Текст книги "Зимняя Война"
Автор книги: Елена Крюкова
Жанр: Современная русская литература, Современная проза
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 18 (всего у книги 31 страниц)
Он горячо поцеловал Люсиль, чувствуя под губами ласковость и теплую влагу ее послушных и мягких губ. Зарылся носом в ее душистую шею.
– Давай пойдем в мою машину… там, ей-Богу, теплее, точно тебе говорю…
– О да, пойдем… и ты будешь согревать меня, греть меня собой правда?.. – меня, меня одну, единственную – в огромном, зимнем, жестоком, злом мире… внутри Войны… и ты сможешь согреть меня?.. я ведь промерзла до костей… меня никто не согреет никогда… я ведь там еще замерзла… там… на Островах… ты не знаешь, как там было страшно… эта Война… они воюют с нами… они воюют против нас… наш народ воюет против нас… мы сами себя убиваем… мы выгрызаем себе кишки… только не уходи… не исчезай… прижмись ко мне крепче, и нам будет тепло, жарко, горячо… только жар и есть на свете, только огонь… огонь – смысл жизни… все остальное – чушь… грей меня!.. нас сегодня мог убить снаряд, а мы смеялись, смеялись… так я смеяться с тобой вечно хочу… но ведь вечности нет, солдатик… и не суждено нам… ведь эта клятая Война – она же не кончится… не кончится никогда… никогда…
– …………… и мы ступили на голубой и лиловый снег, и захрустели по нему сапогами, и долго шли к моей таратайке, и следы наши отпечатывались на снегу, как черные узкие рыбы, и я распахнул дверцу, и мы оба упали туда, как пойманные рыбы падают в железную сеть садка, и мы обнялись, обхватили друг друга крепко, со слезами, как брат и сестра, что похоронили мать и стояли около ее свежей могилы… и мы оба заплакали, заплакали по всем страданьям, по всем смертям, по всем бедным людям заплакали мы, глупые, несчастные, маленькие людишки Войны, солдат и фронтовая певичка… а через зачерканное белыми мазками мороза машинное стекло виднелось ночное, призрачное серебряное блюдо застывшего озера, и она выскользнула из своего нарядного платья, прошитого золотой ниткой, вылупилась, как птенчик из яйца, и она была вся – взаправду – как беленькая нежная голубка, горлинка, и от нее пахло трогательным, дешевым, еще довоенным болгарским дезодорантом по три рубля – и где она его только сохранила, этот бабушкин парфюм?!.. в каком сундуке, в каком комоде?!.. – а я вонзился в нее с маху, как грубый финский нож каторжного блатаря, я не мог с ней иначе, не умел, не хотел, не летел!.. я все забыл… будто и с женщиной никогда не был… я врезаться в нее хотел по рукоять – и так застыть… и чтоб не вытащил никто… и если б меня вытащил Бог, она бы истекла кровью и умерла, ловя воздух ротиком, клювиком своим певчим… Мы были с ней две рыбы, две птицы, белая и черная чайки, белый и черный голубь, Инь и Ян, крыло и крыло, а Война, о Воспителла, гремела и пламенела вокруг нас, хоть черная ночь стояла звездной водкой в стакане, чиста и тиха, – и что такое были две наших с певичкой Люсиль жизни в бешеном миксере Космоса, – месиво бурлило, вращалось, нас втягивало в лютую воронку, нас вертело и засасывало, и из наших порезов текла свежая кровь, оживляя бодрящее Богово вечное питье…
– …я боюсь. Юргенс!.. я же… не шалава… Я и на Островах… никогда шалавой не была. Но Война есть Война. Ты прости… я с солдатами… их немного было… не бери в голову!.. но соврать тебе я не могу… мне их жалко стало… и тебя мне тоже… жалко… нет, не жалко, а… я не знаю, что это… Мне весело с тобой… мне светло…
– Моя милая. Моя светлая. Иди ко мне. Вот так. Я и думать ни о чем не хочу. Солдаты так солдаты. Это же твоя жизнь. А теперь моя жизнь – с тобой. Здесь пахнет горючим… мы можем угореть…
– Ну и хорошо. Давай угорим. И все решится само собой.
– Ничего не надо решать. Все уже решилось. Я не выключу мотор. Иначе мы задрогнем… как две собачки в конуре…
– Ты входишь в меня… да!.. так!.. вот ты и со мной… и будь так всегда… никогда не исчезай…
– …а!.. да!.. Это нельзя. Мы же не срослись…
– Мы уже срослись. Мы два уродца. Нас могут только разрубить. Топором. Ножом разрезать.
