Текст книги "Зимняя Война"
Автор книги: Елена Крюкова
Жанр: Современная русская литература, Современная проза
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 17 (всего у книги 31 страниц)
Откройте, Святые, что с нами со всеми станет.
– До свиданья, – с натугой, нехотя, через силу выдавил из себя он, как масло из тюбика.
Он сдержал слово. Он пошел к ней. По черной ночной улице гулял туман и ветер. Неостановимый гул насыщал черный воздух. Он говорил сам с собой. Думал вслух. Произносил слова отчетливо и жестко.
Это всего лишь женщина. Они у меня были. Они у меня, конечно, будут. А это – Война, которую надо ценить и любить. Которой больше не будет никогда на Земле. Никогда. Да. А это что? А это лестница в доме, где живет эта странная женщина. Парфюмерша знаменитая. Я поднимаюсь по лестнице к ней домой. От нее пахнет помадой, земляникой, водкой, парижскими духами. А кто я такой? Я завязывал колючие ремни на шеях. Я стрелял в упор и навскидку в живое тело, когда оно рвется в крике. Я кромсал штыком на куски вражье мясо. Кто враг, я не знал, но не в этом же дело. Я делал выпад – и солдат падал в пропасть с коротким выкриком. Я выучил древнюю мудрость: «Убей ты, не то убьют тебя». Я изучил много видов различных ножей, много сортов пулеметов. А тут всего лишь женщина. Живая, теплая женщина. Я с ней спал когда-то. Но Зимняя Война началась. И медлить нельзя. Сейчас каждый час дорог. Каждая минута на учете. Лебединая сталь в облаках – вперед! Я звоню. И она на пороге. Заходи, гостем будешь. Ты знаешь, зачем я пришел? Как тяжело она молчит. Сказать, что я не приду к тебе никогда. Она пятится к шкафу. Под ее руками подаются дверцы. Что она ищет? Она вслепую нашаривает в шкафу апельсин, очищает его на моих глазах, ест. Вынимает из шкафа еще один, бросает мне. Угостись. На прощанье. Мы с тобой много горького пережили. И ты… не ищи меня, не приходи ко мне больше никогда, слышишь?! Я тону в тебе… как в трясине. Оставь меня в покое. Я плюю в тебя. Я плюю в тот колодец, из которого пил.
Как она внимательно слушала. Как, утомившись собственной грацией, ела апельсин. Глаза ее уставились в одну невидимую точку. Слезы обильно лились из-под ресниц на раскусываемые оранжевые дольки южного фрукта. Ты с ума сошел, Лех. Сошел с ума. Это все оттого, что мы потеряли Третий Глаз. От этого. Нет. Я в своем уме. Я мерзавец, проходимец?.. подлец, да?.. Не приукрашивай меня. Я такой. Я сам знаю, что мне надо. Тебя мне уже не надо. Мне надо Зимнюю Войну. Она сама нашла меня. Мне не надо больше ехать к ней. Возвращаться к ней. Но я не сдюжу ее, если буду рядом с тобой. Лех!..
Она задохнулась, осторожно положила недоеденный апельсин на стол. Развела беспомощно руками. Ты страшный человек, Лех. Он сделал шаг к ней. Да. Страшный. Я такой. А ты думала, я сладкий сироп. Пошла вон со своей любовью! Знаменитость! Но ты, знаменитость… можешь погибнуть просто так, как простая, обыкновенная женщина. А я не могу позволить себе такой роскоши. Я должен погибать обдуманно. Целенаправленно. Устремленно. Тщательно. Гордо. И велико. Это мой звездный час. Это моя Родина – Зимняя Война. Я этого часа здесь, в Армагеддоне, ждал со дня на день. Я родился на Войне и умру на Войне. Я этого мига ждал всю жизнь.
Надо что-то сделать. Поработай руками, пошевели мозгами. Она подошла к телевизору и с отчаяньем, дергано и тупо, как марионетка, нажала на клавишу. Ворвалась во тьму комнаты бравурная, помпезная музыка. На экране замелькали, захороводили кривые, скалозубые лица: «Ложная тревога!.. Народ может спать спокойно!.. Ученья! Ученья! Сегодня в Армагеддоне начались ученья объединенных союзных войск под командованием генералов тр-р-р-р-р-р-р-р-р-р…» Сволочи. Скрывают. Они же все, как всегда, скрывают. Мы же видели – она началась!
