голенища сапога, мы открыли банку коряво, поранив руки жестяной пилой отогнутой крышки, и засмеялись облегченно: доверху тушенки, и жирная, и суп должен удаться на славу. От зажженный веток шел черный дым. Можжевельник?.. сосна, ель… Одна хвоя в лесах. Север дикий, Север милый. Без варева – закоченеть можно. Выстрелы и разрывы откатывались постепенно дальше, к реке, за лес, за трещины заснеженных оврагов, прорубленных Богом в приречных холмах. Мы стали хлебать суп… чем, Стася?.. у запасливого паренька за пазухой нашлась ложка, и мы хлебали суп из одной чашки одною ложкой, передавая ее, как трубку, друг другу – мы, двое, еще живые, даже не подраненные, вот где чудо.
Мы ели вместе. Мы смеялись вместе. Да, это было воистину чудо.
Наш командир лежал под сосной мертвый, а мы ели, и на наш смех, на блестящие в смехе зубы текли из впалых глаз слезы: это от дыма костра, ведь мужчины никогда не плачут, Стася.
У парня стояла ледяной водой зверья, собачья тоска в глазах.
– Они пойдут на нас снова, – хрипло сказал он, прихлебывая горячий суп шумно, дуя на ложку, передавая ее мне. – Вот увидишь, браток, это лишь передышка. Они просто дали нам с тобой пожрать. И все.
Мы оглядывались кругом. Рядом с нами, вокруг нас лежали, воткнувшись в снег, застылые трупы. Мороз усиливался. Живые мельтешили, сквернословили, оттаскивали орудья и раненых подальше, за частокол рыжих сосновых стволов. Обгорелые солдаты, успевшие выскочить из подожженных танков, скрежетали зубами, плевались в снег, хватая снег в горсти, в пригоршни, пытаясь утишить боль, приставляя снежные лепешки и примочки к обожженным местам, ко вздувшейся пузырями коже. Я слышал взвывающий, противный рев танковых двигателей: у уцелевших танков ребята-танкисты прогревали моторы, зная, что бой еще не окончен, что он может возобновиться в любую минуту. Яркие, красные, кровавые брызги ракет соперничали во тьме неба сверканьем со звездами, и я, Стасинька, перепутал одну алую ракету со звездой Марс – она слишком надолго зависла меж сосновых иглистых ветвей, и я подумал: о, какой крупный Марс, это противостоянье, вот бы с детьми поглядеть с крыши Зимнего Дворца в наш самодельный телескоп Красную Звезду… и тут она заскользила вниз, и упала, и растаяла, и погибла… и я понял свою ошибку… Красная Звезда, дочь… о, мы слишком хорошо рассмотрели ее во все телескопы, лупы, и невооруженным глазом, и выколотым… и красными незрячими дырами в черепе… все разглядели… все до дна…
– Мы будем готовить контрудар!.. Всем – вдох и выдох… согрейтесь, разведите костры… ночью недолго и околеть…
– Волки нас съедят, лейтенант…
– Где наша артиллерия?!.. Неровен час, самолеты на нас полетят… тогда всех покосят… это тебе не наземный бой… авиация – она пострашнее станет…
– Стоять всем насмерть!.. За нами, братва, Армагеддон… За нами вся земля… вся… и Сибирь… и Байкал… и Восток Дальний… и…
– Займем круговую оборону… а потом, я слыхал, придут дополнительные войска… не только из Североморска, с Северного Морского Пути, но и с Тихоокеанского флота снимают моряков, со всех кораблей… и сюда отправляют… Сделаем хороший свежий резерв, не пустим его в бой сразу… отсидимся… а потом – ударим… как из засады!.. про Ледовое побоище слыхал?.. про князя Невского… вот и мы так же… а после и про нас скажут: святы-ы-ы-ые…
Я слушал, как перебрасывались словесами солдаты, офицеры, младший воинский состав. Ветер, вперемешку с метелью, доносил запах тяжелой гари: танки, сцепившиеся в таране, пылали на опушке, под косогором. Еще отрывочно, редко били орудья, устрашая уже откатившегося противника, и из орудийных черных дул вылетали, как жар-птицы, широкие ярко-багряные хвосты дикого пламени. Парень, хлебавший со мной суп, вытер об колено ложку, утер рукавом гимнастерки рот. Глянул на меня угрюмо. Осклабился.