– Ночь кончится, Люсиль. Голубка. Я уйду от тебя. Я разорву связу. Я утром отвезу тебя на передовую, прощусь с тобой и уеду насовсем. Я покину тебя, слышишь?!.. На Войне надо глядеть в глаза правде. Иначе грош тебе цена. Давай не думать о том, что будет завтра утром. Я же сегодня с тобой. Не плачь. Не плачь!.. Я с тобой. Видишь. Видишь, как хорошо.
– А!.. а-а…
– …что, моя голубка?.. я не слышу тебя… я только вижу тебя, и рот твой открыт… я оглох… у меня не было женщины давно, я забыл, как это все Бог устроил… А ты не женщина. Ты синичка. Ты Райская певичка. Ты гурия. Ты Офелия. Ты птичка… ты белая голубка…
– …о, как больно!.. Как мне больно…
– …не бойся, я не сделаю тебе больно. Это тебе сладко. Это тебе вольно. Это воля твоя. Так надо. Это слезы. Это ты хочешь плакать. Плачь!.. Я тоже буду плакать. Вместе с тобой.
– Милый!.. Милый!.. Ты меня забудешь, да?.. И я забуду тебя… да?..
– Да. Если я скажу нет – душа сожжется обманом. Я не обманываю тебя. Я завтра же забуду тебя.
– Скажи нет!.. пусть мою душу всю сожжет… пусть пепел один… сожми меня сильней… я в руках твоих – птица… не выпускай меня… если я засну – поцелуй меня… я боюсь… я боюсь – я умру во сне… от счастья…
……………а было утро, и я повез ее в мой тарахтелке в штрафную роту, на огненный рубеж, там был объявлен ее бешеный концерт, и вся передовая загудела: певица прибыла!.. певица!.. – заморская птица!.. – и быстро соорудили дощатую сцену, и прямо на морозе, на самодельной открытой пулям и ветрам эстраде весело пела она, а бравые бойцы сидели на земле, на корточках, ватниках и кургузых тулупах, и сосали самокрутки и цигарки, и зубы их дымились табаком, паром, смешками, и сыпали они, как из рога изобилия, соленые шутки в адрес певички – и так они ее, и растак, и в Бога душу мать!.. и ноги-то у нее кривые да корявые, и задрать бы ей подол повыше, и платьишко-то на ней с чужого плеча, а сама она – тощая свеча, – да нет, ребята, она же звезда, а мы ее и туда, и сюда!.. и рассюда!.. – и я слушал все их ругачки, и уши у меня деревенели, и сам я желал стать деревянным, железным, но я оставался живой и с ушами, и вынужден был слушать и хохотать – эх, до чего нищий наш мужчинский язык, хоть бы другие словечки выдумали, так нет, сто веков все одно и то же!.. – а Люсиль моя, будто кто поджег ее изнутри, подпалил бикфордовым шнуром – как безумная, как умалишенная!.. – и пела, и вопила, и визжала, и плясала, и на ушах и на бровях стояла, и шпагат на досках делала, и ножки ее разъезжались в разные стороны, и я вскакивал и орал, думал, что она себе там какую-нибудь жилку важную разорвет, – и штучки разные отмачивала, и вдруг прошлась колесом, как акробатка – я обалдел, я обомлел, я просто умер на месте, упал, я за живот держался, я охрип от смеха и начал икать – ну просто как сумасшедшая!.. вся металась и вспыхивала она, и блистала, и брызгала дикими огнями…
– Понятно. Ты втрескался в нее, это понятно. Я люблю сейчас ее не меньше твоего, твою зачуханную певичку с передовой. А вот ты… ты… знаешь, кто я такая?..
– Зачем мне знать?.. Все равно я завтра…
– Я – Первый Парфюмер мира. После Паломы Пикассо. Но Паломы больше нет, и я одна осталась. Помаду с губ моих ты съел давно?.. Я сама ее сделала. И все бабы мира, как дуры, охотятся за моими помадами, лаками и тенями для век. Я страшно богатый человек. Понимаешь?.. Я все могу купить. Все. Но мне ничего не надо. Ни дворцов… ни бабских бирюлек. Ни тарелок икры. Ни заморских пляжей. Понимаешь ты?!.. Да ты все понимаешь. Поэтому с тобой – страшно. И хорошо. Ты такой странный. Я думала, ты вор, из тюрьмы. А ты – вон откуда пришел. Откуда ниспал ты. Ты странный. Ты утром умрешь, ведь мы играем в Клеопатру, не забудь, – а говоришь мне сейчас о другой женщине.
