Электронная библиотека » Евгений Кулькин » » онлайн чтение - страница 18


  • Текст добавлен: 19 марта 2020, 17:00


Автор книги: Евгений Кулькин


Жанр: Историческая литература, Современная проза


Возрастные ограничения: +18

сообщить о неприемлемом содержимом

Текущая страница: 18 (всего у книги 66 страниц) [доступный отрывок для чтения: 19 страниц]

Шрифт:
- 100% +
11

Смерть не наступила ни завтра, ни послезавтра, ни через пять дней. Но как бы на смену ей пришло отчаянье. Медленное, как сожжение на угасающем костре.

Берман и его компания понимали, что советская медицина заинтересована в книге Войно-Ясенецкого. И даже дали ему возможность письменно пообщаться с издательством.

Это, конечно, воодушевляло. Но ела одышка. И пульс зашкаливал за сто двадцать.

И Лука не переставал умолять отпустить его до суда домой. Ведь у него даже сил нет, чтобы скрыться или куда-нибудь исчезнуть.

Но стена страданий, которую построил между им и собой Берман, была глуха.

И тогда Лука окончательно понял, какого в ГПУ ждут от него шага. Им нужно было самоубийство святителя. Тем более, что в одном из своих заявлений он об этом обмолвился.

И тогда страх встал где-то и рядом с Берманом. Неожиданно подумалось, что из Москвы за самоубийство профессора могут и спросить. Поэтому это заявление Луки он не ужалил своей резолюцией «К делу». Ибо выжидать дальше было нельзя.

И вскоре дело отправили в Москву.

Тогда-то, на грани чего-то исповедального, но так до конца и непонятого, в него – как отзвук молодости – вошли ужаснувшие когда-то блоковские строки:

 
Когда я прозревал впервые,
Навстречу жаждущей мечте
Лучи метнулись заревые
И трубный ангел в высоте.
 
 
Но торжества не выносила
Пустынной жизни суета.
Беззубым смехом исказила
Все, чем жива была мечта.
 
 
Замолкли ангельские трубы,
Немолствует дневная новь,
Верни мне, ночь, хоть смех беззубый,
Чтоб в тишине не изнемочь!
 

Он – к стихам – присовокупил одну молитву, вторую… И начала оживать душа.

Это не было выздоровлением. Но и не представляло из себя смертного пути. И образ Христа зазыбился перед тем, что модно стало звать «мысленным взором».

И вдруг понялось, что до Голгофы еще далеко и тяжестью креста не все переломаны ребра.

12

На этот раз Москва встретила его с равнодушным спокойствием.

Страну охватил невиданный порыв принудительного энтузиазма.

Создавались колхозы, рушилась иллюзия, что свобода – это анархия. Набирала обороты индустриализация. Заглыхали, перед тем как умереть, многие громкие притоны литературы и безнравственности.

В душу страны дышал голод.

И, того не ведая, Горький становится неким громоотводом, который способен взять на себя энергию невостребованного безумства.

К нему, на Никитскую, шесть, потянулись даже те, кого он не ожидал у себя видеть.

Что им было нужно? Да ничего. Им надо где-то быть. И вот они собрались у него. Вроде бы по делу. Расспросить. Разузнать. И – забыть.

А он во всем этом видит какой-то знак.

Нынче, например, пришел старый большевик, с которым он когда-то встречался и даже о нем писал.

Посидел.

Поинтересовался:

– Ну как вам наша повседневность?

– Как и во всем ожидаемом качестве преобладает количество.

– Хорошо сказано. Особенно слово «преобладает» к месту. А я вот больше склоняюсь к понятию…

И он – на примерах – изобразил, как ожидаемое сталкивается с тем что есть.

– Я когда-то Библию читал, – признался партиец, – и не очень понял один момент.

– Какой же? – поинтересовался Горький.

– Почему речь Христа всегда двух, а то и трехсмысленна.

– А теперь поняли?

– Почти.

Он достал из кармана бумажку и стал читать:

«Вы ищите меня не потому, что видели чудеса, но потому, что ели хлеб и насытились».

И партиец объяснил, что сперва все это воспринимал в буквальном смысле. Потом вдруг понял, что поиски-то Бога зачастую происходит тогда, когда надо – без собственных усилий приблизить себя к каким-то благам. К тому же насыщению.

