Текст книги "Зимняя Война"
Автор книги: Елена Крюкова
Жанр: Современная русская литература, Современная проза
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 22 (всего у книги 31 страниц)
Свет, выбрызнувший снизу, изнутри, выхватил из тьмы покачивающуюся нежно-золотую, струистую прядь, выступ круглого, как мандарин, подбородка, улыбку. Она улыбалась. Она глядела на него. Грустно, исподлобья. Серый, зеленый огонь, озерные слезы, зеленый лед расстрельного морского залива, сколотый коваными сапогами. Свет ласкал крестик на голой груди. Ты голая передо мной, и ты не стыдишься меня. Зачем в золоте – синее. Что у тебя в волосах. Нежные золотые зубцы над теменем, и пряди струятся из-под бликов и золотых зубьев вниз, по шее и по плечам, и, может, ты Божья Мать, а я об этом ничего не знаю, не умею даже тебе молиться. Ты улыбаешься. Ты не Божья Мать. Ты оборачиваешь ко мне лицо, прелестней коего я не видал еще на свете. И свет, свет, бьющий снизу и сбоку, цепляет золотым когтем в твоих волосах огромный кабошон, синий Царский сапфир, подвешенный на цепочке, на тонкой золотой бечевке: да будет возвращено красоте ее наследье, пусть Бог сам вынет изо лба свой Глаз и поднесет его тебе на голой дрожащей ладони. Пусть он ослепнет без всевидящей мудрости. Зато ты, моя жизнь, моя вечная жизнь и любовь, пребудешь красавицей, после крови, ужасов и пыток, на своем первом и последнем, великом празднике.
Он подался вперед, чтобы упасть к ее ногам. Тьма заволокла его всего, запеленала, как младенца, туго скрутила черными смирительными простынями по рукам и ногам.
……………………………А горящий самолет, где сгорает заживо мой отец, летчик французской авиации, все падает, падает. Падает в океан.
Он падает в океан наяву, и со всех экранов, со всех фотографий, с кадров всех кинохроник. И я все закрываю лицо руками.
Пацан, спасибо тебе. Эшче Польска не сгинела. Ты довез меня до аэропорта. И я взяла билет. Какое счастье, что я выхватила у Черного того, у Вацлава, когда прыгала в вагонное окно, из рук паспорт и визу. А деньги у меня всегда с собой. Тут. В кармане широкой юбки.
А пани разве не русская?.. разве пани француженка?.. почему ж отец – французский летчик?.. Так вышло. Он мне приемный отец. Я ему – названая дочь. Роднее родного. Так бывает, мальчишка. О, пани… мне тоже, пока я пани вез… стала родней родного.
Да, и так тоже бывает, и ты не был бы мужчиной, если б не сказал мне это теперь.
Я вижу горящий самолет. Он всегда в кадре. Он летит медленно, плывет неостановимо. Лех рассказывал про Черного Ангела на Войне. Черный горящий самолет, объятый красным пламенем. Мой отец был тоже Ангел. А я об этом не знала. Знаю теперь.
Каково человеку сгореть заживо. Война есть Война. Вот уже остова самолетного не видно. И пилот не успел катапультироваться. Я вижу только пламя – мои глаза заполняет огонь, красно-золотое бешенство огня. Огонь, огонь – во всю широту моего страха, моей любви.
Что такое смерть, коханый мой? Это огонь, что пожирает наше живое страданье. Что такое жизнь?.. Это огонь, и он приносит нам страданье и боль. И мы должны поделить свою любовь между болью и бессмертием.
Она поцеловала смешного, грязного, всклокоченного мальчишку-шофера прямо у стойки, где брала билет на Париж. Он вспыхнул до корней волос малиново, мгновенно. Первая любовь!.. В дыму погони, в перестрелке. Тебе еще предстоит пострелять в жизни, мальчик. Но уже без меня. И ты научишься целиться на ходу, не выпуская руль из рук, во врага, бегущего за тобой, из выбитого ветрового стекла.
– Пока. До видзення. О ревуар. Я не забуду тебя.
Чепуха. Все всех забудут. Во все времена.
Мальчик попятился назад. Она подошла к телеграфному окошечку. Милая светловолосая полька улыбнулась, показав все мелкие лисьи зубки, и выжидательно уставилась на нее.
Боже, как давно она не писала пером, обмокнутым в чернила, по белой бумаге.
