Электронная библиотека » Елена Крюкова » » онлайн чтение - страница 31

Текст книги "Зимняя Война"


  • Текст добавлен: 13 марта 2014, 10:06


Автор книги: Елена Крюкова


Жанр: Современная русская литература, Современная проза


сообщить о неприемлемом содержимом

Текущая страница: 31 (всего у книги 31 страниц)

Шрифт:
- 100% +

Ее рот нашел его рот, и ее губы вплыли в его губы, как корабль вплывает в родное, теплое море. О, какие горячие губы. Ты – лава. Ты льешься в меня… через меня – в ночь – в мороз – насквозь – в пустой холодный мир, не знающий любви.

Он осязал, гладил и ловил языком ее язык, играющий в его рту, как рыба в волнах. Сумасшедшая. Ты пьешь меня. Ты выпьешь меня. Да. У меня была страшная жажда. Горло мое пересохло. Я не знала, что такое любовь. Вот я это сейчас узнаю.

Милый, милый, алый горячий рот, скользкая тревожная рыба языка. Женщина, высокородная, маленькая, нежная, жалкая, великая. Бедное стройное тельце, и эта рука, эта беспалая воздушая рука, призрак руки, легчайшее дуновенье, что ведет любовью и задыханьем по его волосам, по щеке, изрезанной шрамами, по губам, и он губами на лету хватает эту руку, вбирает в рот эти легкие лепестки-пальцы, всасывает, обводит вокруг них пыланьем языка. Ты моя. Ты всегда будешь моя. Чего бы мне это ни стоило.

Кружевная рубаха стащилась с теплого тела совсем, упала на холодный мраморный пол. Все во мраморе; все во льду. Мы – жители льдов и снегов. Оттого мы такие горячие. Мы вынуждены быть огнем, чтобы не погибнуть, не застыть. Поцелуй мои груди. Они никогда еще никого не поили молоком. Будут. Ты зачнешь этой ночью. Я знаю.

Он покрыл быстрыми, влажными, горячими поцелуями ее щеки и скулы, ее выгнутую напряженную шею; перед ним, перед его ртом, так давно не прикасавшимся к женской нежной наготе, метались, набухали, вспыхивали ягодами твердые маленькие девические соски. Невозможно!.. ты же девочка… Я женщина. Говорю тебе… Он оглох. Он не слышал ее. Он припал лицом к ее груди, и горячая ягода сосца сама влилась ему в рот, задрожала, и он, сам весь дрожа, стал целовать эту темную ночную трепещущую плоть, вбирая ее, сладко всасывая в себя, внутрь, чтобы она проникла в него, чтобы сделать ее – собою, сделать ее – своею, – и он услышал, как она застонала – сначала тихо, будто боясь стона, сдерживая его, потом все громче, все нестерпимей. А руки его блуждали по ее бьющемуся в белых шелковых богатых простынях, сияющему телу, ощупывали каждый изгиб, ласкали и любили каждую ложбину, выступ смертной косточки, пологий снежный скат плоти, созданной по образу и подобию Божию.

Милая!.. Милая!.. я никогда не знал…

Она изгибалась под ним и раздвигала перед ним ноги, и он, оторвавшись от ее груди, скользил лицом дальше, вниз по дороге ее зимнего тела, целовал ее торчащие худые ребра – о, бедная Царица, ты голодала, ты мерзла, тебя били, на тебя поднимали руку, но я же с тобой, я же наконец с тобой, и я тебя никому не отдам, я жизнь положу за тебя, – погружал огонь лица в ее мягкий маленький живот, и ее женская страшная тайна уже стала щекотать ворсистым дурманным золотом его рот, его щеки, его язык, и он раздвигал языком золотые заросли, и искал, и находил, и молился: дай мне!.. дай… – и она, сквозь стоны радости, шептала, и он слышал: твоя… тебе… только тебе… больше никогда… – и под его языком покатился драгоценный камень ее разверстого перед ним чрева, и ласка долгого, бесконечного, тайного, немыслимого поцелуя заставила ее затихнуть и оцепенеть от любви: он целовал ее прямо в горячую тайну, и тайна принадлежала ему, и, хоть до них тысячи мужчин и женщин соединялись на ложах и на сырой земле, и мужские губы находили дрожащее женское естество и подчиняли его себе властным поцелуем, – еще никто, никогда не владел Тайной, не целовал ее молящимся страстным ртом, как верующий во храме целует тяжелый золотой оклад, как мать целует ребенка, восставшего после тяжкой хвори со смертного одра, как пьет больной из кружки спасительную холодную воду – Тайну жизни – стуча о железо зубами, благодарно и жалко, как зверенок, взглядывая на Милосердного, дающего пить. Она так лежала под его поцелуем, раскинув ноги, подняв их в коленях над снегом простынок, и ее рука нашла его волосы, коротко, по-военному, стриженные, и пальцы сначала вцепились: о, невыносимо!.. – а потом тихо, свято погладили: какое счастье…