Смутно были видны в белесом разливающемся молоке зимнего рассвета их ночные лица, руки, голые плечи. Она взяла его лицо в ладони, как теплый хлеб.
– Я тебе буду и о других женщинах говорить тоже. У нас ведь на самом деле очень мало времени.
– Ты что!.. Еще темно. Вон еще сколько звезд. И мороз будь здоров.
– Времени мало! Времени! Ты хоть это поняла?!
Она отшатнулась от натиска крика.
– Как не понять. Поняла.
Разорваны объятья. Она поднялась с широкой кровати, устланной жесткими шкурами старых волков и мягкими – голубых песцов, взяла со стола бутылку, налила в пустой стакан темно-красное питье.
– Попробуй. Мое, домашнее. Бабкин рецепт. Старуха крымская, мать отца… А матери своей я не помню. Я вообще детства не помню. Я себя помню… поздно уже. У меня что-то было с детской памятью. Выпаденье… черная дыра, воронка от взрыва… А отец мой был мне не отец… а мне потом сказали – отчим… но я его все равно отцом звала. Он служил во французском воздушном флоте. Его самолет загорелся. Он погиб в горящем самолете. В небе. И я тоже боюсь огня. Боюсь сгореть. А вот все живу и живу. Юродствую. Может, мне зачтется. А хотя бы и нет. Сумасшедшие летят по свету. Как голуби. У нас, знаешь, в Париже много родни. Они меня все считают за свою. Хоть во мне и ни капли французской крови. Лечу, пою, танцую… как твоя голубка. Улетела?..
– Снарядом убило ее. Тогда же, прямо на той заиндевелой дощатой фронтовой сцене. Я и ахнуть не успел.
– Видишь!.. – Она цапнула со стола сигарету и закурила, и дым вольно вился над голой шеей. – Господь ее прибрал. Он отнял ее у тебя. Чтоб ты не возгордился.
– Чтобы я сам не бросил ее.
– Верно! Она бы этого не пережила.
– А ты?..
– А я – тебя переживу.
– Верно.
Он поцеловал ее. Пробормотал над ее лицом: «Спи, спи». Молчанье обнимало их. Рассвет сочился в высокие старые окна. В беспощадном свете холодного утра он увидел тонкие морщинки под глазами спящей женщины и осторожно, жалобно потрогал их кончиками изрезанных, в шишках и шрамах, пальцев.
– Ну, вы, клячи!.. в две шеренги стройсь!.. Шапки на башки быстро надеть!.. ежели хоть одна из вас с кашлем кровавым в лазарет загремит – все пятью сутками штрафных работ ответят!.. На работу – живо!.. шагом… арш!..
Шевелящаяся живая копна вздрогнула. Бабы, спящие в алтаре вповалку, стали собираться на лесоповал. Заспанные лица глазами-щелками, опухшими, в синяках от бессонья, тупо глядели в холодный мир. Зубы, изъеденные цынгой, чернели в жалких улыбках, посылаемых друг другу. Ободрись, подруга. Все не так плохо. Мы живы. А лучше собачья жизнь, чем собачья смерть. Собака живет, брехает, грызет кость. И нас так научают. Обучат ли?!
– Пошли, Глашенька!..
– Да уж иду, иду, Стася… Даже оправиться не дадут, сволочи… Приседай где хочешь в лесу… за стволами… Гонят, как коров…
– А Люська?.. где Люська!.. Она же тут рядом со мной дрыхла, я ее еще надзирательским тулупом накрыла… Федька сегодня раздобрился, мне подсунул, а я – ей… Куда она подевалась, чумная?!..
– Спряталась… может – захворала… животом…
– Не мытые мы тут сто лет… не купаные… во вшах… пахнем, как гнилые рыбы… когда баню устроят?!..
– Да никогда… жди Второго Пришествия, Клавдичка…
Священник, в дырявой потрепанной, в заплатах, рясе появился в изодранных собачьими когтями дверях храма-барака. Черную бороду его вздымал, трепал ветер, дующий с воли вперемешку с колючим снежным пшеном.
– Сестры милые!.. – крикнул он задушенно с порога. – Нынче великий праздник, большой!.. Сретенье Господне… Мария с Иосифом Младенца принесли в храм к старцу Симеону, и старец Бога живого узнал, на руки взял… У кого из вас младенцы есть – благословите их, и я их во Сретенье сам благословляю!..