«ВЫЛЕТАЮ ПАРИЖ АДРЕС ПОМНЮ НАИЗУСТЬ ДЕРЖИСЬ ГЛАЗ ГЛЯДИТ НА НАС ЦЕЛУЮ ВОСПИТЕЛЛА»
Она подумала миг и приписала после «ЦЕЛУЮ» – «ЛЮБЛЮ».
Почтовая чиновница цапнула листок с каракулями, равнодушно заколотила по клавишам, бросила даме сдачу – нищие злотые. Гул наполнил хрустальный бокал аэропорта. Ей же надо идти на посадку. Милый отец. Ты говорил, что тебя в самолете всегда тошнило.
Кресло, глубокое кресло, мягкая бархатная ткань. Откинься назад. Подремли. Дрема обнимет тебя. Она нашепчет тебе, набормочет то, что было с тобой прежде. И чего не было. Во сне было все и всегда. Спутник, русский пассажир – эх, и скитаются же по свету вечные русские люди!.. – пытается с тобой заговорить. Что ж это вы несерьезно так, зимою-то, дамочка, а?.. без экипировки… Батистовая блузка, сумочка… Хоть бы шубку из багажа догадались прихватить!.. И в самолетах бывает холодно… хотя, конечно, бизнес-класс, парижский рейс… плэды к ногам… коньяк разносят для сугреву… С вечеринки, что ли, прямо – в полет?.. Она лениво обернулась, слабо улыбнулась русскому человеку. Лысенький, невзрачненький, личико с кулачок. Какого Дьявола он забыл в Париже?.. Да, с вечеринки. Эх и весело было. А мой багаж давно уж растащили. На сувениры. Да я и не жалею. Я ни о чем не жалею. Мы же в этой жизни – пироги, хлебы, пряники, нас все время растаскивают, ломают, кусают, делят… крошат… ну и берите, и ешьте, я не жадная. А что это у вас такое на груди, в мешочке?.. деньги?.. фотография милого?.. талисманчик?.. Драгоценный камень. Идите вы!.. Я вам правду сказала. А если это правда, почему вы мне, первому встречному… может, я подослан… и охочусь за вами?.. Может, когда мы в Париже сядем, я вам руки за спиной скручу и выдам… своим людям?..
Она устало улыбается. Выдайте. Мне все – все – слышите, все – все – все надоело. Надоела осторожность. Страх. Сраженье. Уловки. Я хочу называть черное – черным, белое – белым. Умереть так умереть. Жить так жить. Подписать парфюмерный контракт – или порвать его. Нацепить корону – или рыдать на панели. Третьего не дано. Пусть все летит к………………………………………………………
…………………………………она упала в его объятья. Тьма его рук поглотила ее. Она сорвала с груди мешочек с сапфиром и сунула его в руки Леху. Не ходи за мной. Слышишь, не ходи за мной. Мы в Париже, а я возьму сейчас билет обратно в Россию, в Сибирь, в Иркутск, и я замету следы. У меня в Листвянке, на Байкале, друзья. Они укроют меня. Там Война. Я потанцую под пулями. Я понюхаю запах взрыва. В тайге все пули сдохнут. В тайге ни одна живая душа человека не найдет. Я провалюсь. Я пропаду. Война дошла до Армагеддона, и он сгорит в огне. Ты же не хочешь, чтобы я сгорела.
Почему ты вся голая!.. Ты же раздета… Где твой плащик на меху… Где твое манто из голубых норок… Он судорожно срывает с себя куртку, свитер, укутывает ее в несуразную мужскую одежду. Только не заболей, прошу тебя.
Почему ты здесь?! В Париже?!
Потому что я люблю тебя.
Она поцеловала его и побежала к выходу. Выхода нет нигде. Все забито, залеплено глиной, воском, засохшим дерьмом. Она бежит в его куртке, в его свитере, в своих хрупких полусапожках. Она мечется вдоль глухих, сплошных, без окон и дверей, стен. Он бежит прочь от нее. Прочь. Кто стоит поодаль?! Капитан и полковник. Вы везде меня ждете. Он подходит к ним, тяжело ступая. В его крепко сжатом кулаке – кожаный кисет. Это роковой камень, Исупов. Моя баба все-таки прилетела в Париж. Спасибо Ингвару, Войне, Цесаревне за подарок. Когтем жизнь процарапал. Все. Хватит с меня одного Стива. Они, все трое, молчат, склонив головы, содвинув их лбами, как гулкие чаши. Я не видел. Я ничего не видел тогда. Чернильная темень ночи Армагеддона. И они в черных очках. И надо стрелять. Я же натренированный. Я же не промахнулся. Да, ты не промахнулся, Лех. Да, ты точно попал. Вон бегает твоя Палома Пикассо. Твоя бабочка, нарядный полуголый махаон. Она должна есть с перламутровых блюдечек, играть в индийские шахматы и принимать молочные ванны. Она должна рожать прелестных детишек и наряжать их в кружевные чепчики. А она в твоем свитере, в брезентухе твоей штормовки будет хорониться где-то в ледяной тайге, в мерзлоте… совсем рядом с Войной.