Иди ко мне. О, иди же ко мне. Ты видишь, все во мне увлажнено священной влагой. Я река, я синяя река в ледоходе, и льдины прошлого горя плывут по мне, и весна ломает зимний лед, и я счастлива. И ты мое Солнце, мое золотое Солнце. Иди.

На нем не было ни единой нитки одежды. Голый, торжествующий, он поднялся над ней, хотел пронзить ее собой – и не смог: так красива, так нежна и ничем не защищена, без облака чужого поклоненья, без кожи собственной отваги, лежала она перед ним на роскошном ложе, доставшемся им на одну ночь, эта девочка, прошедшая огни и воды и медные трубы, в костре не горевшая, в ледяном море не тонувшая, во снегах обширной сибирской тундры не заблудившаяся, защищавшая себя с доблестью хорошего, опытного воина, – что он засмеялся, и дыханье его пресеклось, и он подхватил ее на руки, ее, с розовыми потными щеками, с глазами, полными слез любви, и она засучила ногами у него на руках, пытаясь вырваться, и закричала: о, у меня кружится голова!.. меня никто еще на руках никогда не носил!.. пусти, пусти же!.. – а он поднял ее еще выше над кроватью, прижал к себе, к своей голой груди, тяжело дышал, как после бега, и, наклонившись к ней, покрыл все ее заплаканное, счастливое лицо поцелуями, как усыпал драгоценными камнями.

– Боже!.. ты ума лишился… да разве я…

– Ты – мой алмаз… Сапфир мой дорогой, бесценный, ненаглядный…

Он бережно опустил ее на Царскую кровать, раздвинул ей руками колени, тронул ладонью и губами ее влажную речную, голубиную Тайну – и, зажмурившись, сомкнув глаза, чтобы видеть все внутренним зреньем, направил всего себя в средоточье жизни, которую ему предстояло нынче родить.

Я впускаю тебя в себя без боязни. Я принадлежу тебе. Я берегла себя для тебя. Синий камень, ледяной Океан. Я долго шла, и колени мои мерзли. И Золотой Шлем объяснился мне в любви, но он никогда, там, в снегах, где гуляют свободно песцы, не был со мной. И английский капитан… никто, никто, никогда… О!.. ты проник в меня, видишь, как счастливо, мужчинам можно в Алтарь, а женщинам – нет, но ты берешь меня за руку, и открываешь Царские Врата, и вводишь меня туда, где свечи, и тьма, и запах афонского ладана, и красота огня, и поцелуи, и слиянье со счастьем… Я подаюсь навстречу тебе. Ты счастье. Ты жизнь моя. Ты все, посланное мне за годы ужаса и боли. Ты мое Царство. Ты моя Россия. Ты мое будущее, моя молитва и мое единственное желанье. Ты – моя корона, и я венчаюсь тобой на Царство. Иди ко мне. Иди глубже, непреложней, сильнее. Ты вся нежность мира, и ты вливаешься в меня, как синее снежное вино, как вольное вино освобожденной от льда великой реки. Я стою на обрыве твоем. Острый нос твоего корабля разрезает туманы мои. Я не вижу ничего. Не слышу. Я залита Солнцем. Я залита тобой. Мой солдат. Моя судьба. Отец… ребенка моего…

Он содрогался, сжимая ее в напрягшихся руках. Они слились нерасторжимо. Он бился в нее, ударял, как прибой ударяет в ледяную кромку каторжного берега. Льды растопились. Зимняя Война завершила круг. Ты родишь. Ты уже зачала. И единая музыка крутит и гнет нас вдвоем, меня вместе с тобой, прожигая острой двузубой молнией, заставляя вспомнить, зачем, для чего живой человек, слепленный Богом из камня и глины, живет на земле.