Воспителла пожала плечами. Это же трансляция. Корры снимают прямо сейчас. Это же все настоящее. Он подбежал к железному ящику, стал переключать программы – везде мелькало одно и то же, смеющиеся, ржущие лошадиные лица, ветер рвал аляповатые разноцветные флаги. Проклятье! Он заметался по комнате. Ты-то хоть понимаешь, что она – здесь! Она – идет! Застыл перед окном. Процарапал ногтем морозные узоры, ледяные хвощи. Да. Я понимаю. Я понимаю и Войну, и тебя.
Он быстро обернулся к ней. Рядом с собой, близко, крупно, она увидала его родное лицо, рассеченное шрамами. Я живу в состоянии фрустрации, Воспителла. Я в тоске. Я тоскую по этой Войне – я свыкся с ней, как свыкаются с дыханьем. Я тоскую по брошенной жене и детям. Они где-то растут, как грибы. А их без меня – возьмут и срежут – и раскрошат мелко – и запустят в кипяток и сварят – заживо, меня ведь тоже учили варить детей врага! А ты суешься мне под ноги, как сука, со своей сладкой любовью. Выбери себе мальчика! Вейся около кого-нибудь другого! Валяй – замуж, если надоело… танцевать на столах, юродствовать, разбрасывать доллары на кладбищах, мотаться по миру с сапфирами в тысячи карат! Мне это уже надоело. Я хочу умереть в мужском сраженьи. В честном. В настоящем. Не подходи ко мне!
Он закричал еще раз, и рот его перекосился:
– Не подходи ко мне!
Она повернулась к нему спиной. Стала видна ее гордая красивая спина, нагая и перламутровая – она была в том самом черном платье с глубоким вырезом, в котором плясала на накрытом столе в ночь игры в Клеопатру.
Она стояла к нему спиной, не оборачиваясь. Он услышал ее насмешливый шепот. Уж лучше бы я тогда не опоздала на сто двадцать девятый рейс. Зачем я опоздала. Зачем.
Авессалом, весь в черном, шел по улицам военного Армагеддона. Серые громады домов прожигались изнутри тусклыми светляками, головешками огней. Все тлело и горело. Гул несся с неба; гул доносился из-под земли. Танки пахли мазутом, бензином, иным горючим; они шли по проспектам Армагеддона медленно, изрыгая гул, дым, рык, и люди, говоря друг с другом, не слышали собственных голосов. Стекла в витринах лопались от гула. Девушки закрывали уши, но глохли все равно. Мальчишки нацепили военные куртяшки защитного цвета, крали у солдат маскхалаты, разрезали, варганили из кусков материи плащ-палатки, забирались в подвалы, бросали похищенные, найденные лимонки, подрывались сами. Бабы, стоя в очередях за хлебом, ревели ревмя. Никому не хотелось умирать. Люди не понимали, за что им убивать друг друга, но шли и убивали. Где был враг? Он прятался за углом. Его надо было настигнуть и поразить, и открывался огонь на пораженье. Автоматы новейшей конструкции, массивные огнеметы плевались огнем, и огонь цвел и вспыхивал повсюду. Наступило царство огня, как и было предсказано. Наступили последние сроки. Люди растерялись; никому не хотелось знать, что сроки – последние; люди хотели, чтоб все продолжилось после них, даже если они и умрут сами.
Но огонь метался и полыхал меж домов, внутри ресторанов, сжигал старые парки, гудел на ветру на крышах, и провода обугливались, и из верхних этажей выбрасывались старые мужчины и женщины, не вынесшие ужаса Последних Дней.
В небе то и дело нарастал небесный гул. Армагеддон бомбили. Сирена завывала волчицей. Люди бежали в укрытья, и на лицах было жирной краской нарисовано безмерное отчаянье. Бомба падала, и огонь обнимал живых и мертвых. Огонь прощал всем все. Это было всесожженье и всепрощенье. А люди этого не понимали, орали, взметывали к небу горящие руки, падали ничком на снег, ржали от ужаса, как лошади, и в огне лопались их водянистые глаза. Благостный огонь. Трудно вынести крещенье огнем. Но так человеку суждено. Первое крещенье было водой; второе будет огнем; третье… К черту третье! Я хочу жить! Пусть я буду некрещеный и нечестивый, пусть я останусь один, не буду со всеми, но я так хочу жить!