Черные фигуры появились в стеклянных дверях. Они. Живо!
Бежать. Куда?! К отцу Ионафану. В русский храм на рю Дарю. В собор Александра Невского. Машина у ворот аэропорта. Мы наняли загодя. Не медли!
Она все мечется, мечется внутри пустого бочонка. Гул заполняет ее всю, как стеклянную, прозрачную вазу. Женщина, сосуд скудельный. Кувшин, полный чистотой и грязью мира. Разбейся о стены. Тебе не выбраться отсюда. Брызнут осколки. Синие, ослепительные. Драгоценность должна разбиться. Она не должна достаться никому.
Внутренность храма. Теплятся свечи. Мерцают печальные лики икон. О, гляди, все совсем как у нас в России. Чем лучше Париж Армагеддона. Армагеддон – большая помойка. Капитан, полковник. Вы нанесли в чистый храм с улицы снег, слякость. Мы привезли снег из России. Отец Ионафан, в расшитой цветами и птицами парчовой ризе, медленно, как золотой лебедь по глади озера, движется им навстречу. Юное лицо. Золотые нити спутанных, как золотая метелица, волос по плечам. Золотая щетина на скулах, на раздвоенном подбородке. Протягивает руки, улыбается, и юношеские глаза его пронзительно, мгновенно светлеют. Вот и вы. Вас я давно поджидал. Я посвящен в тайну сию. Ох, несдобровать мне с вами. Хитро улыбнулся снова, высверкнули зубы, и они ответили улыбками, и у них во ртах блеснули золотые фиксы. Это судьба. От нее, ниспосланной Богом, не уйти. Что ты все про Бога да про Бога. Ты такой же солдат, как и мы. Ты воюешь. Риза – твой крестьянский маскарад. Молчите, дураки. Ступайте за мной.
Его камора церковная, где он переоблачается к службе и после службы, темно и тайно мерцает в них тысячью горящих глаз – ягодных лампадок, изумрудов, перлов, рубинов в окладах. Древняя скань, темно-золотые иконы, привезенные сюда из России. Тихо и строго горят свечи. Ионафан, ты же играешь две игры сразу. Ты работаешь на два лагеря. Правильно. Я работаю на людей и на Бога. Сапфир у вас?.. Ты мог бы не спрашивать. Что, если сейчас войдет Авессалом.
Что, если сейчас распахнется под ударом ноги дверь, и войдет Марко. Или Ингвар. Вот будет потеха.
Давайте его сюда. Лех медлит. Вынимает мешочек из телячьей кожи. Вываливает сапфир на ладонь. В свете колышащихся, печальных свечных язычков, шепчущих о вечности, Третий Глаз глядит, как живой, мигает и моргает, светится изнутри, слезится. Не плачь. Это мы должны плакать… не ты.