– А у меня бинокль есть! – вдруг выкрикнул он. – Я у убитого офицера с груди снял! Вот! – Он вытащил из кармана огромный, капитально сработанный призменный бинокль, прислонил к глазам, наставил на меня лягушачьи наглые круги объективов. – Теперь, браток, мы с тобой все-о-о-о увидим!.. Кто куда побежит, подрапает… Кто откуда накатит… Где что взорвется… и живых… и мертвых… и всю Войну насквозь просмотрим!.. как ограненный камень дорогой… как вино в рюмочке… гляди!.. я тебя вижу, солдат, да ты отчего-то маленький такой… вблизи глядеть нельзя, что ли?!.. только вдаль?!.. как им пользоваться-то, а?!.. скажи… я такой штуки никогда еще не держал в руках…
Я поглядел на него, Стася, такими глазами… Он передернулся.
– Ну ему ж все одно не надо его! – выкрикнул он доказательно и обиженно. – Он же уже мертвый!.. Понимаешь ты, мертвый!..
Я взял бинокль в руки. Он был весь скользкий, в изморози, как поседелая черная морская раковина. Я вскинул его к глазам и поглядел вдаль.
И я увидел, Стасинька родная, как бежали среди красных сосновых стволов, далеко, люди, и они были как муравьи, как малые букашки, и вдруг, до мороза по спине, по лопаткам – железной лопатой идущего, почуял, как малы мы и ничтожны, как напрасно мы воюем тут, в промерзлых лесах, как мала и тщедушна эта громадная Зимняя Война, занявшая своей обожженной тушей полмира, и так жаль мне стало всех нас, и так я вправду, как этот парнишка и болтал, увидал все насквозь, весь мир, всю Войну, всех нас, казненных и воскресших, уткнувшихся лицами в снег и летящих высоко, в облаках, с золотыми нимбами надо лбами, – что у меня слезы поползли из глаз, из-под прижатых к векам окуляров, и я оскалил зубы, будто зверь, будто волк голодный на овцу, пытаясь вогнать слезы внутрь глаз, да они не загонялись, они текли и застывали на лютом морозище сразу, не успевая дотечь до подбородка, и по щекам вместо слез катились крупные холодные жемчужины и падали в притоптанный снег.
Я оторвал от лица бинокль. Парнишка взирал на меня со страхом.
– Ты что!.. – в ужасе прошептал он, округлив глаза. – Ты что… ревешь!.. Чай, не мать родную похоронил!.. Не жену!.. Не детей!..
В черно-синих срезах биноклевых круглых стекол я увидел, как живых, всех, кого любил, всех, Стася – и Маму Алю в белом пышном платье, с ажурным пуховым оренбургским платком на узких плечах, она зябко куталась в платок, милая, – и рослую Тату с короной темных волос на затылке, с любимой собачкой, что она несла на руках, к груди прижимала, – и милую Леличку с висящими по плечикам, костисто и замерзло торчащим из корсажа, белесыми метельными волосиками: она прыгала на одном месте, и из-под юбки у нее виднелись смешные кружевные панталончики, она что-то клянчила у Матери – что?!.. – лакомство, птичку купить?.. – и молчаливую, строгую Русю, молтвенно прижавшую ручки к груди, ведь она всегда молилась, всегда шептала Символ Веры, всегда несла под кружевным фартучком, в кармашке, обернутый в овечью кожу Молитвослов, – и стройного, очень прямого, с военной выправкой, мальчика моего, сынка Лешу, одетого в синюю балтийскую матроску, он держал в руке игрушечное ружье, он брал его на плечо совершенно верно, как берут солдаты в строю, в ученьях или на плацу, – ах, прямоспинный, гордый мой мальчик, неужели тебя когда-нибудь похоронят с почестями в нашей родовой Усыпальнице?!.. ведь тебя убили там, на Островах, вместе со всеми… – но вот они все шли на меня, и я видал их, и я молился и верил, что они опять со мной, что вы все со мною снова, дорогие, а я с вами, – но почему же Стаси нет тут, моей любимицы, младшенькой, моего золотого колокольчика, моих глазок небесных?!.. Стасинька!.. Стасинька!.. Стасинька, где ты!.. где ты, родная!..