На углу Малой и Большой Бронной Авессалом остановился. Закурил. О, как же он был неотразим во всем черном: он наблюдал себя в широких зеркальных стеклах торговых витрин. Армагеддон горел, его расстреливали с воздуха, а лучшие портные работали, и лучшие магазины торговали, и, если бомба попадала в торговый дом, продавцы погибали на посту; и это была героическая смерть – так актеры умирают на сцене; и говорили, что недавно бомба попала в концертный зал Консерватории, и разорвалась, и все загорелось, а шел концерт, и музыкант, великий пианист, сидел на сцене за роялем, и рояль весь тут же занялся пламенем, и они так и сгорели вместе – пианист и инструмент, и горели люди в зале, и горели старинные портреты композиторов над балконами и амфитеатром, и огромная хрустальная люстра тоже горела, и все прозрачные хрустальные сосульки звенели горестно, и это была последняя музыка последнего концерта – гул огня, крики горящих заживо людей и звон хрусталя. Тьфу, до чего невкусный табак. Кто только крутит такие самокрутки. Какая-нибудь кустарная военная артель. Артель слепых. Чирей им в руки. И табак сырой, не высушен.
Авессалом прищурился, вгляделся вдаль. Улицы были заволокнуты дымом, гарь лезла во все щели. Жители плотно запахивали оконные створки. Бедные. Стекло выбивается взрывной волной. Бомба пробивает крышу насквозь. Остальное дело огня. Стоп. Вот они идут – по другой стороне улицы.
Они подходили к Авессалому, тоже до горла одетые в черное – два черных человека, и он улыбнулся зубами, а глаза помрачнели.
– Здравствуй, Давид. Здравствуй, Ионафан.
Давид стал против него, и дым заволокнул его. Он не видел Давидова лица. Ионафан стащил с лица светонепроницаемые очки. О, как молод, и волосы золотые падают на плечи водопадом. Зрачки широкие. С наркотиками наверняка знаком. Щека дергается – мышцу сводит непрошеным вечным тиком. Так вот они какие, его напарники. Вы против Яна, Марко и Люка. Вы против генерала Ингвара. Ингвар хитрая бестия. Один его завербованный медведь, этот идиот, исполосованный вдоль и поперек, стоит их четверых. Почему не пришел четвертый? Четвертого нет. Как это нет?! Его нет. Он умер. Его имя! У него юродское имечко. Нечеловеческое. Он что, Антихрист?!.. Кончайте шуточки. Я найду его. Его имя!
Засвистел снаряд. Черный камень падал с неба и свистел, и прохожие завопили, шарахнулись, полегли в снег и грязь, упали на животы, закрыли головы руками. Трое в черном стояли спокойно среди белых снегов, курили, перебрасывались тихими непонятными словечками. Небесная кара постигла соседний дом, он затрещал, кусок стены отвалился, раздался ужасающий грохот, внутри, за стеклами и кладкой кирпича, послышались истошные вопли. Через мгновенье дом человеков был объят пламенем. Лучше просидеть в тюрьме тридцать лет, чем сгореть живьем. Там дети, Авессалом! Дети были и в наших тюрьмах в тайге, в пустыне, на Островах. Детей бросали на лед и обливали водой из шлангов, и они застывали на морозе, и утром гладкие твердые трупики сбрасывали в отхожие ямы.
Ионафан потер ладонью наморщенный лоб, и золотая прядь протянулась у него поперек лица, и он пытался отбросить ее пальцами, но она как прилипла, она зачеркивала его лицо ярким, драгоценным золотом, – ах, как горят его длинные волосы в черном пожарищном дыму, в черноте Войны, гляди-ка, золотая голова, дорого продашь, задешево возьмут. Его имя!
Пальцы Авессалома сжали в кармане черный ледяной металл нагана. Им нужен четвертый. Если четвертый проболтается, им всем крышка.
– Его зовут Рифмакиссо или Рифмадиссо, точно не помню, – угрюмо сказал Ионафан, и золотая прядь залезла ему в рот. – Он здешний сумасшедший. Или прикидывается им. Он очень много знает. Коромысло молится на него. Держит его из-за его знанья. Коромысло знает, зачем идет Зимняя Война.
Давид размахнулся и дал Ионафану пощечину. Тот покачнулся, схватился за заалевшую под золотом волос щеку.
– Придержи язык!.. мы и себе не должны открывать наше знанье, не то что друг другу!..
– Давид прав. Имя я запомнил. Теперь я вам сообщаю, что Сапфир у меня.