Божий Камень, Божий. Шепот Ионафана благоговейно мягок и легок, как щекотанье павлиньим пером. Люди из-за него столько веков кровь проливали… и еще прольют. Зимняя Война… вечная Война… и иные Войны, там, в отдаленьи. Вам не велели уберечь его от людей в христианском храме, под плитой?.. Взгляд Ионафана тяжел, пристален. Из юнца он вмиг стал стариком. Да ты старец Симеон, братец. Ты… я знал одного такого, там, на Островах… отец Иакинф звали беднягу… его… распяли… как Господа нашего. Счастье – повторить земной путь Господа. Всяк солдат на Войне его повторяет. Отец Ионафан медленно крестится, глядя на Камень, шепчет молитву. Да воскреснет Бог и расточатся врази Его, и да бежат от лица Его ненавидящии Его… Яко исчезает дым, да исчезнут. Почему вы не исчезли с Его дороги?! Почему вы подвернулись вовремя, и сколотили Крест, и возложили Ему на плечи?! А ваш золотой Будда, восточные русские люди, снежные вы медведи, сидел в снежных горах, бестрепетно и надменно, и улыбался, и смеялся, и хохотал надо всем?!.. Не могло быть иначе. Ему ни спасенья, ни захороненья нет. Я вижу. Я все вижу. Ты, ясновидящий!.. Кончай морочить нам голову. Ты с нами?! Ты же с Авессаломом! Ты… русский?! Или ты… иноземец?! Ты… знаешь, кто такая Анастасия?!.. Или тебе… вырезать ее имя на спине ножом, как вы у наших Царей вырезали, у наших офицеров, у наших солдат, у наших священников, у наших крестьянок?!.. Наша Зимняя Война. Внутренняя. Дикая. Кровавая. Вы – самоубийцы. Вы убивали Россию. А теперь мы убьем вас. Насилие – за насилие. Око – за око. Зуб – за зуб. Так, кажется, досточтимый Ионафан, сказано в Библии. Я не знаю, как там сказано у Будды. Вы хотели разбогатеть?! Мы вырвались из клещей Войны. Мы хотели, чтоб кореш наш, Юргенс, разбогател. Я не хотел! Я плевал на ваше вшивое золото! На ваши купюры! На ваши дворцы и сокровища! Я любил в Армагеддоне богачку, удачницу… Великую Сумасшедшую… она швыряла на Ваганькове пачками доллары из карманов шубки!.. а я был простой солдат… и я молился вместе с ней в церкви за здравие нашей Цесаревны, единственной, оставшейся в живых, хоть я не знал ни одного слова молитвы… Мы русские дураки. Мы были в плену и вырвались из плена. Мы мерзли. Мы ели сырую рыбу. Ты же, Ионафан, духовник Великой Сумасшедшей. Ты ее знаешь как облупленную. Ты же ей, падла, смит-вессон подарил. Мы думали: вот и корешу нашему, Юргенсу, солдатику простому Войны, счастьице улыбнулось, и друган наш не ударит перед знаменитостью в грязь лицом, тоже будет валютой бросаться направо-налево, а там, глядишь, поженятся они… и плевать на Войну, и в Америку ломанутся, вот у них и состоянье… ведь за то, чтоб доставить сюда, в Париж твой занюханный, этот сапфир… а, что там трепать языком, везде соблазн, да, святой отец?!.. вот как…
………………а втайне, конечно, Ионафан, слушай, развесь уши, не бледней, ты же мужик, – мы хотели от него избавиться. От Леха?! Ты глупец. От Камня, разумеется. Мы на Войне сто смертей пережили – и своих, и чужих. Мы смерти уже не боимся. Но его… мы боимся. Выкинуть его на обочину хотели… вот еще одна попытка. И еще одна. И еще. Но это невозможно. Он все глядит на нас.
Лицо Ионафана просветлело, повеселело. Он благословил, по очереди, всех троих. А где женщина? Где вы бросили ее, как хотели бы бросить сапфир?!
Мы не бросили. Она сама осталась.
Она осталась в лабиринте, в хрустальном зале со слепыми стенами, и кружится, и крутится там белкой, и плачет, и бьет в стены кулачками, и зовет на помощь. Кулаки женщины не разобьют мощные стены. И помощь не придет. И она верует зря. Надеется напрасно. Ей оставлена лишь любовь, и она выпьет, вылюбит ее до конца.
Идите с миром. Скоро служба начнется. Я сам передам Сапфир Великой Княжне. Мы всю жизнь только и занимаемся тем, что разгадываем письмена, Богом написанные. Я грешник. Я молод. Я еще хочу грешить. Я люблю одну женщину. Мы с ним любим одну женщину. Не дергайся, Лех. Неужели это так странно, что твою женщину любит кто-то еще. Я сделаю для нее все, что могу и что даже не могу, умру для нее, потому что я ее люблю.
Лех вскинулся как коршун. Закрыл ему рот ладонью. Смущенно, стыдно убрал грубую руку. Прости, брат. Я сам не свой. Прощаю тебя. Я не должен был тебе говорить. Это тайна перед Богом. Но я не мог ее не сказать. Моего отца звали Иакинф. Мою мать звали Люсиль. У меня золотые волосы. Она зачала меня на Муксалме. На тюремных Островах. Я видел виденье. Я знал, что я буду в Париже. Что я умру в Париже.
За стеной шла служба; там горели сотни и тысячи свеч. Огромный собор Александра Невского, где плакали и молились сотни русских людей, чье сердце изнылось на чужбине от страха и скорби, исходил, истекал печальной и светлой музыкой. Слов давно уже не было. Слова умерли. Музыкой звучали сами стены, медный и чадный воздух храма. Музыкой бессловесной мычали и стонали немые глотки, стиснутые зубы, сжатые подковы губ, и по щекам, гудящим музыкой, текли звенящие слезы. Век, где так страдали люди, весь вышел. Весь – вытек, как сладкое французское, ронское вино, золотой мускат, из узкогорлой крестьянской бутыли. Разбился. Покатился камнем, сапфиром, сорванным с суровой бечевки, с голого живота затравленно глядящей девчонки из каторжного этапа.