Отец, Отец, что же ты кричишь, я же здесь, я же с тобой… вот я, у ног твоих… Ты что, забыл, что ты нынче из Боя пришел…
Да, верно… да, родная… из Боя… вот ранили меня… когджа я бинокль от глаз отвел, тут и вылетела эта пуля из-за красной сосны… тут и прошила мне плечо… спасибо, что ты перевязала… вот юбочку себе испортила… как же ты теперь будешь ходить, в коротких отрепьях-то… а кружевные, атласные платьица носила… ты помнишь?.. помнишь?..
Я все помню, Отец… и даже как пахли твои офицеры… они пахли жженым кофе, французским одеколоном… спиртом… потом человечьим и конским… они были такие красивые, с мохнатыми золотыми эполетами… Я помню штабс-капитанов, боевых армейских гусар, твоих прапорщиков и подпоручиков… и солдат твоих помню… серые шинели… погоны ободраны… стоят под штыками… умирают со славой…
Но ты же не умерла, девочка моя?!.. и почему же я-то не умер… зачем я снова мальчиком стал…
Ты – не мальчик… ты весь седой… и у тебя морщины… вот… я трогаю их пальцем… я глажу твой золотой лоб…
Родная, Бог сделает мне золотую каску… чтоб я мог сражаться всегда… чтоб в лесах, в полях ее всегда издалека было видно…
Они уснули, обняв друг друга. Бабы и мужики, спящие вповалку во храме, храпели. До рассвета оставалось немного. Ночь текла черной рекою, и им снилось разное. Отцу снился бой – то нынешний, в красном сосновом лесу, то давешний, где мелькали красные околыши юнкерских бескозырок, черные папахи, серебряные кресты на груди казаков. Он кричал во сне: отряд!.. тяни два пулемета… две двуколки… Призраки в старинном снаряженье мелькали перед ним, таяли во мгле. Он слышал грохот затворов, проносящийся по цепям легших животами на снег юнкеров; видела, как мальчики срывали с себя погоны, чтоб не дать их врагу. Он во сне всовывал дрожащими руками ленту в пулемет, кричал: всех посеку!.. я не дам вам, сволочи, чтобы вы вырезали у меня на плечах – погоны, на спине – кресты и звезды… Крест. Звезда. И на том, и на другой можно распять человека.
А дочери снилось другое. Прекрасный, белоколонный, обширный, как зимний лес, зал. Теплый медовый блеск и свет паркета под ногами. Белые бальные туфельки, взметыванье легчайших газовых, тюлевых, кружевных юбок и прозрачных накидок в метельном, вихревом вальсе. И музыка, музыка – она льется сверху, с хоров, из-за гладких белых колонн, с неба, так не могут играть земные оркестранты, сколько бы им ни заплатили жалованья. Так играют на систрах и цимбалах белокрылые Ангелы. И под музыку кружатся, кружатся в чудесном вальсе пары, и посреди зала кружится она, Анастасия, в прелестном белом платьице с крылышками, и шея ее открыта, и плечи тоже, она впервые, как взрослая, обнажена для бала, на шейке у нее мерцает связка теплых, желто-розовых жемчужных шариков – это Отец привез когда-то давно из Японии, он тогда сам еще мальчиком был, но для будущей своей дочки подарок припас, – и она попадает с музыкой в такт, и кавалер ведет ее умело, изящно, и все любуются ею, и она видит себя в зеркалах, и что это ослепительно синее, небесное, горит в ее высоко заколотых волосах?!.. о, какой дивный, роскошный камень!.. синий, гладко обточенный, громадный, с голубиное яйцо… похожий на глаз… он глядит… он зрячий… он смотрит из зеркала ей в душу… он глядит на людей, копошащихся, снующих вокруг нее, он видит их всех насквозь… и она поправляет в волосах драгоценность, а кавалер ближе наклоняется к ней и шепчет: мадмуазель Анастази, все на вас смотрят, ведь у вас в прическе наследная драгоценность Короны… ах, пустое, это Папа мне дал поносить на время!.. на сегодняшний бал!.. И она смеется и, легко ударяя ножкой о ножку в намазанных мелом и алебастром, вышитых белым шелком бальных танцевальных туфельках, скользит, скользит по паркету, ускользает, исчезает, вьется метелью, кружится вьюгой, долгой, под ночными звездами, тоскливой, бесконечной, заполярной пургой.
Безумье. Безумье. Безумье.