А через время в этом толковании усмотрел иной смысл. Что чудеса-то, собственно, мало кого интересуют, был бы хлеб.

Ежели честно, Горький не любил религиозных разговоров. И вовсе не оттого, что душу выгрыз атеизм. А потому, что в этих беседах волей или неволей рождается конфликт с собственной точкой зрения. И порой она не совпадает с тем, что от него хотят услышать, подтвердив образ оракула и провидца, который вписался бы в облик мастера мифа.

Сейчас же глаза партийца ждали его ответа.

Сперва просто, можно сказать, статично. Потом – требовательно. И, наконец, моляще.

И Горький сказал.

– Библию писали умные и одновременно коварные люди, которые предвидели и нас, сомневающихся, и отрицающих вовсе.

И вдруг заметил, как лицо партийца поскучнело.

Значит, он ждал от него иных слов.

И он вдруг произнес.

– А мне один умник сказал, что революция – это репетиция ада.

И – ушел.

13

Как ни прискорбно, но размышляя над литературой, Горькому чаще всего думалось о смертях, которые постигли тех, на кого – в разной степени, – шло народное упование.

Из троих – Блока, Есенина и Маяковского – только один, как приятно говорить, умер своей смертью.

И то – как сказать.

Некая неустроенность внутри себя ближе всего подкивнула к нему сперва рамку, следом чарку, а потом и стакан с тем, что не делает человека ни талантливее, ни умней.

Можно чистить перышки пред вратами рая, а одной ногой стоять в аду.

Что, в сущности, и произошло.

Едва четыре десятилетия Бог (тьфу!) судьба дала отмерить тому же Блоку.

И – все.

Не совсем, конечно.

Остались стихи.

И ощущение вечности.

Вот строки Блока, которые были созвучны настроению Горького там, в Сорренто:

 
Жгут раскаленные камни
Мой лихорадочный взгляд.
Дымные ирисы в пламени,
Словно сейчас улетят.
О, безысходность печали,
Знаю тебя наизусть!
В черное небо Италии
Черной душою гляжусь.
 

А что не жилось Есенину, этому мальчику с плаксивым лицом?

Да, именно с плаксивым, заласканным с детства, а потом выпущенным в грубую взрослую жизнь.

И для его стихов нашлось у него в душе место:

 
Отговорила роща золотая,
Березовым веселым языком,
И журавли, печально пролетая,
Уж не жалеют больше ни о ком.
 

Горький видел этих журавлей в Италии. Только не летящих, тем более «печально», а весело пасущихся на полях.

Они, как и он сам, укрылись от того, что зовется родиной, и поселили в своих глазах беззаботность и скуку.

После своеобразной, непристойной для его поэзии смерти, Маяковский не западает тем лозунговизмом, которым сорил перед парадным подъездом новой власти.

А как бы уместился в проблемы его немудреного стихотворения «Газетный день».

 
Утром рабочий.
Глазеет в газету.
И думает:
– Мне бы работешку эту.
Не пыльная,
Нет ее чище,
Не то что по кузням.
Отмахивать ручища.
А тут –
Сиди себе
В белой сорочке
И –
Гони строчки.
Получив построчные.
Плакучей ивой.
Склоняйся над кружкою,
Дуй пиво.
 

Стихи не претендующие на бессмертие. Но в них хоть какой-то отход от декларативности.

Живые поэты воспринимаются как-то скопом, что ли. Как те журавли, пасущиеся на лугу.

За исключением, видимо, Анны Ахматовой.

 
Вот какова она совсем недавняя:
Если плещется лунная жуть,
Город весь в ядовитом растворе,
Без малейшей надежды заснуть
Вижу я сквозь зеленую муть
И не детство мое, и не море,
И не бабочек брачный полет
Над грядой белоснежных нарциссов
В тот какой-то шестнадцатый год…
А застывший навек хоровод
Надмогильных твоих кипарисов.
 

И в двадцать восьмом она скорбит по году шестнадцатому. Еще не зная, чему он предшествует. А может, и зная, но не пуская в душу дурных предчувствий. А, скорее всего, откликнувшись таким посвящением не иначе как Николаю Гумилеву:

 
Я знаю, ты моя награда
За годы боли и труда.
За то, что я земным отрадам
Не предавалась никогда.
За то, что я не говорила
Возлюбленному: «Ты любим»,
За то, что всем я все простила,
Ты будешь ангелом моим.
 