Судьба. Это судьба. Гляди на икону Богородицы в серебряном окладе, украшенном драгоценными каменьями. Сапфира среди них нет. И не этою иконой будут благословлять тебя с твоей женщиной, и не в этой церкви.
Вот здесь Камню было б самое место… в окладе… над Богородицыным лбом… что тот Будда, перебился бы… подарил бы Божьей Матери, за муки ее, Третий Глаз свой…
Черная машина стоит, ждет близ церковных врат. За стеклами машины – гладкие лица в черных очках. Черные терпеливо ждут. Один из сидящих в машине, приспустив ветровое стекло, бросает на снег окурок. О, в Париже тоже бывает снег. Еще какой выпадает. Гамены радуются, визжат, лепят из снега Гиньолей. Потом из окошка, вслед за окурком, летит монета – нищенке, сидящей у входа во храм, подогнув под себя ноги. Нищенка босая, лицо ее красно, седые волосы распущены по плечам, укутанным в лохмотья. Она благодарит, кланяется, приговаривает торопливо по-русски: ох, да благословит вас Бог, господа хорошие, добрые вы люди!.. от голода меня спасли… от смерти верной…
Ионафан в келье надел на шею мешочек с Сапфиром, как ладанку.
Не бойтесь. Цесаревна получит свое наследье в целости и сохранности. А Воспителле скажите…
В машине черные сидят, ждут.
Голуби клюют хлеб, что бросает, малыми кусочками, на снег седая русская нищенка.
Служба идет, и тепло и ярко горят свечи живым золотом, бездна свечей обнимает тьму храма, водит хороводы, уходит вдаль, истаивает в кромешном мраке, наползающем из углов, с купола, с зимнего неба.
Выйдем на воздух, господа. Выйдем на крыльцо, на паперть – вдохнуть свежий вечер, звезды, снег.
Ионафан, в светящейся, как жерло золотого вулкана, тяжелой, негнущейся ризе вышел вон из храмовых дверей. За ним вывалились Лех, капитан, Исупов. Парижские зимние сумерки такие же синие, лиловые, малиновые, как и армагеддонские. Есть вечерняя молитва. Только никто из нас ее не знает. Не помнит.
Выстрел грохнул, как удар золотых тарелок в оркестре. Ионафан упал на каменные плиты, обливаясь кровью. Черные выскочили из машины. Эй ты, скорее! Давид видел в храмовое окно, через решетку – он надевал себе на шею кисет. Клянусь, камень там. Он у него на груди, под панагией. Не копайтесь!
Над телом Ионафана, предавшего черных, черные наклонились, сгрудились, копошились, как черные жуки. Разрезали парчовую ризу у него на груди ножом, запустили ему руки за пазуху. Один из черных резко, наотмашь, будто ударил тьму саблей, повернул лицо к свету фонаря, и Лех чуть не вскрикнул. Этот человек бил его. Этот человек всаживал в него опьяняющие иглы. Авессалом!
Он повелительно взмахнул рукой готовым вытащить оружье Серебрякову и Исупову. Не стреляйте. Сейчас весь народ из церкви повалит. Весь русский Париж здесь. Не надо ходынки. Тут же дети… старухи. Тихо. Я сам его убью. Но не пулей. Я попытаюсь… Он облизнул вмиг пересохшие губы. Я по-иному хочу. Я сделаю это в память Стива. Я попробую. Если они меня сумеют прикончить, а не я их – значит, туда мне и дорога.
– Что он задумал, Исупов?..
– Тише. Не мешай ему.
Полковник и капитан стиснули до хруста руки друг другу.
Прямо на Леха надвигался человек с Черным Лицом. Черные очки крепко всажены в переносицу; темная кожа обтягивает череп, загорелая, южная, смуглая. В сумеречном свете скулы приобрели оттенок серой мертвенности, безжизненной земляной черноты. Черный сделал молниеносный выпад в сторону Леха; вот где пригодилось твое восточное уменье, твое тайное каратэ-до, посвященья твоего мастера. Черный не хотел долго играть. Рука с револьвером вскинулась, и дуло надменно выставилось черным птичьим клювом тебе, солдат, в беззащитный висок.