– Я… люблю… тебя…

– И я… тебя… так!.. люблю…

– Ты… исчезнешь?..

– Я навсегда… с тобой… где бы я ни был… пусть убьют… распнут… ты – во мне… синий камень… живая… теплая… Царица моя… Стася…

Она, в его руках, вдруг выгнулась к небу коромыслом, расплескала синюю, черную воду ночи, закричала, забилась в смехе счастья, в красоте слиянья, в крепких, неразъемных объятьях любви. Вся жизнь – одна ли, две ли ночи… кто это сказал?.. А, я не помню… и помнить не надо… да, целуй меня, целуй мое лицо, мои руки, и я тоже буду целовать тебя, всегда, всегда… Если родится мальчик, Цесаревич, я дам ему имя моего Отца, Царя… ты… не обидишься, что – не твое?.. но ведь это по-русски… надо назвать дитя в честь деда ли, бабки… А если девочка?.. девочка… девочка…

Он лежал на ней, вытянувшись всем длинным телом, она обнимала его ногами, коленями, и он целовал безостановочно ее румяное, мокрое, смеющееся лицо. У меня к тебе одна просьба. О!.. сколько просьб и у меня к тебе… я прошу тебя, больше не езди на Войну… я так и знал… нет, слушай: если родится вдруг девочка… назови ее… пожалуйста… странным именем, конечно, я все понимаю, но… назови ее… Воспителла.

Господи!.. что за имечко…

Я сам не знаю. Назови, и все.

Но ведь традиции крещенья младенцев Русского Императорского дома… это такое непонятное, смешное имя… будто кто-то в мяч играет, в серсо… Может, лучше… Анна, Екатерина?..

Нет. Именно так. Вот так. Это моя единственная просьба.

И… последняя?..

Он засмеялся радостно, довольно, припал жадными, бешеными губами к ее рту – и так стал ее целовать, что она, задыхаясь, молотила его кулачками по спине, пытаясь отбиваться, обхватывала еще крепче ногами, и он опять, ощутив победную силу, вошел в нее, умирая от желанья – сделать ее, только одну ее в целом огромном свете счастливой: наперекор Войне, наперекор запретительной судьбе, ее канонам и законам, – наперекор всем людям, что еще обрушат на них ушаты сплетен, грязи, клеветы и наветов, что еще наведут на них дула новых револьверов и пошлют на их пути, наперерез им, шальные авто и плачущие поезда. И она поднималась и опускалась, как морская сапфировая волна под ветром, в его руках, под его кочевым бесприютным худым телом, и он говорил ей невнятицу, и она была его умопомраченьем, и его благословеньем, и его огненным клеймом, и его Царским наказаньем, и его новым Крещеньем – здесь, в Париже, в тайном Царском особняке, снятом для спасенной из лап Зимней Войны русской Цесаревны, он заново крестился Россией, ее снегами, сапфирами ее рек, малахитами ее лесов, яшмою ее покинутых северных озер, крестами раскинутых крыльев ее сиротских птиц, рубинами и шпинелями ее русской, вволюшку пролитой крови людской.

И она шептала ему: у тебя же нет имени, ты мне не сказал свое имя, я отдалась тебе, безымянному, я полюбила тебя, не зная, кто ты, так скажи мне свое имя, а нет, так я тебя назову, я тебя покрещу.

И он шептал ей, рот в рот: крести!.. крести скорей!.. это как постриженье в монахи, ты будешь мой вечный монастырь, только тебе буду молиться и тебе принадлежать; и, когда происходит постриг, тебе дают новое имя, мне не привыкать менять имена, но это, твое, будет единственным и последним. Назови!.. Назови меня!.. Назови меня простым русским именем, великим и свободным, как синее небо, как синяя река, в разлив, по весне!..