– У Стаськи младенец!.. У Стаськи!..
Стася сидела в углу с грудной девчонкой на руках, исподлобья глядела, совала в рот девочке тряпичный кисет с нажеванным ржаным хлебом.
– Когда родила?.. Когда у дитяти именины?..
Девушка молчала. Девочка сосала крестьянскую соску. Женщины, кряхтя, чертыхаясь, плача, поминая Господа, творя шепотом Исусову молитву, матюгая начальников, повязывая теплые платки, нахлобучивая ушанки, собирались в лес, на работу. Воздух внутри храма наливался светом, тьма забивалась в углы, сворачивалась под камнями змеей. В распахнутую дверь летел жесткий снег, белыми зернами набивался в щели меж каменных плит, ударял в полустертые, исчерканные похабными надписями фрески в апсидах и нишах.
– Да не она мать… она – кормилица… мать – погибла… умучали…
– Кто растит – та и мать, – как отрезал священник. – Зимняя девочка, пусть снег будет тебе Царской мантией, горностаевой!..
Стася вздрогнула. Оторвала от себя девочку, тихо положила в деревянную колоду, служившую колыбелькой.
– Мне на работу надо снаряжаться, отец Иакинф, – прошептала она. – Вас… тоже с великим праздником поздравляю…
– Сегодня ночью с Анзера двое убежали, пустились в побег, – голос священника был тверд и печален. – Солдат с собаками отрядили. Беглецов не нашли. Успели уйти далеко. Скорей всего, они подались к незамерзшей воде, к заливу, отвязали лодку и поплыли в море. Это – тоже смерть… но на воле. На воле!
Он обвел собиравшихся на работу баб запавшими глубоко в тени и выступы резкого, костлявого темного лица, горящими, как у Иоанна Крестителя, кричащими глазами.
– Помолимся за них, сестры мои! Они – счастливцы… а мы… Господи, Владыко живота моего! Дух праздности, любоначалия, празднословия и уныния не даждь ми…
Они молились тихо, тайно, со сжатыми губами, чтобы молитвенный гул не услыхали шатающиеся по морозу, за дверьми, солдаты и надсмотрщики, – читали и молитву Ефрема Сирина, и Богородицын тропарь, и молитву за плавающих и путешествующих, и молитву святого Прокопия Праведного, и, когда отец Иакинф наконец прочитал Символ Веры, и все вслед за ним повторили святые слова, Стася тоже повторила сухими, солеными голодными губами: «Чаю воскресения мертвых и жизни будущаго века», – и мороз прошел волчиной лапой у нее по спине, и она поняла, что никто из них не воскреснет, что все они умрут на Островах, и каторжники, и беглецы, и надсмотрщики, и звери-собаки на кожаных крепких поводках, – а воскреснут только в день Суда, и никто не знает, может быть, он грянет завтра. Ее лицо сморщилось. Слезы потекли по нему широкой соленой водой. Как она хотела есть! Как она хотела пить молоко и сливки, наливать их в чашку из фарфорового позолоченного молочника, прихлебывать горячий кофе, улыбаться румяным утренним людям, сидящим за столом! Радостные, святые лица. Нимбы над родными лбами. Святое умерло. И никогда не воскреснет. Пора бы затвердить. Втемяшить в деревянный, сосновый лоб.
– Идите с Богом!.. Я погляжу за ребенком.
Каторжницы выскальзывали в открытую в холод дверь. В небе над Анзером исчезали, плача, последние звезды. Лес стоял тяжко и грозно, и каждое дерево было – Царь, и каждая ель глядела – Царицей. И надо было подпилить зубастой пилой ствол низко, у комля, и ждать, пока с режущим ухо хрустом дерево не начнет падать, валиться набок, рвать мороз и туман раненым телом, визжать, ломаясь, круша все вокруг, гибнуть, умирать. Священник сел на обрубок пня рядом с деревянной колодой. Стал гладить ребеночка по лысенькому, в редких волосиках, лбу, напевать песенку про кота.
У кота-воркота была мачеха лиха… Она била кота, приговаривала-а… Не ходил бы ты, коток, по чужим да по домам… Не качал бы ты, коток, чужих де-етушек… Я тебе, тебе, коту, за работу заплачу: дам кусок пирога да кувшин молока…
Тоненькая тень шагнула из тьмы, метнулась перед ним.
– Батюшка, ты неправильно поешь. Надо вот как.