Лех поднял навстречу ему обе руки, ладонями вперед, и пошел, пошел, пошел на него. Он глядел в одну невидимую точку, и лицо его застыло неподвижно, страшное, перекошенное, как дом после землетрясенья, и каждый малый мускул под кожей напрягся в молчаливом крике. Он глядел прямо в глаза Авессалому. Глядел прямо в глаза. Глядел.
Револьвер медленно выпал у черного из руки. Те, другие, застыли у машины. Лех, с искаженным донельзя лицом, прикоснулся ладонями ко лбу Авессалома. Испустив вопль боли, тот упал на затылок, лицом вверх, и потрясенный Исупов различил в сумерках вечера красный, обширный, вздувшийся пузырями, ожог на лбу и щеках поверженного.
И с небес пошел, повалил мелкий, крутящийся снег, и Лех, капитан и Исупов провалились в темноту, в белое колобродье, и Лех, убегая, успел, изловчился, сдернул с груди у мертвого Ионафана мешочек с Сапфиром; а из полуоткрытой внутрь храма массивной, в золотой лепнине, двери доносилось тихое пенье согласного хора, струился медовый, яблочный свечной свет, тянуло запахом елея и кадильного ладана. Черные, очухавшись, бросились в машину. Тьма уже поглотила беглецов.
А в зимнем запорошенном газоне, посреди роскошного бульвара Монпарнас, подняв руки к небу, с которого сыпалась и сыпалась серебряная манна невероятного для Парижа, драгоценного снега, стоял худой кривой на один глаз старик, исповедник Кришны, и лохмотья, наподобье женского потрепанного сари, еле прикрывали его коричневое, как старый дуб, узловатое тело. Снег садился на бритую голову, с шеи свисали коричневые мелкие деревянные четки. Он быстро перебирал их, бормотал, улыбался беззубо, и из единственного глаза его стекала по высохшему руслу морщины слеза: о, чтобы не было больше в несчастном мире зла… чтобы закончилась наконец Зимняя Война, необъявленная, без видимых причин… чтобы женщины снова рожали богов и героев… чтобы лилась только ягодная, яблочная кровь… харе, Кришна… харе, Кришна… Кришна, Кришна, харе, харе… Машины свистели и визжали шинами вокруг него. Снег летел и летел на бритый затылок. Небо любило его. Небо ласкало его, голого земного младенца, белой холодной рукой. Он перебирал дубовые четки и нежно, как в бреду, бормотал без конца: харе, харе, харе…
Самолет с острым птичьим клювом, чуть изогнутым, свисающим вниз крючковатой каплей, быстро, оглушающе стремительно набрал скорость и взмыл со взлетной полосы почти вертикально вверх, убрав, как жук лапки, подкрылки и шасси.
И тотчас же, следом за ним, взлетевшим так удало и рьяно, стали подниматься с горного аэродрома и набирать скорость, и ужасающе, умопомрачительно и призывно гудеть, устрашая, объявляя во всеуслышанье: НАЧАЛОСЬ! – другие самолеты-птицы, а за ними на бетонную полосу выкатился и вовсе уж Адский зверь: скат не скат, камбала не камбала – прямоугольный кусок стали, выгнутый так, чтоб воздух свистел под краями, – и поднялся неслышно, без гула, и, когда чуть отлетел от аэродромных огней, его внезапно не стало видно в утреннем белесом зимнем небе.
Это начался последний бой?!
Нет, Юргенс, это бой не последний. Это просто военный бой. Обычный. Бой из боев. Будничный. Ты, подсоберись, мужик.
Он просто – ПЕРВЫЙ ДЛЯ ТЕБЯ.
Я ТАК ХОРОШО ЕГО ПОМНЮ, ГОСПОДИ, ЧТО ОН ДЛЯ МЕНЯ ИДЕТ ВСЕГДА. ОН НИКОГДА НЕ КОНЧИТСЯ.
Авиация вся уже была в воздухе. Ингвар знал, что должно быть подкрепленье с Тибета. Он ждал воздушной армады со стороны высоких гор, с юго-востока. Он прижимал к глазам бинокль так плотно и больно, что под веками у него отпечатались два красных полукружья. Нет! Их не может быть так рано. Еще утро. Развиднеется. Нынче будет ясный, морозный день. Мильон километров высоты, мильон километров видимости – старая пословица летчиков. Бедный Черный Ангел. Сегодня и его праздник тоже. Беда, никто не знает, на чьей он стороне воюет. Ему бы с радостью вбили в хвост пулеметную очередь и его асы, и вражеские. Но он – свят. Он – табу. На него молятся. Он – вестник.