Они глазами спросили его: где? Он хлопнул себя ладонью по ляжке. Там, под штанами, свежезашитая рана, и под швом – выпуклость величиною с перепелиное яйцо. Рана забинтована крепко, мастеровито. После того, как сестра милосердия перебинтовала ему ногу, он прямо на госпитальном столе изнасиловал ее. Она пищала, как цыпленок.
– Вы есть хотите? У меня с собой черный хлеб, намазанный черной икрой, чернослив и вино «Черный доктор». – Они, все трое, захохотали, довольные всемерной чернотой. – Коромысло не дурак. Он великий мыслитель. Он считает, что России нужен новый Владыка, но не из Семьи прежних Царей. Он верит в Последний Срок. Он полагает, что Последний Приговор произойдет на снежных полях России, когда Война докатится вся, целиком, сюда с Востока, с гор и из степей, и что мы должны достойно встретить Судью. Все должно быть возвращено на круги своя. Все должно занять свое законное место. Жрите! – Он вынул из карманов снедь, растолкал в подставленные ладони Ионафана и Давида. – Лопайте, черные ребята! Нам осталось недолго. Ищите, и обрящете.
– Где Камень?
– Я же, бестолочь, показал тебе, где!
Ионафану наконец удалось отдуть налипшую на лицо, через глаза и скулы, золотую прядку. Авессалом дожевал бутерброд, вытянул руки и внезапно рванул черную куртку на груди Ионафана, и под черной материей блеснула богатая, роскошная золотая, медная, красная парча.
– Ого-го, парнишка! Как это надо понимать?.. В батюшки готовимся?.. Или в Цари уже метим?!.. – Авессалом больно тряханул юношу за локти. – Что это за маскарад?!..
– Покажи Камень, – тихо, грозно попросил Ионафан и стукнул Авессалома по вцепившейся в его локоть руке в черных перчатках. – Не верю тебе. Покажи сначала. Потом я тебе скажу, в какой церкви служу.
– Не веришь?.. И это похвально.
Он вытащил из-под рубахи нож.
– Ногу разрезать мне предлагаешь?.. Режь. Полюбуешься, потом сам рану перевяжешь. Только не забудь обезболить и продезинфицировать. Иначе я разрежу твою нежную кожицу и вошью Сапфир тебе. Где Коромысло?.. В Доме Власти?.. Я позвоню ему. Телефон у меня в нагрудном кармане. Вытащи, набери номер, у меня руки заняты.
Ионафан отодвинул от себя нацеленное ему в грудь лезвие голой рукой, бесстрашно глядя Авессалому в глаза. Давид без звука смеялся, меленько трясся в припадке смеха, на губах у него застыли зернышки черной икры. Гарь обволакивала их. Огонь бился на ветру, выбивался из окон дома. Обнимал яростно, ненасытно разваленные, как рыхлое печенье, стены красными руками. Еще сегодня в доме жили живые люди. Еще сегодня. Еще сейчас.
Они вкололи в меня слишком много наркотиков. Они сделали мне так больно. Зачем?! Они отняли у меня мою драгоценность. Мою драгоценную жизнь отняли они у меня. Да она мне на х…й не нужна.