И она шептала ему прямо в пылающее, жаркое, потное, слезное лицо: Владимир, ты отныне назовешься Владимир, ты владыка моего Мира, ты властелин мой, и ты солдат Войны, и ты герой, и ты будешь владеть миром, если мы обвенчаемся. Но нам обвенчаться нельзя!.. я же не Царского роду… я простой мужик… я солдат… я даже не генерал, не полковник… нам запретят твои парижские, лондонские родичи… они блюдут чистоту крови… О!.. у нас в России так давно перемешались все крови, родной… особенно во время Зимней Войны, за последние сто лет… все метелит и пуржит, вся вьюга страданий замела чистоту фамильного хрусталя… и тосканские шкафы с инкрустацией, и венецианские зеркала сожгли в топке, в печке-буржуйке, чтоб согреться детям и старикам, чтоб поджарить пойманную во дворах голодную собаку… ты же видишь, что такое Время!.. я хочу, чтоб мы повенчались с тобой… пусть тайно… пусть это нашей Тайной и останется…

Они качались друг в друге, как в колыбели. Я – твоя колыбель. Ты – моя колыбель. Кто над нами держал златые венцы в черноте тундровой, ослепительной, тюремной, песцовой ночи?!..

Они замерли в объятии. Дверь в спальню скрипнула. Человек в круглом золотом шлеме ступил на порог, неслышно вошел. Стася видела краем глаза, как он невесомо подходит к ним, обнявшимся, как поднимает для благословенья руку. Возлюбленный видит только тебя. Его лицо – напротив твоего лица. Он не видит человека в золотом шлеме. Он касается губами твоих губ. Как дать Отцу знак?!

Она чуть повернула на подушке голову. Скосила серые, прозрачные глаза. В ее зрачках горели свечи. Она спустила с кровати беспалую руку, протянула.

И Отец понял. Сделал шаг к ней. Беззвучно опустился на колени. Легче птичьего пуха прикоснулся губами к протянутой полудетской лапке с отрубленным пальцем. Стася почувствовала, как на ее указательный пальчик наползает холод венчального золота – одно кольцо, другое.

– Это тебе, жизнь моя, – прошелестел неслышный голос. – Мое… и Мамино. Я понял… я увидал все… и я пришел… ты должна…

Голос замер. Золото свеченья погасло. Не скрипнула дверь. Колокольчик, висящий над кроватью, молчал. В дымные белесые окна – то ли морозные, то ли туманные – глядел огромный парижский фонарь, и ему было века напролет все равно, кто кого целует, кто с кем расстается, плача, в одинокой ночи.


Там. Та-та-та-там. Та-та-та-там. Та-та-та-та-та-та-та-та-та-там.

Грохот сильнее. Грохот мучительней. Грохот чудовищней. Грохот!

Обвал!

Сердце мое!

Ты разорвалось.


Тишина.

Твоя Война закончилась.

Для Тебя.

Ты лежишь на дне пропасти, и звезды светят холодно и радужно со смоляных небес, и я сижу над Тобой, и голова Твоя – на моих коленях, и руки мои обнимают Тебя, и лицо мое восходит над Твоим недвижным лицом.

Ты упал в пропасть, а я сама спустилась к Тебе в черноту, сюда, на острые, как рубила, камни, занесенные снегом, и я сижу над Тобой, и я держу Тебя на руках, и я целую Тебя в холодное лицо, и я пою песню над Тобой.

Кто Ты мне?! Муж?! Сын?!.. Возлюбленный… Просто – солдат?.. и имени Твоего я не знаю… не помню… Я любила Тебя. Я люблю Тебя.

Мы одни на дне пропасти. Мрак. Мороз. Звезды неистово горят в бездонной яме неба. Горы стоят вокруг нас краями чаши. Мы с Тобой – Хлеб и Кровь. Мы – Причастие. Нас не найдут. Нас не спасут.

Я держу Твою любимую голову на моих коленях и пою, пою Тебе о том, что я, женщина, буду любить Тебя, солдата, всегда, даже если и горы рухнут на нас, и тела наши вороны исклюют, и косточки наши зимний ветер развеет.

И вокруг тишина, такая тишина. И уже не стучит барабан. Льдина утонула в Озере. Барабанщик утонул. Палочки утонули.

И Тень Стрелы Отца, видишь, прошла над горами, над Гольцом Подлунным, над синим льдом великого Озера.