Ну предвести же, Ангел, хоть что-нибудь. Где ты?!
И его нет тоже.
Небо медленно наполнялось голубой ясной колодезной свежестью. Самолеты, взлетев с жутким ревом, исчезли в синеве. Юргенс, с другими солдатами, стоял в шеренге, пожирал глазами командира. Сейчас им прикажут бежать, и они побегут. Прикажут стрелять – они станут стрелять. Война – слепое подчиненье приказу. Кто придумал такую плохую игру. Кто! Покажите мне его, и я его убью.
– Напра-во!.. В траншеи от воздушного налета – укрыться!.. Автоматы нагото-ве!.. Капитан Серебряков!.. Солдат – к зениткам!.. К противовоздушной обороне при-готовиться!..
Командир батареи еще кричал, приказывал. Юргенс не слыхал. Он как оглох. Уши ему заложило неистовым горем, сильнейшим – ничего подобного он не испытывал во всю свою невеликую жизнь. Вот самолеты взлетают, и он оглох от их гула. Во чревах они несут смерть. Будут рушить, сыпать ее вниз, на склады, на строенья, на арсеналы, на сараи и плотины, на людей. И на горы и озера они тоже будут сыпать ее, разрывающуюся черно и бесплодно; и звери погибнут, и птицы погибнут. А он, Юргенс?!
Он закрыл лицо руками. Очнулся от приказного ора Серебрякова над самым ухом.
– Ты что, мать-ть-ть твою?!.. ревешь, как баба?!.. В траншею!.. Живо!..
Он отнял руки от лица, глядел на Серебрякова в отупении.
Бой. Это начался бой. Это началась смерть.
Генерал Ингвар сидел в Ставке перед синим экраном, на котором посредством беганья маленькой красной стрелочки отражались все перемещенья его и вражеских самолетов, его и вражеских войск. Люк безмолвно всунул ему в пальцы сигарету «КАРМЕЛА», поднес зажигалку, высек синий огонь, и он, не глядя, выкурил подношенье, ссыпая пепел не в хрустальную пепельницу в виде морской раковины, стоявшую на столе, а прямо на пол. Он внимательно, закусив губу, наблюдал передвиженье самолетов, и испарина выступила у него на лбу, на висках.
– Люк, – сказал он хрипло. – Наберите номер ракетного бункера. Я хочу говорить с полковником Исуповым. Он сейчас там.
Трубка была немедленно приткнута к щеке генерала.
Он сделал последнюю затяжку и смачно выплюнул окурок в пепельницу, будто это была персиковая косточка.
– Исупов!
– Да, – потусторонне, глухо раздалось в трубке.
– Вы понимаете, что мы начали игру с козырей?!
– Да.
– Сколько самолетов у нас в резерве?! Ни одного?!
– Да. – Исупов не отличался разнообразьем ответов.
– Что вы предлагаете?!
– Спокойно, генерал. – Голос Исупова был неожиданно мягок и успокаивающ. – Без крика. Слезами горю не поможешь. Я рассчитываю на правильное направление ударов. Нанесенье точечных ударов по заранее намеченным объектам, точно рассчитанное, должно принести нам успех операции. Больше оптимизма, генерал. Конечно, у противника количественное превосходство. Но, как вы помните из всей истории долгосрочной Зимней Войны… – он зевнул!.. о ужас, он зевнул в трубку, он не выспался, он смеялся над ним, Ингваром!.. – мы всегда побеждали за счет героизма. Русский солдат герой. Он и на Зимней Войне герой. Однако…
– Что?!
Генерал Ингвар плохо скрывал свою ярость.
– Я, вместе с Диспетчерами, направил наши самолеты туда, куда надо. Думаю, что к полудню основные склады оружья врага будут нами уничтожены.
– И это все?! А противоракетная защита?! Если они сейчас, через минуту, ударят крылатыми… ведь они, эти крылатые сволочи, огибают горы, Исупов, сторожевые вышки, телеграфные столбы!..
– Радуйтесь, дорогой мой генерал, что это не Армагеддон, а горы. Армагеддон будет уничтожен… если будет… отнюдь не бомбовыми ударами и не крылатыми ракетами. Они найдут оружье поабсолютнее. Они уже его нашли.
– Что?!
Вопль генерала в трубку был громоподобен.
– Вы думаете, там будет гореть огонь? Пылать пожарища? Верещать в огне заживо сгораемые жители?
– Прекратите, Исупов!
– Мы не увидим оружья. Оно само увидит нас. Отыщет. И поразит.