Молоденькая девочка, лет пятнадцати, пацаночка, с виду ровесница Стаси, встала перед колодой и запела: я тебе, тебе, коту, за работу заплачу!.. – и серебряный высокий чистый голосок так взвился в небо, прорезал холодную тьму храма, пропахшую бабьим исподним бельем, картофельной шелухой, испареньями десятков тел, разгрызенной наспех, вместо завтрака, захованной загодя за пазуху луковицей, – что девочка в колоде захлопала ресницами, перестала всхлипывать и покрякивать, а священник изумленно воззрился на Ангела, поющего прямо перед ним Райскую песнь.
– Ишь ты!.. – Он поднялся с пенька. Уцепил отроковицу за плечи. – Тебя бы… на хоры!.. в антифон… – Он тоскливо обвел глазами мертвые кирпичные стены, мертвый купол, мертвый, загаженный тряпками и окурками – многие бабы курили, чтоб согреться, заглушить ужас жить – алтарь. – Ты откуда, певица?.. и кликать тебя как…
– А тебе зачем моя кличка? – Певшая про кота нагло вздернула плечиком. – Еще донесешь сукам начальникам, что я пою!.. так они меня к себе заграбастают, не выпустят, заставят петь и плясать для них… развлекать их вовсю… а после пенья и под себя положат… Только вякни, попенок!..
– Зачем ты грубишь?.. Зачем жестокость на себя напускаешь?.. – Тихий голос отца Иакинфа разрезал холод огненным лезвием. – Тебе не к лицу. Ты нежная. Ты девушка…
– Баба я давно, поп. – Она села рядом с ним на корточки, потетешкала девочку. Подмигнула Иакинфу. Вздохнула шумно. – Это Стася у нас целка. Как она себя сохраняет в Аду нашем – Бог весть. Твой Бог все знает. А мы все дуры. Я вот на лесоповал не пошла. Там перекличка. Кого нет?!.. – а, Люськи опять. Люську – в карцер!.. Люське – плетей!.. Знаешь, поп, они меня канатом корабельным хлещут. Раздевают и хлещут. У меня на спине живого места нет. Старые рубцы зарастают, новые вспухают. Я уж притерпелась. А все равно гадко. Знаешь что?.. Убей меня, поп! Я так больше жить не могу!
Назвавшая себя Люськой встала перед ним во весь небольшой ростик свой, обожгла печным, розовым блеском белков и огненных радужек. О, огонь жил во всех них, в несчастных. Чем я убью тебя?! Голыми руками?! Разящим словом Божьим?!
– Тише, тише, бедняжечка… ну и хлебнула ты…
Она повалилась к его ногам, больно стукнулась виском о край колоды. Младенец снова запищал, завертел головкой.
– Я, поп, со вшивками… там, на шалмане… знаешь третью роту?!.. вот там поселенье… если б тебя в тот барак… вшивки раздевали меня догола, тыкали мне в грудь, в живот ножами… заставляли ходить по узенькой дощечке под куполом… как я не грохнулась… уж лучше бы грянулась, шею б сломала… потом меня в пятнадцатую роту перевели, к бабам… там-то меня научили уму-разуму.
– Какой голосок у тебя, душечка… – Отец Иакинф наклонился к ней, погладил ее по беленьким, ромашковым волосам. – Тебе бы с таким голосочком… на клиросе…
– На Сельдяных воротах мне песню кричать, а не на клиросе твоем е…аном! – Она вскочила с каменных плит, прострелила его насквозь рысьими глазами. – У меня подруга в пятнадцатой роте была, Анна, балерина, так она хромая была, ей ногу перебили на следствии! А мне, если узнают, что я пою, горло быстренько перережут!.. Как царевичу Дмитрию…
– Ты знаешь про царевича Дмитрия?.. – Перед глазами отца Иакинфа встало мертвое, окровавленное круглое личико другого Царевича, лежащего рядом с расстрелянными Сестрами и Родителями на зеленом, коркой подмерзшем насте, насквозь прошитом петлями и швами сухой летошней травы. – Ты знаешь из истории?..
– Я ничего не знаю, поп!.. Мне неоткуда знать. Я простая девчонка. Я слыхала, что был давно царь Борис, убил царевичка Дмитрия, по глотке ножом полоснул…
– Я возьму тебя с собой на Муксалму, рыбу подо льдом ловить, – жестко сказал отец Иакинф. – Хорошо, что тебя перебросили сюда, на Анзер. Это счастье. Ты встретилась со мной.
Он ожег ее глазами.
Она закрыла лицо рукой.
– Когда плывем на Муксалму?.. батюшка… – спросила еле слышно.