Синева торжествующего зимнего дня обливала из опрокинутой кадки неба бычьи головы церквей, покрытые сизым слоем инея крыши домов-пряников, и незримая рука кидала, швыряла со стрех и куполов в бездну, в синюю высь ворон и сорок, и воробьев, и голубей, как крохи ржаного хлеба, и они рассыпались по небу, летели, умирая и падая камнем, и взмывали снова в небо у самой земли – они были птицы, они не могли разбиться. Рынок, рынок! Он гудел и плясал. Он катился под ноги упавшими с лотков солеными помидорами и золотыми заморскими дынями; он вихрился паром от клубней вареной картошки, посыпанной жареным лучком, перчиком, гвоздичным корнем, ломтиками чеснока, и торговки, катая картофелины на руке, гортанно кричали: «А вот картошечка горячая, без глазков, незрячая!.. Откусишь – рот обожжешь, до чего чеснок хорош!..» А рядом восточный черный человек, разламывая горским ножом красные гранаты, их темно-розовую кожуру и ярко-алые, кровавые зерна, блажил в нос, гундосо: «Вот он, вот он, свэжий, сладкий, плод заколдованный, приносящий лубов!.. Одно зэрнышко – под язык – и ты счастлив, молод или старик!..» Рынок пел песни, ругательные смешные частушки, и хохотал до упаду; рынок прожигал ненавидящими глазами воришку, норовившего урвать с прилавка кусок, шмат чужого – а воришка-то голодный, глаза впалые на изможденной роже горят безумьем, о, дай ты ему пожрать, жадная тетка с картошкой, кинь горячий клубень, пусть подавится!.. Рынок сверкал и взрывался гомоном и птичьим клекотом; пересмешками молоденьких шлюшек, ловящих себе поживу среди азийских торговцев, и жалобами-плачами старух, торгующих квашеной капустой из пропахших вечной кислотою бочек; рынок плакал и божился, рынок тащил на горбу ящики и тюки и тихо молился, целуя выпростанный из-под шубы, из-под овечьего тулупа нательный крестик: Боженька мой, сделай так, чтобы я продала тут все, что привезла, и чтоб меня не слишком ругал муж, и чтоб он не побил меня за то, что мало денег обратно с рынка везу; ведь я же не Царица рынка, меня тут забили, затерли, в дальние ряды отодвинули… а я все равно продаю свое! Бери мой товар, ты, с толстым карманом!.. Счастье себе купишь… не прогадаешь…

И это была зима; и где-то шла и гремела Война; а люди хотели жить, любить хотели, покупать на рынке вкусную еду, выпивать вино, играть в карты, обнимать друг друга, съезжать в санках с горок с визжащими и хохочущими детьми, и им плевать было на Войну, все от нее устали, утомились, и все равно уже было, идет она или не идет уже, а может, она умерла; а может, Зимняя Война – это такая выдумка, это страшная сказка; нет, это правда, моя мама погибла на каторге… мой брат – на фронте, в горах… а мой отец до сих пор в плену, в керуленских резервациях… а здесь?!.. а здесь – покой, красота, иней блестит, Солнце горит, рынок красными ракетами соленых помидор стреляет в синее небо! Налетай! Не зевай! Рот пошире разевай! На морозе намерзнешься – в баньке вдосталь попаришься! Эх, Русь наша, Русь, белый ты гусь!.. никакой Зимней Войны не боюсь…

– А кто это мотается возле ларьков с пивом?.. там, за черными бочками тетки Клавки…

– У, да это ж наша сумасшедшенькая, ты разве не узнал?.. Бегает тут, юбками трясет… Как не замерзнет в колотун такой в легкой мешковинке… Слушай ее!.. что она скажет – то сбывается…

– Она тут, часом, конец Войны не предсказала?.. если предсказала и все исполнится, я ей, право, Колька, шкалик беленькой поднесу… Самолично…

Румянец во все лицо. Сидит на косых дощатых пустых ящиках. Глаза косят: один – на нас, другой – в Арзамас. Поднесла горсть ко рту. Что в руке-то?.. А облепиха. Опустила в ягоды губы, весь рот окунула, как корова, что на водопое из реки жадно воду пьет. Жует сласть таежную. Лицо от ягоды отняла – рот измазан желтым, золотым соком. Улыбается. Глаза синие, яркие, поглядишь в них – и зажмуришься. У кого глазки-то взяла, дурочка?.. А у небушка!.. В небушке самолеты летают, бомбы на людей пускают… А я страха не страшусь!.. Смерти не боюсь!.. Лягу на снег, ликом кверху… за родную Русь…

Ваша Зимняя Война… мне и на… й не нужна… Растянусь я на снегу – покажу п…у врагу!..