Я брежу. Я все вижу. Глаза мои закрыты, но я зряч. Они привязали меня к стулу, чтобы я не свалился. Они делают мне больно, а потом обливают меня водой, чтобы я очухался. Я вижу живые картины. Я вижу тебя, Воспителла. Ты идешь по улице быстро, ты бежишь. За тобой идут два черных человека, старый и молодой; у молодого ярко-золотые волосы, как у девушки, длинные, слетают на плечи, чуть вьются. Ты забегаешь в церковь. Там идет торжественная служба – ведь нынче большой праздник. Сретенье Господне. А холод!.. А лютый холод наш… Ты греешь руки над горящими тоненькими свечками, хоть это в храме и воспрещено. Продавщица свечей укоризненно, тяжело глядит на тебя. Иеромонах в золотой парчовой ризе делает регентские знаки хору. Поют молоденькие девочки, пташки и козочки, и иеромонах плотоядно взглядывает на них. Последнее созвучье хора замирает, гаснет под высокими гулкими сводами. Это Голгофа. Это Распятский храм. Это Север, Острова. Это каторга. Разве ты была на каторге, Воспителла?! Служба окончена. Иеромонах увидел тебя в толпе прихожан, подмигнул, сделал знак рукой, будто показал тебе, как певице, вступленье: «Погоди, я сейчас». Он торопливо спускается к тебе с амвона, благословляет тебя. Знает ли батюшка, что ты изготовляешь грешные помады для порочных женских губ?! Знает: ты исповедалась ему. Ты складываешь лодочкой ладони, склоняешься и прикладываешься, как к потиру, губами к его волосатой руке. Ты никогда так благоговейно не целовала мне руку. Ты целовала мне руки, грудь, глаза, губы – горячо, задыхаясь. Те два черных человека, что шли за тобой, появляются в церкви. А вот и третий – он среди паствы. Он переглядывается с пришедшими. Они проталкиваются, оттесняют старух в белых платках с заячьими ушами завязок. Они берут тебя в кольцо, как волчицу. Ты в плащике-распахайке, завязанном бантом на груди; ты совсем с ума сошла – в легком плащике – лютою зимой!.. Легкомысленная… махаон мой. Иеромонах запускает руку в складки расшитой золотыми и серебряными нитями, алыми цветами и поющими птицами – у птиц изумрудные глазки и рубиновые клювики – негнущейся парчовой ризы. Что он вынул? Я вижу, вижу отсюда. Это маленький, чудесный, дамский, прелестный смит-вессон, бодигарт-эрвейт, тридцать восьмого калибра. Он сует револьверчик тебе в лапку, под плащ. Ты крепко сжимаешь оружье. Теперь оно твое. Теперь оно Божье, ха-ха. Ты закрываешь глаза. Совсем как я. Черные люди приближаются. Батюшка встает над тобой, возвышается громадной парчовой горой, гора растет, вырастает, наплывает, и ты склоняешься низко, гнешься, падаешь к изножью горы, делаешься маленькой, как бабочка, как землеройка, как тундровый лемминг, и ныряешь в гигантские складки парчи, и тебя нет, нет тебя уже, тебя накрыли тяжелой парчой, как цыганки, воровки, накрывают самовар юбками и уносят в табор навек со двора доверчивых хозяев. Где она?! Где она?! Черные мечутся. С колокольни звонит колокол. На улице метель. Парчовая гора движется к алтарю. Ты катишься перекати-полем под шатром древней скинии, блестящей огнем и золотом. Священник с ума сошел. Он вводит тебя в алтарь. Он прячет тебя в алтаре. Бабу – в запретном месте святом. Хвала ему. Ты будешь жить. Тебя не застрелят. Это ты застрелишь, если надо. Не стреляй в человека и птицу. Выстрели в снеговика. Вон их сколько – армагеддонские дети налепили на улицах, меж алмазных сугробов.
Вы оба стоите в алтаре, священник и девушка с ярко накрашенными душистой помадой губами, с горящими, как две свечи, глазами, и священник отламывает от ковриги кус, протягивает ей, и с улыбкой подносит золоченый потир, а там, на дне, остатки причастного вина. Вот они, твои Святые Дары, Воспителла. Сожми крепче в кармане револьвер. И причастись. Откуси Тела, выпей Крови. И поклонись батюшке, спасшему тебя. И выйди на улицу. А вон он и четвертый, сидит под церковным крыльцом – сумасшедше блестит острыми узкими глазенками, все видящими, стрижет зверьими ушками, слышащими все. Беззубая улыбочка не слезает со щетинистых сизых щек. На голове колпак. И сам нашил он бубенчик. И голову наклоняет, как вещая птица. Погибнет, скоро погибнет великий град Армагеддон!.. В огне сгорит!.. И ты в огне сгоришь, милая девочка!.. Колесо Огненное по земле течет… дай копеечку, подай, сразу попадешь в Рай…
Ты подаешь ему монету. Ты подаешь ему большую, бумажную богатую деньгу. Что он на нее купит?.. Ящик вина?.. Великанью голову сыра?.. Жемчужное ожерелье для возлюбленной?..
Ты моя возлюбленная, Воспителла. Ты прекрасна. Прости меня за все. Прости, если что не так. Прости меня, если я умру и больше не увижу тебя. Я вижу тебя. Я вижу тебя всю и с закрытыми глазами. И под пыткой. И в забвенье.
А что еще я вижу в забвенье?!..
О… бездна… бездна раскрывается. Я боюсь ее. Я люблю ее.