Ангела расстреляли. Грубо. Даже цинично.

Кто-то, вспомнив Шандора Петефи, сказал, что это издержки человеческой несдержанности.

Петефи тоже погиб нелепо, оставив после себя портрет подражателей:

 
Пройдет поэт, и словно псы за костью
Бросались все по его следам.
 

Поэт – прошел.

Но подражателей нет.

Только созерцатели.

И вот она – плакальщица.

Но причитания ее аккуратнее молитвы.

Сейчас у Горького одна идея – собрать воедино тех, кто – разрозненно – дерзает на литературной ниве русской.

Но уже – советской.

И кое-кто заслуживает о себе особого разговора.

А есть – так – мусор.

Отходы производства, как говорят в Италии. Хотя от этого сравнения пора уже и отказываться. Ибо приехал он сюда – навсегда. До той самой поры…

Но лучше о ней не думать. Ибо все, что неизбежно, его почему-то более всего угнетает.

14

С чем Горький возвращался в Сорренто?

С пониманием того, что знали все, или со знанием того, что не понимал никто, сказать трудно.

Это еще была не смерть, но уже не предсмертье того, что наработала душа за время разлуки с Россией.

И сравнимо это с тем, как явился бы он домой с отхожего промысла, а в его постели нежится другой, давно забывший, что он тут не хозяин.

Двухсмысленность ела и ту и другую стороны. Но более, конечно, ту, считающую, что пребывает в правоте.

И, несмотря на то, что везде он как бы вписывался в общую структуру новой жизни, его постоянно подъедало что-то мелкое, даже мелочное, и он призывал на помощь чувства, из которых запросто можно было вылепить эйфорию, и пускал им в попутье слова. Всякие, но по большей части восторженные, и они выводили на то ощущение, которого было достаточно, чтобы не замечать всего того, что жжет душу.

Но одно было безусловно: в России его любили. И даже читали.

Многие смотрели спектакли, созданные по его пьесам. А некоторые вообще считали, что он выше Льва Толстого.

Слава щекотала под мышками и вызывала прилив молодости. Вдруг начинало казаться, что у него все впереди, и свой роман «Война и мир» если не на кончике пера, то близок к тому.

Молодость под мышками, или чуть ниже их, держалась ровно до той поры, когда, поднявшись по лестнице на третий, а то и на второй этаж, вдруг чувствовал, как иссякает дыхание и перед глазами плывут радужные разводы.

Тогда все становилось на свое место, и приходила утешительная мысль, что и так сделано совсем немало, чтобы казнить себя за отсутствие усидчивости.

И в восемьдесят Лев Толстой сетовал на то, что преступно мало пишет. Но такое нытье, видимо, присуще всем на земле гениям.

Так что он ставил себе в плюс?

Хочется немедленно подрифмачить:

«Что существует Советский Союз»?

И что, наверно, правда.

Но есть еще одно, что нельзя забывать при распределении значимости для родной страны.

Он стоял у истоков финансирования революции. У ручейка, спервоначалу который можно было переплюнуть.

Когда Сталин грабил банки, он – в той же Америке – стоял с протянутой шляпой.

«Пожертвуйте, господа!

На то, чтоб вы исчезли навсегда».

Такую карикатуру он видел на себя в какой-то ядовитой газете.

Трудно сказать, повлияли деньги, которые он добыл, на революционный процесс. Но само его участие уже было значительным капиталом во всем том, что набирало чуть ли не вселенское значение.

Как-то один, чуть ли не четырехкратный депутат Госдумы, ему сказал:

– Вы играли роль в пьесе, которую еще не написали. Потому и не знали, чем все это кончится.

Возможно.

Лев Толстой тоже ни с того ни с сего стал воевать с церковью.

Интересно, доживя, прибился бы он к революции, или к ней повернулся бы торсом?

И все же рядом с Толстым как-то кощунственно стоять.

Другое дело Серафимович, – как принято сейчас говорить, – свой в доску.

Откуда такую глупость придумали, по отчеству именоваться, уму непостижимо. Неужели Попов не звучало бы?

Или Сергеев, тот, который Ценский.

Бунин, конечно, не в счет.