– Што она выкрикивает, Манька?!.. Ох-хо-хо, умора!.. уморила… ее послухать – крепше водки в глотку смех зальет…

– Ах, миленькие, не проходите мимо, у меня капустка – наилучшая!.. с морковкой!.. с хренком!.. и с клюковкой, сама на болотах собирала…

Сумасшедшая была красива. Она была раскоса, это да. Как у зайца, косили ее глаза в разные сторонушки; но стрельчатые брови тьмой оттеняли прозрачную, пронзительную зимнюю синеву радужек, а румянец спорил с алостью губ, словно намазанных модной помадой, а на самом деле мороз и Солнце раскрасили простое и грубое женское лицо. Красива! И смела. Живет как хочет. Говорит то, что хочет. Вольна жить. Вольна умереть. Ничем не связана. Ничем не соблазнена. Идет быстро, как ветер летит. И тряпицы холщовой юбки мотаются за ней, как крылья старой птицы.

Спев матерную частушку про Войну, она пнула босой красной от мороза ногою ящик, на котором сидела, и пошла, пошла босиком по снегу, впечатывая в белизну узкие горячие босые ступни. Куда? Вдоль по рынку пошла. Оглядывать Царские владенья свои.

Она была молода? Стара? Седа? Хороша? Кто она была, вольная сибирская вьюга, летящая с Севера, из тайги, с Байкала, по рынку – насквозь – в широкое синее небо? Никто не знал, откуда она прибрела на рынок, почему с утра до ночи моталась и шлялась тут, и заделалась душою рынка, его диковиной, чудесиной. Она шла мимо всех богато заваленных снедью лотков и ларей, мимо всех туго увязанных мешков – с картошкой, с баклажанами, с орехами, с сырокопченой ветчиною, – мимо орущих торговок с грубо раззявленными в зазыве ртами и тонких девочек-монашек с медными копилками на животах, привязанными к рясам бельевыми веревками; в медный цилиндр, в прорезь, надо было опустить монету – на храм, на помощь бедным, на молебен об окончаньи Войны, и люди, покрестясь, подходили и бросали в дырку денежку, жалкое, щедрое пожертвованье. Мимо горок кислой клюквы с низинных ангарских болот шла она, мимо пучков черемши и дикого лука, мимо связок петрушки и сельдерея, мимо чанов с бурятским приторным густым, как деготь, топазовым медом, и ей все улыбались, и ей совали в ладошку картошку, хвостик черемши, монетку, кусок отломленных от рамы сот, и она запихивала сладкие соты в рот, и жевала тягучий воск, и улыбалась в ответ – беспутной, яркой, безумной улыбкой – на полмира. Она была хозяйка! Она, а не люди! Не торжники! Не лотошники! Не генералы! И не солдаты! А она, одна она.

И, наслаждаясь своею Царской властью, шла она по рынку Царицей, и все кланялись ей, и приветствовали ее, и кричали ей, через тюки, снедь и мешки:

– Эй!.. Дурочка!.. Привет!.. Слава тебе!.. Изреки нам истину!.. На, лови!.. Мы тебя любим!.. А ты полюби и нас!.. Не накликай беду!.. Сотвори счастье!..

И она царственно кивала: да, да, только счастье вам сотворю. Вы заслужили.

Так, совершив обход, оставшись довольна узренным великолепьем, она опять села на пустые ящики из-под картошки, под стеною старого дома, и синее небо стояло над покосившейся крышей бездонной байкальской водой. Сумасшедшенькая потерла щеки ладонями – они подмерзли, надо было кровь разогнать, – побила ножкой об ножку, поглядела внимательно на свои красные обмороженные лытки и возопила:

– Пусть всем вам Господь даст счастье! Устали люди от горя!.. Устали!.. Уже через край!.. Под завязки… Больше не будет смертей! Слышите!.. Не будет!.. Не будет никогда!..

Так мы тебе и поверили, бормотали люди, усмехаясь. Так мы и держали карман шире. Но ты все равно повеселила нас. Радуй нас дальше. Кричи белиберду свою счастливую. Ты сошла с ума, и ты счастлива. И мы все немного завидуем тебе. Ибо кто счастлив в Зимнюю Войну? Лишь сумасшедший; блаженный лишь.