Снаряжены лодки, изготовлены сети. Чугунными пешнями прорубается лед-заберег, а лодки плывут по вольной воде, по темной морской воде. Белый, сахарный лед и черная дегтярная вода обнимают лодки, сало с шорохом промелькивает мимо бортов. О рыба, рыба, ты еда людская. Счастье на Островах в рыболовецкой артели ловить рыбу. Счастье – работать в сетевязочной мастерской, плести сети, вить толстые корабельные канаты. На одном таком канате хотела повеситься Стаська. Я ей не дала. А как на меня взирает чернобородый поп, искры из глаз у него мечутся. И поп тоже человек. Я его голосом прельстила. Или еще чем. Да ведь я ни кожи ни рожи. Кости одни. Да волосенки белые, яркие, на приморском ледяном Солнце выгорели.
– Люська!.. Спой песню про тундру!.. Про побег на волю!..
– Рыбу расшугаю…
Ей было холодно, она дрожала, засовывала ручонки под мышки, под штопанный на локтях тулупчик. Чтобы согреться, затянула:
– Это было весною, зеленеющим маем!.. когда тундра наденет свой зеленый наряд… Мы бежали с тобою, уходя-а от погони… чтобы нас не настигнул пис-то-ле-та заряд…
И вся рыбачья артель, вздрогнув общим людским, рваным и голодным, многоглазым телом, подхватила, грянула, и плоские рыбьи хвосты весел, подняв черные соленые брызги, ударили по воде:
– По тундре, по широкой по дороге, где мчится поезд… Воркута – Магадан!..
Люська отерла с лица соль мелких брызг, широко улыбнулась священнику с черной, крутящейся по ветру бородой, с горящими безумьем глазами.
– Тяни сеть, поп, тащи!.. Там уже рыбы хоть опой ешь… хлынет через край!..
Иакинф поднялся на корме во весь рост, глянул в черную воду, сплюнул, взялся за край сети:
– Тащи, ребята… с Богом!..
Мужики с деревянными, остроугольными скулами, с глубоко сидящими в еловых, сосновых стесанных плашках черепов тлеющими слепыми головнями, напружинили бугристые клешни рук, вздули жилы и мышцы, стали тянуть. Когда в сети показалась первая серебряная рыба, отчаянно бьющаяся, мотающая хвостом, рвущая мордой переплетенья грубых нитей, Люська закричала с лодки:
– А!.. А!.. Попалась!.. И тебя изловили!.. И тебя убьют, сперва багром по башке, потом зажарят!.. На масленой сковороде, на углях… в золе…
Отец Иакинф испепеляюще глянул на нее, орущую. Она согнулась, уткнула лицо в ладони. Спина ее содрогалась. Рыбаки продолжали тянуть сеть. С моря наползал туман. Белесая жемчужина Солнца тонула в уксусе густых мрачных туч. Люська вскинула зареванное лицо, вцепилась когтисто в сеть, потащила ее на себя, помогая рыбарям. Обернув мокрое, красное на холоду лицо к Иакинфу, прокричала:
– И что?!.. Добыли пропитанье?.. На все пятнадцать каторжных рот?!.. Полную лодку белорыбицы?!.. Хоть одну укради, святой отец… для меня!..
– Украду, – отчеканил он тихо, как припечатал. – Я испеку ее для тебя в золе. Жаль, голубка, сотового меду у меня нет для тебя.
Лов завершился. Свечерело быстро. Монахи выволокли лодку на берег. Иакинф и Люська разожгли костер. Снег протаял под пламенем до земли, до плоских береговых камней. Отец Иакинф закопал рыбу под горячие камни, в золу. Огонь плясал в белых руках снега, цвел смертным оранжевым цветком. Люськино лицо румянилось, вспыхивало вишневым светом, таинственно радовалось, переливалось то горем, то счастьем и чудом. Слеза скатилась у нее по щеке. Она безотрывно глядела в огонь. Боже, совсем девчонка еще. Что с нею станет.
Иакинф вытащил треску из-под раскаленных камней. Он держал горячую рыбу прямо на ладони, не морщась, протягивал ее девочке.
Она взяла молча. Окунула в мясо губы, зубы. Обожглась. Отпрянула. Дула на горячее. Смеялась. Ее щеки пунцовели. Белые волосенки падали на лоб, на скулы.
– Спой, – тихо сказал он.
Она раскрыла рот и тихо пропела:
– Буря мглою небо кроет… вихри снежные крутя…
– Это тоже зимняя песня, – сказал Иакинф тихо и шагнул к ней. – Спой мне лучше колыбельную.