Он погряз в желчи.

И не только к Советской власти.

А даже, кажется, к тому, что выжил.

Уже в самом размахе воспоминаний, на ум навялился тот самый поэт, который, придя из безвестности, канул в нее же, даже не услышав оценки качества своих стихов.

Диапазон познания!

Как он порою и широк и узок одновременно.

Теперь в Кремле, как барсук в золотой клетке, сидит Сталин.

Правит. А может, уже царит. Слишком все это туманно и непонятно.

Тоже участвует в спектакле. Только кто написал ему роль?

Но почему тянет к жизни без правил?

Все хорошо до той поры, когда тебя не поставят на место. Просто так. Как и всех. И обиды никакой не должно быть. Но она есть. И порой кровная.

И трудно даже самому себе признаться, что участвуешь в неком глобальном политическом процессе. Что это, определят потомки.

А сейчас он – безымянно бесчинствует на земле.

Всяк кем-то в чем-то ущемлен. Хотя прямого рабства вокруг вроде бы и нет.

И все же в России любая глупость роднит. Хотя еврейский писатель Маха-Иосиф Бердичевский, кстати, совсем недавно упокоившийся, сказал: «Человек – это глаз Вселенной». Наверно, так оно и есть. И соринка за соринкой попадают в него не иначе как из Космоса.

И где-то погранично стоит пословица:

«К чему мудрость, когда правит безумие?»

Тем не менее, вернувшись в Сорренто, Горький нежно и трепетно ждал новой встречи с Россией.

И когда через год, то есть в двадцать девятом она состоялась окончательно сделал для себя выбор – он вернется сюда.

Зачем? Вопрос по своей сути ядовит. Кажется, чтобы принести пользу. Кому?

И – вдруг ударила под ребро память.

Опять все о том же беспризорном поэте.

Конечно, ему нужна опека. И не одному ему.

А – многим.

И он ее учинит.

Соберет всех под свое крыло.

Пусть греются его теплом, пока он жив.

Эта мысль обогатила безумием и он по-настоящему засобирался в дорогу.

Тем более что кто-то – по-русски резонно – заметил, что Крым, который тоже давно стал Советским, может быть для него зимним убежищем не хуже, чем Сорренто.

Так в середине мая тридцать первого Горький вновь ступил на московскую землю.

С намерением, что навсегда!

При проводах, еще в Италии, кто-то неуклюже пошутил:

– Гении могут родиться – где угодно. Вот умереть непременно в Москве.

Морду бы набить этому пророку.

ПРОИСКИ «ЧЕРТОВОЙ ДЮЖИНЫ» 1931 года

13.12. – Начинается извержение вулкана Марапи на Яве. Одно из самых сильных в ХХ веке.

13.07. – Банкротство немецкого «Данатбанка» вынуждает все банки Германии прекратить работу до 5 августа.

Глава восьмая. 1932

1

– Желание истощает возможности, которые ограничены, – Элеонора смотрит на Фрикиша так, словно он должен подхватить начатую ею фразу, но продолжает она ее сама: – Пока судьбой заведует страсть, человек бессилен перед грехом.

– А мне кто-то сказал, – обрел голос Фрикиш, – что спокойная душа – больная.

Он взболтал себе гоголь-моголь и продолжил:

– Люби – кого недостоин, и ты поймешь, насколько ничтожен.

– А это кому принадлежит высказывание?

– Мне.

Она взялась за папиросы.

Элеонора всегда закуривала, когда понимала, что он способен ее переумничать, чтобы пускать в его сторону клубы дыма.

При обоих некурящих мужчинах она выглядела как бы особо выделяющаяся, словно должна быть намного их обоих если не умнее, то мудрее.

Казалось, по ее женской красоте проехал каток, и почти сравнял то, что заведовало соблазнительной выпуклостью.

Поэтому многое из того, что отличает женщину от мужчины, у нее, не столько угадывалось, сколько предполагалось.

Те же груди, например. Тем более, что между ними – за пазухой – она носила потайной кошель.

За время, проведенное в Ташкенте, они все трое как бы сблизились. Но эта близость не носила характер родства. Скорее, наоборот.

Во всяком случае Фрикишу казалось, что они тем и занимались, как открывали друг в друге какие-либо недостатки, чтобы потом сформировать вполне аргументированную ненависть.

