Текст книги "Тем более что жизнь короткая такая…"
Автор книги: Геннадий Красухин
Жанр: Биографии и Мемуары, Публицистика
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 13 (всего у книги 34 страниц)
Толя пришёл от Тертеряна хмурым.
– Будешь? – спросил он меня, доставая из кармана бутылку. Выпил стакан и задумался. Выпил ещё. А потом стал резко листать справочник Союза писателей.
– Василия Дмитрича можно, – сладким голосом говорил он в трубку. – И не встаёт, – озаботился он. – Скажите, что это Толя Жигулин. – Он прикрыл трубку рукой и сказал мне: «Пошла сообщать, стерва! Посмотрим, как он не встаёт».
– Вася! – закричал он. – Это Толя Жигулин. Ну как ты там, родной? Я слышал, что ты на меня сердишься! Прости меня, дорогой мой Вася! Прости за то, что это не я тебе вмазал по поганой морде, сволочь ты вертухайская, прости, что я не придушил тебя – гада, мерзавца, фашиста…
– Бросил трубку, – удовлетворённо сказал он мне. И допил водку.
На следующий день его попросили написать заявление об увольнении по собственному желанию.
3
Донимали меня графоманы – «графы», как называл их мой недолгий коллега по «Литературке» Жигулин. Хороших поэтов всегда бывает мало, изделия их штучные, к тому же далеко не все их стихи проскочат через начальственное сито, а эти шли ко мне косяком. Пропускной системы, как в «Правде» или в «Известиях», в редакции тогда не было, пройти к нам с улицы мог кто угодно, и в результате на моём столе вырастали монбланы из толстых папок со стихами, которые не то что прочитать – перелистать – заняло бы уйму времени.
Правда считалось, что разобраться со стихами мне помогает член редколлегии Сергей Сергеевич Наровчатов. Но он обычно приносил если не свои, то стихи своих друзей, да и то не мне, а непосредственно Кривицкому. Ко мне он заходил раз в месяц за ставшей стандартной справкой-обращением в бухгалтерию. Я должен был ходатайствовать о выплате Наровчатову двухсот рублей за внутреннее рецензирование и чтение рукописей. Хотя ни того, ни другого он не делал, а моя справка была пустой формальностью, неким официальным оформлением награждения, так сказать, полуштатного члена редколлегии.
Словом, проку от Наровчатова было никакого, и я один выбивался из сил: ведь не только публикация стихов входила в мою обязанность, я ещё готовил рецензии на поэтические новинки и редактировал статьи о современной поэзии. Как перекрыть графоманский поток, я не знал.
Выручил Булат Окуджава, с которым я однажды поделился своим горем и который лет за семь до меня занимался в «Литературной газете» как раз публикацией стихов.
– А для чего ты их коллекционируешь? – спросил он меня.
– То есть как? – не понял я.
– Зачем ты берёшь у них эти папки?
– А что же я могу сделать? – удивился я. – Не гнать же мне их в шею?
– Гнать действительно нехорошо, – согласился Булат. – Но я графоманов за версту чуял и стихи у них никогда не брал.
– Так и я чую их за версту. Но как же у них не брать стихи? Они тут же начнут жаловаться начальству.
– А ты не допускай их до начальства. Ты их отваживай аккуратно.
И Окуджава поделился со мной своим опытом:
– Входит графоман. Достаёт свою папку. Я говорю ему: «Хорошо, оставьте. Но отвечу очень нескоро: в редакции большая очередь. До Вас дойдёт где-нибудь месяцев через четыре-пять. Если Вы согласны столько ждать, давайте. Но у Вас есть шанс получить ответ прямо сейчас…» Тот мне: «А как это сделать?» Я ему: «Вы сейчас при мне выберете два или, ладно уж, три стихотворения, которые считаете самыми лучшими у себя, и я их прочту. Если они мне понравятся, прочту всю рукопись и буду готовить Вашу подборку к печати. Если не понравятся, Вы забираете рукопись и уходите». «Хорошо!» – оживляется он. «Только одно условие, – говорю ему, – я не стану объяснять Вам, почему мне понравились Ваши стихи или почему не понравились. Если Вы на это идёте, то садитесь и отбирайте». Я занимаюсь своим делом. Он шуршит страницами: графоман ведь в восторге от любого своего стихотворения. Наконец выбирает, даёт мне. Я скольжу глазами по строчкам, делаю вид, что внимательно и придирчиво их читаю. Наконец сожалеюще так говорю ему: «Нет, Вы знаете, это не пойдёт» «Почему?», – вскидывается он. – «Но мы же договорились, что отвечать на этот вопрос я не буду!»