Дурочка закрыла глаза. Пальцы ее будто вывязывали невидимое вязанье. Улыбка играла, переливалась на губах. И она не заметила, как из рыночной толпы вывернулся маленький скуластенький, черненький остроглазый мальчик, крепенький, как грибок, и подкатился к ней, к ее ногам босым, и воззрился на эти босые тетенькины ноги, и сел на корточки, и потрогал рукой пятку, щиколотку, исцарапанную уличными блудными кошками.

– О, тетенька, – прошептал чернявый пацан, – о, тетенька!.. как вам не холодно… вы замерзнете и умрете… и вас даже водкой не разотрешь…

Дурочка немедленно открыла глаза и поглядела на мальчонку, потревожившего ее блаженное забытье, слепящей сердитой синевою.

– Что, что про водку сказал?!.. дай выпить, дай выпить, дай!.. Согреюсь… на ящиках усну… горячий сон на меня сойдет… Дашь выпить – все тебе про твое будущее расскажу… ты мальчишка бойкий… у тебя глаза как у сороки… тебя папа-мама своровали, да на рынке дорого продали… всего за один золотой, а другой у тебя за щекой… а третий – под пятой!.. Подними пятку – пропою колядку…

Она тряханула мальчишку за шиворот, за воротник шубенки.

– Дашь выпить-то?!.. иль все брехня…

Пацаненок, не отрывая от нее восторженных глаз, сел в снег у ее ног.

– Ой, вы такая, тетенька… вы – такая… вы – как лягушка из сказки… вы вроде как жаба и вроде как Царица сразу…

Она довольно улыбнулась, высокомерно кивнула.

– Да, Царица. Да, я Царица. И все они – мои подданные. – Она обвела рукой весь рынок, со всеми рыночными безумствами и криками, блеском и нищетой. – И я никогда не просила у них подаянья. Они мне… все сами давали. И ты, слышишь?!.. никогда ни у кого ничего не проси. И у тебя все будет!.. А как звать-то тебя, пацан?.. Петька, что ль?..

– Юргенс.

– Фью-у-у-у!.. Немец, никак?.. Или… из ссыльных поляков будешь?.. Сюда их много позаслали, после восстанья-то… Царь давил, давил, всех не подавил… Ну, сядь сюда, поближе. Грейся.

Она прислонила его к своим коленям, теплым, таким родным под падающей вниз, на снег, мешковиной. Он прижался к женским ногам, вздохнул прерывисто, как после плача, притих. Ковырял пальцем галошку, напяленную на катанку. Косился на чудесную босую колдунью.

– У тебя мамка-то есть?.. Отвечай быстро…

Он замешкался, промямлил, и она приняла молчанье и бормотанье за тайну, за стыд.

– Ну, ну… Только ты не плачь… Я куплю тебе калач… – Вскинулась, ухватила его за разрумяненную на морозе щечку, повернула его личико к себе. – А что!.. Юргенс!.. а Юргенс!.. будь моим сынком!.. вот ништо говорю… вот голову пускай с меня снимут… – Задыхалась. Крупные слезы потекли по щекам, втекали прямо в разверстую пропасть белой снеговой улыбки. – Будешь?.. Не молчи… быстро соглашайся… а то я передумаю… Я, знаешь, какая мать тебе буду… лучшая из матерей…

Дурочка прижимала огольца к себе все крепче и плакала уже громко, в голос, и улыбка, как замороженная, не сходила зимней печатью с ее лица.

– Я на каторге была, доченьку там родила… да доченька умерла… Я сама-то умерла, да вот видишь, ожила!.. Для чего я ожила – для Царствованья… Видишь, царю… а заплатить пришлось, ой, дорого… Ой, нутро из меня вынают, как припомню все… Да и зачем память… у человека же нет памяти… у человека есть только этот день, и яркое Солнце, и весь рынок перед ним – делай что хочешь!.. гранаты по снегу катай… ломай сливок мерзлый каравай…

Черноглазый скуластый узкоглазый пацан, задрав голову, восхищенно глядел на умалишенную великого Иркутского рынка.