Григорий-Игорь долго держался на своеобразном плаву, как, наверно, и подобает истинному моряку.

Поэтому за неприязнью к нему, Фрикишу приходилось, что называется, охотиться.

И он нашел, как сам однажды выразился, недоклеванный рыбами лакомый кусок. А недоклеван он был оттого, что все размеры обозначали огромность. И вот этой огромностью в нем было болезненное самолюбие.

Ему мало было простого авторитета крупного самца или безусловно состоявшегося силача. Надо чтобы об этом говорили. И как можно чаще.

И первой это, наверно, и очень давно, уловила Элеонора. Потому, заметив, как какая-то девка, стрелюче пальнула в него взором, она говорила примерно такое:

– А ты в гареме сошел бы за главного мужа.

И он с прихихикиванием, приосанивался.

Понятие «мужской гарем» в их скуку заронила Элеонора. Почему – в скуку? Да дело в том, что основная работа в Ташкенте состояла из ожидания.

Никакие прожекты ускорения ситуации не проходили.

В том числе и договор из «Медгиза», который местные «дважды Ч», то есть «чеканутые чекисты», мурыжили.

Тут можно было еще как-то поиграть.

И с письмом ссыльного сибирского монаха, который просит Луку прислать ему хотя бы сухарей и нижнего белья, тоже как-то не очень грамотно распорядились.

Не могли этим разволновать епископа настолько, чтобы он созрел до политического заявления.

А соучастие в убийстве к нему явно не приклеивалось. Вот не был бы он монахом, куда бы ни шло.

Можно было бы присобачить ему любовь к этой богопричинной Михайловской. Хотя, по беглой оценке Элеоноры, она не стоит не только дырки в голове, но и распятия в лопухах.

– У женщины, умеющей воспламенять, – говорила она, – должен быть шарм. – А что у этой? Груди в поджарости, да задница навыпуск.

Женское уродство – зрительно – она рисовала правильно. Причем сама первой из них, то есть безгрудостью, могла соперничать с доской, с которой ее беззастенчиво сравнивают бабы при теле.

С ягодицами же навыпуск у них была и горничная в гостинице, где они квартировали.

– Его только за смертью посылать.

Элеонора имеет в виду Слука-Зубова, который ушел в магазин за выпивкой.

– Теперь пока сам себя во всех витринах не обсмотрит, не придет.

Это она намекала на женскую привычку Игоря-Григория пялиться на любое, где его только можно добыть, свое отражение.

Даже ножку назад делал, чтобы запечатлеть свой предстоящий шаг.

В Москву они прибыли не по вызову.

Просто предмет их вожделений, как это любит говорить Элеонора, перемещен с Юга сугубо на Север.

И вот теперь надо получить инструкции, как вести себя дальше.

– И что там можно столько времени делать? – «затигринилась», как о ней говорил в такие моменты Слук-Зубов, Элеонора.

И тут же звякнул звонок.

Прикурив, она ринулась к двери.

– Знаешь, – вернулась Эля из прихожей, – а там – никого.

И в это время звонок залился так, что они оба кинулись на его зов.

Но за дверью снова никого не было.

И поскольку трель звонка не прекращалась, Фрикиш понял, что он попросту где-то замкнул.

Стали открываться двери других квартир.

– Что это у вас тут за какофония? – спросила заслуженная учительница.

Электрика вызвали не менее, чем через полчаса.

А еще минут через сорок явился Слук-Зубов. Без водки.

– Где ты был? – накинулись на него Элеонора.

– Моли Бога, что я есть, – ответил он.

И только тут они заметили, что под кепкой у него бинтовая повязка. Да и больничный запах говорил, что он провел время не в Третьяковке.

А случилось вот что.

Когда он с деньгами, зажатыми в потном кулаке, предвкушающий грандиозную, поскольку был тут главный «питух», и немедленную выпивку, жизнерадостно сбежал вниз, то перед самой входной дверью получил удар по башке.

Но не из тех, который, хоть и отбивает искорки, но не сшибает с ног. И когда он поворотился, чтобы ощетиниться собственными кулаками, наступил провал в памяти.

Был он результатом первого или уже второго удара, не могли определить даже врачи.

– Ну что же, – констатировала Элеонора, – выпивка окончилась и началось сразу похмелье.