Они стояли рядом, очень близко, и страшились друг друга обнять. И темный огонь, и яркая тьма ходили, бешенствовали у них в прикрытых ресницами и вечерними снегами, покаянных глазах.
Стася, он целовал меня. Стася, я плохая. Я – перед ним – гниль!
Люся, а меня еще никто никогда не целовал. И у меня ребенок на руках. И я так хотела бы, чтоб меня кто-нибудь когда-нибудь поцеловал.
Стася, он задыхался, когда целовал меня!.. Он – священнник… Ему – нельзя…
Люся, священник любит и поклоняется, а еще и вожделеет, а еще и греховен, а еще и просто одинок, и ищет пониманья, и бежит от одиночества; пожалей его!
Мы все здесь одиноки, Стася. Мы все здесь грешники. Кто здесь мы?!
Господь один знает, кто мы здесь, Люся. Да вот еще этот младенчик неразумный.
Там. Та-та-та-там. Та-та-та-та-та-та-та-та-та-там. Внутри меня так громко стучит, возлюбленный мой.
Нет, это грохочет внутри меня, девочка моя. Я не слышу ничего, кроме тяжелого стука. Кроме грохота. Обвал. Мир обвалился и падает на нас. И мы падаем в пустоте. И внутри нас стучит, стучит по барабану палочками маленький, со злым взглядом, барабанщик.
Его давно убили, Иакинф. Он лежит на льду озера на Заяцком Острове. И рядом с ним его красный барабан и палочки. Белки приходят, соскакивают с сосен, чтоб лапками потрогать его посинелое лицо.
Так стучит у всех людей внутри?!
Да. Все слеплены из одного теста. Всех Бог намалевал на одном Иконостасе. Всех жгут в одном костре, и кричащие, торчащие из пламени лица всех так похожи, так…
Ты не похож ни на кого! Ты один!
И ты мне одна. Одна навеки. Аминь.
Бессвязный калейдоскоп их гуляний по Армагеддону падал из их рук, разламывался, раскалывался на мелкие цветные острые осколки, ранящие зрачок, вонзающиеся в сердце. Она прибегала возбужденная, пылающая: «Лех!.. О, Лех!.. Я сегодня получила огромный гонорар!.. Тьму долларов!.. За свою новую помаду под названьем „Голубка“! Из Канады!.. Босс мой тамошний сказал, что канадки просто упадут в обморок и начнут писать кипятком, когда эта моя помада появится в ихних лавчонках!..» – «Ну и что?.. – Он хмурил брови. Его глаза над сетью шрамов смеялись. – Мы идем по такому случаю есть оладьи на Пушкинскую?..» – «Нет. Не угадал. Мы едем на Ваганьково».
И снова был зимний вечер; и была ночь. И была тьма. И была церковь, маленькая, одинокая, близ кладбищенских ворот, и из нее доносился звон, там шла Всенощная. Куда ты меня тянешь, Воспителла?.. На могилу Певца. Он пел о счастье. Он пел о Войне. Его убили. В него выстрелили на сцене, во время концерта, и убили его. Славная смерть для Певца. Настоящая. Когда я была маленькая… очень маленькая… мне снилось, что надо мной высокий женский голос, Ангельский, тоненький, чистый, как хрусталь, поет, вытягивает мелодию: по тундре, по широкой по дороге… Я люблю певиц. Я люблю певцов. Я готова перелить в них всю свою кровь. Отдать им все свои дерьмовые деньги. Смотри, вот его могила, недалеко от входа!..
Сквозь снежное верченье виднелся каменный темный гранитный торс Певца. Горбатый и хрипатый мужик стоял около могилы. В его голых руках билась гитара. Мужик пел громко и хрипло, похожий голос был у Певца; двойников у него имелось множество, но никто его не повторил. Идет охота на волков, идет охота!.. Мужик надрывался и гибнул на заснеженной могиле. Лех и Воспителла остановились, слушали. Воспителла вздрогнула, нервно зевнула, прикрыв рот рукой в тонкой лайковой перчатке, дернула плечом, потащила Леха за руку.