– …………………там, на Войне, мне довелось побыть всем, чем угодно, Воспителла. И шофером тоже. Да, я умею и машину водить классно, не удивляйся. Я же не удивляюсь, что ты умеешь танцевать на столе. Я водил жуткую военную железную коробку, крытую брезентом… иногда командный состав в ней перевозил из части в часть, полковников, майоров… бывало, и генералов. Горы под Солнцем отсвечивали опалом, алмазом, блеск гольцов резал мне глаза, я трясся в старой машинешке, со мной рядом – полковник… курево во рту… презрительный, косой взгляд на меня: вези, вези, солдатик, все равно ты и я, мы оба – военное мясо, наши кости истлеют здесь, в степи, в горах… зима, холодрыга, мы застынем, мы сохранимся, как мамонты… Взрывы гремят. Ты к ним привыкаешь. Ты уже привык, а небо вздрагивает, как пацан, что обжег себе спичками пальцы. Ты не знаешь, что такое взрыв, Воспителла. Он зачеркивает всю твою жизнь. Он режет накрест – как ножом или битым стеклом – твою жалкую маленькую живую душонку, и от него не укрыться ни в какое укрытье. В стороны, веером, иглами дикобраза, летит раненая земля, летят осколки, рваный металл, грязь, куски человечьих тел – а, тебя ранило, в тебя входит осколок, но ты не чувствуешь боли, это же не осколки, это железная манна небесная. Один миг! Взрыв – ничтожный миг. И он же – огромный мир. Сотворенье, разрушенье – у них одна природа. Это всегда Вселенная. Нам ее не познать. Рушится жизнь. Отваливается, как кусок хлеба, гора от хребта. Взамен – черная дыра… яма… пустота. Но ведь пустота – это тоже Вселенная. Звезды летят в пустоте. Как знать, может, тебя взорвали – а на месте тебя, в пустоте, кишат мириады новых существ… А ты?! Да черт с тобой. Тебя нет – да и не было тебя вовсе. До меня когда это все дошло… и когда доехало еще, что эта Война – не германская, не албанская, не испанская, не финская, не корейская, не вьетнамская, не холодная, не обжигающая, не… а Необъявленная, Без Видимых Причин… тут-то великий покой спустился, слетел в меня, свил во мне гнездо, как птица: я узнал, Воспителла, что время… просто смеется над нами!.. что мы всю жизнь пытаемся его взвесить на весах, вымерять длинами и объемами, втиснуть в формулу, в отчетную фразу… а оно то скукоживается в невидимую крошку – эй, воробей, склюнь!.. – и воробей крошки не различит под лапкой… – то распахивается белопенным Океаном, и мы тонем в нем, непознанном… и опять, опять – оно – птичка у нас в кулаке, и пищит, и чирикает нам: «Отпусти!.. Выпусти!..» – и мы выпускаем его в Вечность… и прощай. Уже не прилетит никогда. Не вернется. Улетело. Навсегда… И взамен Времени – лишь синие, сапфировые льды, снега, снега – до неба. И небо само синее, синее. И заглянуть до дна в синеву невозможно. У нее нет дна. И крыша твоя едет, Воспителла. Ум твой заволакивает тьмой… какая синева… какой снег на полмира. И проклятье лезет вон из глотки – а язык застыл… глотка затянулась льдом – ругань не выхаркнуть… Вот и я на своей таратайке… перевозил туда – оружье, пулеметы, автоматы, револьверы – вязанками… в другую – мертвецов… вязанками тоже. Мне мертвецов в машину загружали, я видел их… я видел, как свешивались чугунно их головы, как мотались руки, видел скулы в запекшейся крови, кишки, вываливающиеся из животов… мне давали выпить из мензурки спирта – чтобы я не терял присутствия духа, трупы вез мужественно, не плакал, с дороги не сворачивал, чтобы поблевать под кустом. Я спирту хлопну… и легче мне. И вот еду я однажды по зимней дороге, в горах… вижу – девушка… тянет руку, попутку ловит…
Ледяные фигуры на затянутом плевой мороза окне дрогнули, приблизились; холодные белые иероглифы сложились в замысловатую вязь, проступили жизнью и страданьем.