– Что вы мне по связи несете библейщину какую-то!.. Мистику!.. Выражайтесь точнее! Прекратите ваши сказки! Я сам знаю…
Он осекся. Лицо Леха, все в шрамах, как живое, замаячило перед ним в табачном дыму. Самолетный гул висел и плыл за морозным окном.
Синий экран светился, легко потрескивал. Красные стрелки красными рыбками ходили по синей воде взад-вперед, сшибались, слетали вон, за пределы квадратного пространства.
– Хорошо. Я больше ни о чем вас не спрошу. Пусть мы все сдохнем здесь. Я изучил карту, я разработал стратегию, я отдал приказы, и извольте, Исупов, их выполнять. Кстати…
Он щелканьем пальцев попросил у Люка еще сигарету.
– …кстати, нет ли у вас на примете, там, рядом с вами, в части… такого хорошего молодчика, умеющего драться – и по-восточному, и всяко-разно, знающего английский… желательно – еще европейские языки… ну мало ли, мамочка в детстве учила, в хорошую школу ходил… честного, ловкого, да еще чтоб язык за зубами умел держать… словом, такого…
– Героя?..
Голос в трубке попахивал искренней насмешкой. Ингвар затянулся, как жаждущий в песках отхлебывает воду из кружки. Утер пот с губы тылом ладони.
– Смеетесь. Да, героя.
– Зачем вам он? Зачем вы даете мне такой заказ во время боя, исход которого неизвестен, хоть я и оптимист?..
Ингвар глотал дым, выплевывал его. Глаза его были прикрыты морщинистыми, как у старой черепахи, складчатыми веками. Он думал: говорить Исупову – не говорить.
– Видите ли, полковник, – медленно изронил генерал, и веки его медленно, пугающе приподнялись, и из-под складок старческой одрябшей кожи глянули две голубых прицельных холодных звезды, – я тоже, в некоротом роде, мистик. Я знаю, почему началась Зимняя Война. Зачем она идет так долго. И за что.
– Ну и…?
Никакого удивленья на другом конце провода. Никакого возгласа: да ты, генерал, сумасшедший!..
– … и мне нужна рука. Мне руки нужны. И ноги. Человек, который поможет мне. Поможет сделать…
Яростный рев самолета за окном прервал разговор Ставки и бункера. Ухнуло рядом, стекла задрожали. Генерал не шевельнулся в кресле, продолжая сжимать трубку в руке, сигарету – в другой. Люк подошел к столу. Уставился в экран. Громадная красная вспышка закрыла голубизну, перечеркнула бегущие кровавые строчки, светящимся червем ползущие по синему фону. Красное – кровь. Синее – небо. А белое? Белое – что? Белое – снег?!.. Лед?!..
– Ау!.. Исупов!.. Разъединили!.. К черту!.. Они взорвали кабель… К чертям собачьим!..
Люк нажал несколько клавиш на серебристой клавиатуре. Провода змеились перед ним на столе, вокруг ножек кресел, за спиной, на подоконниках. Почему они не могут стереть Ставку врага с лица земли одной-единственной ракетой?! Красиво жить не запретишь. Исупов малый не промах. Как говорит с генералом. Как с ровней. Никакой субординации. Какой крепкий табак этот генеральский. Покуришь – как пьяный, шатаешься.
Ухнуло еще и еще раз. Дом трясся до основанья, как при землетрясенье.
– Генерал!.. В укрытье!..
– Пошли к черту. Я сдохну в Ставке. Бутерброд мне с севрюгой, Люк. И рюмку водки. Там осталась еще рыбка… в морозильне?..
Стреляют!.. Они стреляют с гор, дальнобойными…
Заходи справа!.. Ложись!..
Ребята, у меня девушка в Сосновке осталась… чудненькая такая… а-а-а-а!..
Готов. Юргенс, бери его за ноги. Тащи. В пропасть!.. Сюда. К обрыву. Эх, не дай Бог…
Самолеты летели над ними, ревели, как стадо гигантских небесных быков. Стреляли пламенем. Бомбы падали на гольцы, разрывались с диким грохотом, вскапывая до сердцевины твердую мерзлотную землю. Солдаты копошились около зенитных пушек, обжигали ладони о горячие от непрерывных выстрелов пушечные железные стволы. Кедрач шумел под неистовым ветром, а утро выдалось ясное, величественное, морозное, кристальное, как светлая музыка, как взгляд с берега Байкала в толщу синей лучезарной воды. В такой-то праздник природы – бойня.
Правообладателям!
Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.