– Идем!.. Идем…
И они пошли. И она шла молча, гордо, красивая, ее темные, в рыжину, волосы струились на мех манто из серо-голубых норок, глаза сияли невылитыми слезами, губы перламутрово мерцали, намазанные свежеизобретенной помадой «Голубка». Она взошла на паперть церкви, оглянулась на Леха, прижала палец к губам: тс-с-с-с!.. Я сама… Не мешай мне… Запустила руку в карман. Вынула из кармана манто купюры, много купюр. Деньги зашелестели в ее пальцах, зашуршали. Она с улыбкой глядела на них. И она бросала, бросала их на снег, вдаль, в вихренье метели, и улыбка не сходила с ее лица. И деньги летели, как летят сухие листья, как летят птицы или бабочки, летели во тьму, в ночь, в снег, в фонарный призрачный свет, летели – нищим, старухам, иконописцам-кустарям, торжникам с аляповатыми портретами Певца, примостившимся у входа во храм, – они летели, зеленые заморские деньги, летели, как снег, в ночь и в мир, на горбатую могилу великого Певца, на грудь хрипатого дядьки, что бесславно – и все равно свято – подражает Певцу, – и люди беспомощно хватали летящие деньги, метались, кричали: «Доллары!.. Доллары!.. Это сумасшедшая!.. Это юродивая!.. Ловите ее, везите в больницу!.. Нет, ребята, спокойно, отвалите, это же знаменитая актриса, – видел, как размалевана, а меха – таких серебристых соболей, таких небесных норок на какой безумной Аляске стреляли?!.. Да нет, мужики, это же прикол такой!.. она просто кайф ловит, а может, она вообще под наркозом… Что вы городите ерунду, отойдите… это же фильм снимают, вы поняли, фильм… А что же камер не видать, а?!.. А скрытой камерой сымают, усек?!.. Не хватай ручками, детка, денежки грязные фу-фу, а потом дяди все подберут, вдруг не досчитаются чего – нас с тобой возьмут и накажут, в тюрьму посадят… Мама, мама, я боюсь, тетенька денежки бросает, а сама такая красивая!.. Ишь, бешена Васена, кликуша, таку бы раньше батогами – да на площади, штоп неповадно было… впредь…»
Он взбежал по ступеням. Ветер бил его в лицо. Снег посекал щеки.
– Остановись. – Он взял ее за руку. – Ведь тебя и вправду заберут в каталажку. Ты сумасшедшая. Ты сумасшедшая!
Она обернулась к нему, ее глаза широко раскрылись, и огненный дождь, водопад огня выплеснулся на него из ее глаз, обдал его безумный пляшущий фейерверк.
– Заберут?.. А пусть. Вот и ты боишься этой страны. Все ее всегда боялись. За редким исключеньем. Все… под дамокловым бревном живете!.. – Она вырвала у него из кулака руку, и в его руке осталась ее лайковая перчатка, и голыми пальцами она отбросила со лба прядь вымокших в белых хлопьях снега светящихся волос. – Я изжила этот страх. Я смелая. Если меня схватят и будут пытать, я буду только кричать, выть и царапаться. Потом умру, от боли издохну – ну и что?!.. А страха-то нет. Нет уже. Ну заберут меня! Ну передачку мне в тюрьму принесешь. Ну на процессе выступишь красиво, в мою защиту, если меня будут судить… и осудят. Да не осудят. Это они нас боятся. Они! Они, Лех, боятся нас, а не мы их! Нате, дорогие люди мои! Берите! Иноземочки будут малевать себе уста, а вы – хлеб наш насущный даждь нам днесь… это мои деньги, мои кровные! Мне их не стыдно. Мне твоей трусости стыдно, Лех, приличный! Будто и на Зимней Войне – не был…
Он снова схватил ее за локоть. Прижал к себе. Насильно увел с паперти. Закутал крепче в шубу. Прижимая ее к себе одной рукой, другою останавливал у входа на кладбище такси.
– Такси!.. Такси!.. В центр… быстрей…
Втолкнул ее в потемень и духоту, в средоточье чужих дыханий и духов.
– Куда мы поедем, родная?..
Он глядел ей в лицо, оно моталось перед его лицом, рядом. Какая страшная близость. Близость лиц во тьме страшней близости чресел, грудей. Он с ужасом осознал изначальность и беспрерывность своей любви к женщине, перебежавшей ему дорогу его Войны.
Она усмехнулась. Она почувствовала его мысли кожей.
– Мы едем на Арбат. Туда, где котят продают. Около подземного перехода… остановите, пожалуйста.
Они выпрыгнули из машины, медленно и важно пошли туда, где толпились армагеддонские торговки кошками и собаками, торговцы книжками и белыми мышками. Торговцев, с животинами и птахами на руках, заметал сыплющийся с мрачных армагеддонских небес липкий, белый, мятный снег.
Правообладателям!
Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.