– Ах, милый мальчик, родной, маленький мой, я так мечтала всегда… я так за тобой ухаживать буду, по-Царски… Я тебя, мальчонка, буду облепихой кормить… из руки… как лошадку… любишь лошадок?.. Мы поедем кататься на лошадках… на породистых лошадях… запряжем их цугом, а можно и тройкой… прицепим карету… катался в каретах когда-нибудь?.. нет?.. и поскачем, и потрюхаем вдаль по снежному Восточному Тракту, прямо на Байкал, на милое Озеро… и я буду прятать руки в муфточку… в соболиную маленькую муфточку… а ты будешь сидеть у меня на коленях… глядеть в решетчатое окошко… и потом мы вылезем на берег… и я покажу тебе синюю воду Байкала… она прозрачная… такая чистая… как Глаз Бога… как синий камень в моей утерянной короне… я ведь Царица, милый сынок мой… ты ведь не знаешь… я ведь Царица… только здесь, в этом мире людском, меня никто слушать не хочет… я для них – снег, метель… фыркнет и мимо пронесет… засыплет с ног до головы… стрехи, карнизы, скаты крыш укроет белым пологом, саваном… как доченьку мою… там… далеко… не дай Бог тебе туда попасть… все забудешь… радость… мамку… имя свое… кровь свою… кровь твоя прольется на снег… и за тобой не пойдут, чтобы шлейф шубки твоей горностаевой подобрать… чтобы перед тобой на снегу ковер бухарский расстелить… а ты идешь не в сапожках, мехом отороченных, а босая… и им это странно… им это дико… они на тебя пялятся… они тебя ловят… чтобы упечь в тюрьму… за решетку… в больницу… туда, где тебе скрутят руки… свяжут тебя ремнями… обвернут мокрой простыней, рукавами черной рубахи… длинной, длинной, как жизнь… как бедная, голодная Царская жизнь… О мальчик мой!.. если б ты только знал… если б знал… не оставляй меня… не покидай… не убегай!..

Она прижимала к себе пацаненка все сильней, все больнее, она вытаскивала из кармана горсть мятой, давленой облепихи и совала ему в рот, чтоб он поел ягод, и мазала ему ягодным желтым соком щеки и подбородок, и он поводил плечом, пытаясь вырваться и закричать, да так и застыл изумленно, с открытым ртом: прямо перед его глазами в его плечико, в его мохнатую шубейку вцепилась худая, костлявая рука, и мальчишка глядел неотрывно, потрясенно, как горели на руке нищенки Царские перстни – жестко ограненный рубин, медовый топаз, вправленный в серебро, изумруд-кабошон в тонком золотом кольце, – должно быть, она украла их где-то, там, куда ее из жалости пустили ночевать!.. – а там, где у человеков гнулся и дрожал слабый безымянный палец, предназначенный для того лишь, чтоб носить на нем золотое обручальное колечко, не было ничего: пустота зияла там, обрубленная, отрезанная от жизни пустота.

А лицо дурочки-нищенки всходило, как Солнце, восходило, сияло над пустотою, над сизой белизной мира, над черными разрывами Войны, над всеми путями, ведущими в никуда, и всеми озерами, плачущими в черепе земли яростной властной синевою; и рынок гремел и гудел, и гомонил, и клокотал, и выкликал тысячу ласковых слов и тысячу отборных ругательств, и мальчик взял нищенку за беспалую руку, пытаясь пожалеть и утешить, желая согреть ее пожатьем своей маленькой неловкой руки, и она ответила на его пожатье, и слезы текли по ее улыбающемуся вечно лицу, стекали и падали на лицо мальчика, румяное под козьей теплой шапкой.

И они были так счастливы оба на свете, ведь они были нужны друг другу, ведь они держали друг друга за руки и любили.

А кто они были такие? Они не знали. Разве дано это знать детям. Разве дано это знать дуракам.

Разве дано знать миру, погрязшему, увязшему по шею в вечной Зимней Войне, кто он такой. Мир! – и все. Таким его Бог сотворил. На счастье Себе?.. На горе?.. И Он того не знал. Он творил – и все. Создавал – и делу конец.

И мальчик, сжимая беспалую женскую руку, наклонил личико, посеченное снегом, и поцеловал красную от холода дурочкину ладонь – так, как целовал жених руку Цесаревны-невесты, как целует истово верующий светящийся золотом угол намоленной теплой иконы; так, как мужчина целует ладонь женщины, навсегда, до конца им любимой.


Осень – зима 1991, Москва – Малаховка – Ялта – Москва; март —

июнь 1999, Нижний Новгород – Москва – Кострома.


Страницы книги >> Предыдущая | 1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31
  • 0 Оценок: 0

Правообладателям!

Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.


Популярные книги за неделю


Рекомендации