Девушка тянет руку, приподымается на цыпочки: возьмите меня, ну, дяденька, возьмите же меня!.. Мне так надо… позарез надо…
Солдат за рулем кинул взгляд вбок, в стекло кабины. Застывшее громадное озеро в горах; лед крепко сковал его. Над озером стояло зимнее алое Солнце. Гольцы, острые, зубчатые, словно первобытные рубила, вонзались в дышащее жестоким морозом, дымное, с полосами серебристых облаков, яростное небо. Он притормозил, машина, крякнув и пыхнув выхлопами, замерла меж придорожных сугробов. Он прокрутил кабинное стекло вниз. Высунулся:
– Эй, куда надо?.. На станцию?.. К ледникам?..
Девушка уткнула нос в рукавичку. Ватник ее расстегнулся, и под ним блеснуло золотой ниткой дешевого люрекса нарядное платье. Богачка – на Войне?.. А может, актрисулька?..
– О, нет, солдатик!.. Ты что!.. это ж такая даль… Мне только до Ежовой Скалы, до КПП… в часть… Бери меня, давай жми быстрей, эх, ну я и опаздываю!.. концерт у меня!..
– А платьишко-то на тебе…
Он не договорил. Просвистело страшно, разорвалось, ухнуло. Он выпрыгнул стремглав из машины, обхватил ее, как медведь, дал подножку, повалил на снег, и они оба, обнявшись, покатились в ближнюю, сделанную прежним взрывом, яму. И, припав на дне засыпанной снегом ямины к выстывшей до сердца земле, прижавшись щеками к слежалым снежным комьям и ледяным остриям, они, задыхаясь, перебрасывались словечками, будто топтались беспечно на танцплощадке, и у него торчала сигарета в зубах, у нее – цветок во рту:
– Эй, кто ты?
– Я-то?.. Никто. Актриска я. Песенки пою солдатикам, езжу по воинским частям, мотаюсь по Войне, бойцам в госпиталях мурлыкаю любовные стишки. Они послушают меня… и не так тоскливо им будет валяться на казенных простынях, в лазарете… после операции, несчастненьким, бедненьким… многие – калеками так и останутся… кто и умирает… а умирающие мне тоже хлопают!.. да еще как… и «браво» кричат… я люблю, когда кричат «браво»… Они меня послушают – и, дружочек, от ненависти уже не сдохнут!..
– А ты сама – по имени-то – Любовь, что ли?.. раскалывайся уж…
– Я-то?.. Люсиль я.
Они обнялись крепче. Их звонкий смех взорвал мороз вокруг их лиц. Будто и не под обстрелом валялись они в грязной яме, а на солнечной полянке, среди цветов и ягод.
– Люсиль, ты это… знаешь что. Ножки у тебя замерзли?.. Ты… такая женщина!.. я уж и позабыл тут про таких… какое на тебе одеянье, ну тебя!.. в зобу дыханье сперло… мы ведь тут баб не видим, ты ж понимаешь, а ты спорхнула, как… как голубка…
– Ну, еще повтори: голубка…
– Да, голубка, голубка, обязательно – голубка… кто ж ты еще!..
Они пылко, радостно целуют друг друга на дне поганой ямы Зимней Войны, и полон веселья их долгий поцелуй.
– Так, Люсиль, значит, ты певунья… синичка ты певчая, так?..
– Не смейся надо мной!.. я техникум музыкальный окончила… здесь, в горах, еще до того, как Зимняя Война к нам вплотную придвинулась, а хотела поехать в Армагеддон, в Консерваторию поступать… мой учитель по вокалу говорил: у тебя – талант… он поставил мне голос… высокий у меня голос, колоратура… это, знаешь, такой голосок, он в небо улетает, звенит серебряным колокольчиком… а еще я успела побывать в тюрьме… на каторге… про это – не буду… это неинтересно совсем!.. а мой учитель со мной спал… он был мой первый мужчина…
Снова раздался противный длинный свист снаряда, грохот разрыва заложил обоим уши. Девушка на дне воронки легла всем телом на солдата, ворот ее ватника залез ему в рот, и она захохотала неудержно, дико, взахлеб:
– Страха не страшусь!.. Смерти не боюсь!.. Лягу за родную Русь!..
– Эй, потише!.. А вдруг враг – уже рядом?.. Да тебя и летчик в небе, в самолете, услышит – так звонко ты смеешься!.. так громко поешь… А из блатного репертуара ты умеешь?..
Она прижалась холодным носом к его небритой горячей щеке, пахнущей табаком и пихтовым маслом.