– Но главное, – лапая обкрученную бинтами голову, сказал Григорий-Игорь, – у меня вытащили все документы.

– Ну я же говорила тебе, – опять полезла с назиданиями Элеонора, – удостоверение надо носить отдельно от всего прочего, что у грабителей вызывает соблазн.

Она погасила папиросу.

– Кто, например, догадается, – произнесла она, выуживая из-за пазухи свой кошелек, – что все жизненно важное у меня, – она поцеловала, как это всегда делала, свой гомонок, – здесь?!

И, видимо для того, чтобы продемонстрировать, что это именно так, вытряхнула содержимое кошеля на стол.

И вдруг взмелела щеками.

Чекистского удостоверения среди того, что пребывало в кошеле множества, не было.

2

По-настоящему Святитель пришел в себя только в лагере «Макариха» близ Котласа, что обосновался возле Северной Двины.

Там ему, кажется, было видение. А может, это придумалось во время холодного – а был он именно и такой – бреда.

– Святой отец! – астматически шептал ему мужичок с хилыми глазами. – А помнишь, как в Ташкенте хулиганы дергали тебя за бородку и плевали в лицо.

– Это были не хулиганы, – ответил Лука.

– А кто же?

– Советская власть.

– Тише! – зашептал разговорчивый зек.

– А чем теперь пугать, кроме Землянской губернии, – сказал костистый мужик во всем исподнем. – Вон видишь чарочку хмельную!?

И он указал на яму, до половины заваленную трупами.

– Как будет под завяз, – значит, день кончился не зря.

И Лука вдруг спросил:

– А вы видели когда-нибудь черных вшей?

Ответить ему не успел никто. Потому как в этот момент один из зеков, что приложился любопытством к их разговору, внезапно рухнул к стопам Святителя.

Лука нагнулся и – двумя пальцами – нащупал сонную артерию.

– Жив! – сказал. – Вздерните ему чуть выше ноги.

И он – губы в губы – стал дышать в несчастного.

– Может, он какой заразный, – сказал мужик в исподнем.

– У нас у всех одна зараза, – произнес Лука.

– Советская власть? – спросил зек, что первым начал с ним беседу.

– Нет, собственная гордыня.

Тот, над каким все склонились, вздрогнул, судорожно засучил ногами и задышал. Сам.

Святитель поднялся с колен. И только тут ему как бы прояснилась картина этапа с юга на север.

Поездка в арестантском вагоне до Самары. Потом неделя в обыкновенной, как кто-то сказал, «ожидательной» тюрьме.

Пересадка в Москве. И снова «вагон – на тот свой перегон».

Это, кажется, самому придумалось ненароком.

Но главное ощутилось. Он тут был, как все. И делал все, что подобало всем.

Снимал с себя одежду и вел охоту на вшей. Он их даже считал. Около сотни приходилось на каждый раздев.

– Хорошо, что вши – не мухи, – попробовал пошутить кто-то, – их бы святой отец не обидел. А вот гнидам и их родителям пощады нету!

Народ, у которого есть силы шутить, до конца не потерян.

В пути же пришли первые размышления.

Нет, не о власти в целом. А об отдельных ее обладателях.

И горько, что и простые люди стремятся, как можно больше унизить ближнего, ни минуты не помышляя, что у них одинаковые шансы поменяться местами.

Чудо явилось внезапно. Вернее, даже не явилось, а приехало на автомобиле.

Долго смотрело на него сквозь окуляры очков, потом произнесло:

– Они там задыхаются.

Святитель не спросил кто и не полюбопытствовал где.

Так Лука очутился в Котласской больнице.

А уже через час первый пациент, как принято называть, ждал на операционном столе.

Когда все закончилось, староватая сестра, что ему помогала, сказала.

– Жаль, что вы тут надолго не задержитесь.

– Почему? – спросил он.

– Папа Архангел не допустит.


Страницы книги >> Предыдущая | 1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 | Следующая
  • 4.6 Оценок: 5

Правообладателям!

Данное произведение размещено по согласованию с ООО "ЛитРес" (20% исходного текста). Если размещение книги нарушает чьи-либо права, то сообщите об этом.

Читателям!

Оплатили, но не знаете что делать дальше?


Популярные книги за неделю


Рекомендации