В полном безумьи, хрипя, задыхаясь, они бегут по пустынной, еле освещенной тусклыми фонарями вечерней улице. Снег громко, нахально, морковно хрустит у них под ногами. Ветер треплет афиши. На афишах – крупно и ярко – кроваво-красными буквами – имя девчонки, Голубки, той, полузабытой артисточки, с передовой Зимней Войны: «ЛЮСИЛЬ. ПЕСНИ И ПЛЯСКИ СМЕРТИ». Отчего ты дергаешься, как под током, Лех? Тогда ты был еще Юргенс. Ты хлопал артисточке, беленькой девочке, пронзительно поющей, верещащей, вздергивающей ноги на дощатой, наспех сколоченной неподалеку от КПП эстраде: «Как когда-то с Лили Марлен!.. Ах, как когда-то с Лили Марлен!..» Тогда стреляли вокруг, пули визжали и свистели, певичка, птичка, визжала на самой высокой ноте, а тебе было хоть бы что, а хоть бы и пуля тебя прошила, все трын-трава, так сладко певичка пела.
Они бежали, отдуваясь, вспотев, дальше, мокрые как мыши. Сумасшедшая держала его за руку. Так рак клешней вцепляется в живое мясо, до крови. Дальше! Вот он, дом. Вот она лестница. Они задыхаются, оглядываются: куда?! Лифт не работает. Из двери лифта торчит пьяная недвижная нога. Опять там кто-то храпит. Вверх! Давай скорей вверх! До одышки и хрипоты. Пот течет холодным ручьем меж лопаток. Какая квартира, номер?!.. Что ты молчишь?!.. Номер содран. Дверь распахнута. Черный зев чужого пространства, смеясь, заглатывает их. Они вбегают, и сумасшедшая кричит истошно:
– Вот – здесь!
Его взгляд скользит по утвари. Все нищее, обтерханное, бедняцкое, потертое, допотопное, и шикарна, чужеродна здесь лишь огромная китайская ваза на грязном столе – на боку вазы изображен юноша на коленях перед царственной старухой на фоне снежной горы – Фудзияма?.. Гималаи?.. кто знает… Рядом с вазой лежит кусок угля. Поодаль – лук, сало… хлеб. В шкафу – старая пустая бутылка из-под коньяка чуть отсвечивает зеленым кошачьим глазом.
Глядите, ребята. На полу в комнате, под вашими ногами, лежит человек. Мертвец? Может быть. Юргенс треплет его за плечи, бьет по щекам, дергает за уши. Оживи! Эй, брось! Хватит играть в смерть! Тебя ж не на Войне убили!
Склоняется над ним. Ухом, губами ищет его дыханье. Напрасно.
Помощь! Скорей! Звонить! Ты, дурочка!.. ты зачем меня сюда приволокла… чтоб я лишний раз на мертвеца поглядел?!.. мало их я на Зимней Войне видал… Милиция, морг… да нет, «скорая», еще «скорая», еще мы успеем! Успеть! Бежать! Он оттолкнул ее. Толкнул сумасшедшую в грудь. Он сделал ей больно. Она застонала и скорчилась. Он скатился кубарем по лестнице, вниз, и ему под ноги бросился и поплыл у него под ногами черный и желтый, жирный лед улицы. О, зима. О, вечная зима. Народу на улице – никого. Все вымерли. Все умерли. Или убиты. И кости уже истлели в земле. Он бросился назад в дом, в огромный мертвый молчащий дом; звонил, стучал, ломился во все закрытые на замки и щеколды двери, бился телом, локтями, головой о холодные доски – так бьется живой человек, очнувшийся во гробе, похороненный заживо, о черные вечные доски свои.
Опять оголтело и слепо он выбежал на улицу. Где ты, дурочка?! Нет дурочки. Убежала дурочка. Привела его сюда, в этот темный дом, и убежала. А завтра ему опять на фронт. Смерть человека – это тоже фронт. Передовая. Мы всегда умираем в одиночку. Кто этот мертвец?! Почему она притащила его сюда?! Он побежал вдоль домов, по улице, стал стучаться куда попало – в магазины, в запертые лавки, в санэпидстанцию, в детский сад, в автоинспекцию – все было закрыто; все спало мертвецким сном. В России все и всегда спит крепким сном, сном лени и забвенья. Вечный сон. Вечное воскресенье. У нас всегда вечное воскресенье, он и забыл. Да воскреснет воскресенье. А мертвец никогда не воскреснет.
Правообладателям!
Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.