– Ты любишь хулиганские песенки?.. Я знаю их!.. Я спою тебе!.. Мы сейчас умрем… а перед смертью можно все-превсе… Господь Бог разрешает… я в тюрьме такого навидалась… и на Островах… меня ничем не запугать, ты знаешь?!.. я эту Войну поганую в гробу видала, я с…ь хотела на нее… Я знаю сто тюремных песен, солдатик!.. А частушек матерных!.. без счета…
Она легла на спину. Широкое белесое небо красным глазом пьяного морозного Солнца глядело на нее. Взрывы ухали уже поодаль. Вражеские зенитки лупили по горам, окружавшим озеро. Она заорала в голос, как бабенка в застолье, влившая в себя не одну рюмку сивухи:
– Х… й тебе, да вот те на —
Д-началась у нас Война!
Покажу врагу п…у
Да за Железную Звезду!
Они зашлись в хохоте уже оба, сплелись тесней, облапили друг друга, как два медвежонка – она в ватнике, он в солдатском тулупе, в гимнастерке, но все равно через одежды они чуяли неистовый жар друг друга, и свист снарядов венчал их, и звонкие колокольчики колоратурного смеха реяли над ними, как Ангелы.
А самолетный гул раздался в небе, и Черный Ангел, вестник гибели, пролетел над ними, прочертил светящееся небо черной полосой. Черный Ангел зачеркнул их прошлую жизнь и подвел жирную черную черту под будущей. А будет ли у них будущая жизнь? Они не знали. Они смеялись и целовались. Это было настоящее.
– ……………и утихли взрывы, умерли. И погрузились мы в мою машинешку дрянненькую. И тряслись у меня в железной моей повозке, за нашими спинами, замерзшие трупы наших солдат. И примчались мы в часть, и ринулась она узнавать про концерт, а командованье говорит – ошиблись вы, девушка, концерт у вас вовсе не в нашей части, а в другой, на передовой, а это катить к ледникам, я знал, где это, у черта на рогах, даль жуткая, все там под выстрелами, под прицелом, взрывы там не умолкают, а вот поди ж ты, солдатам шматок искусства откусить надо и сжевать, прежде чем его снаряд подорвет или он на мине сам жахнется. Песенки!.. Я видел, как она побледнела. С лица спала. Румянец рассосался тут же. «На передовой?.. – шепчет. – Так я ж оттуда живая… не вернусь… и везти меня туда некому…» И на командира умильно, умоляюще глядит. А я тут, рядом. Я сам ее на себя накликал. Сам у столба остановился, ее в машину взял. И она оказалась – Люсиль… голубка. Как бы я ее бросил?.. На Зимней Войне, знаешь, железное правило есть, вот какое: там никого бросать нельзя, иначе тебя самого кинут, Бог все сверху видит и сам тебя прибьет – чем угодно уберет: пулей, взрывом, током, огнем из огнемета, лейтенантишко дрянной либо майор, водки надравшийся, к тебе за чепуху придерется, угрозит револьвером, а оружье спьяну и выстрелит… – у смерти много причин и поводов, что на Войне, что в мире… а только нельзя на Войне никого бросать, нельзя предавать, плевать ни в кого на Войне нельзя. Это жестко. Это жестоко. Жесточе, чем в мире. Но это так. И перед дорогой… а далеко ехать было!.. да в холод лютый!.. мы решили передохнуть. Поспать немного. Я поутру выеду, лейтенант, сказал я начальнику, ты уж извини, спать очень хочется. Дай волю. Ночь ведь… Снова ночь. Звезды на небеса повысыпали. Разноцветный, лучистый, злой, огромный Сириус взошел. Боже, сколько на земле ночей!.. одна громадная северная, лютая ночь стоит, полярная ночь, и в ней – чуть-чуть Сиянья, чуток, как ягод в лукошке, бедных звезд в зените. Сверкнут, закатятся – и опять непроглядная тьма… чернота. И нас услали в кладовку на пропускной пункт. У нас лампы не было, только сальная свечка. Я свечку зажег. Вижу – кучи, груды грязного солдатского защитного тряпья, все разбросано по полу, собрано в тряпичные копны… вот на этом солдатском хэбэ мы и должны были спать, и спать вдвоем, а холодина Адская, пар изо рта клубится, как у коней из зубов, как от горячей картошки на рынке, и я шепчу, и вместо шепота – дрожь из горла излетает: Люсиль, голубка, ты же вся замерзла, у тебя замерзли ножки, у тебя замерзли ручки, пойдем-ка в машину, там хоть и бензином воняет, а все теплей…
Правообладателям!
Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.