– Поставишь мне бутылку! – со смехом закончил Булат.
Очень помог мне этот психологический этюд, который я потом постоянно разыгрывал. Не припомню случая, чтобы графоман не клевал наживку: «прямо сейчас и при вас» выглядело куда заманчивее, чем «через четыре или пять месяцев»!
Я, конечно, пишу не о тех графоманах, которые сумели стать членами Союза писателей. С ними этот фокус не прошёл бы. Они свои права знали: «Литературная газета» – орган Союза писателей и, значит, это их орган, их газета. Но права эти существовали, как в том анекдоте о советском человеке и советской Конституции: «Имею ли я право?» – «Да». – «Значит, я могу?» – «Нет!» Они мне присылали стихи из провинции, приносили лично, неизменно сопровождая свои творения одной и той же фразой: «Надеюсь, что я могу рассчитывать на публикацию в моей газете!» Начальство морщилось, чесало затылок, мучительно думало, наконец, изрекало: «Ну, выберете какой-нибудь стишок покороче, напечатаем в общей подборке». Многие довольствовались напечатанным «стишком», но некоторые нет. Помню, какой скандал закатил мне поэт Осип Колычев: «Я Вам цикл принёс. Вы знаете, что такое цикл? А Вы из него вытащили одно стихотворение! Это же полное нарушение авторского замысла!» Пришлось Кривицкому согласиться напечатать ещё парочку его стихотворений. И Колычев торжествующе удалился. Хотя, если следовать его логике, ликовал он напрасно, потому что и два стихотворения, вырванные из цикла и напечатанные вне него, нарушают авторский замысел.
Правда, в 1967-м году Союз писателей не разросся ещё до тех гигантских размеров, когда лет через пятнадцать в каждой областной организации членов Союза уже было не меньше тридцати-сорока, а то и пятидесяти! Это потом уже пошла гулять по редакциям невесёлая шутка: «Прежде в Тульской области жил и работал один писатель – Лев Толстой, а сейчас их там в пятьдесят раз больше!» Дело в том, что после знаменитых встреч Хрущёва с интеллигенцией была организационно оформлена новая структура – Союз писателей РСФСР во главе с беспартийным, но бесконечно преданным режиму Леонидом Соболевым («лично мне как первому секретарю ЦК ближе позиция беспартийного Соболева, чем члена партии Алигер», – сказал сам Хрущёв, пресекая попытки некоторых писателей возобновить издание альманаха «Литературная Москва»). Новому Союзу передали уже существующие и вновь открытые областные журналы и кое-какие московские. Аппарат нового Союза утверждался в собственной значимости, то есть стремился к количественному увеличению тех организаций, которые курировал. Ведь одно дело, когда ты куратор шести человек, и совсем другое – когда шестидесяти!
В том же 1967-м году в первой моей командировке от газеты в Ставропольский край, где проходило совещание молодых писателей и где я вёл со своим другом Лёвой Кривенко семинар, меня несколько озадачило пожелание секретаря крайкома по идеологии, высказанное нам, руководителям семинаров: как можно больше рекомендовать участников совещания к изданию и в Союз писателей. Конечно, говорил секретарь, они ещё молодые, и, стало быть, не всё у них пока что хорошо, но если вы найдёте, что в рукописях, которые вам предстоит обсуждать, хорошего больше, чем плохого, смело рекомендуйте, а мы уже здесь на месте поработаем с ними над качеством. Секретарю вторил и приехавший из Москвы работник Союза писателей РСФСР поэт Юрий Панкратов, которому досталось кураторство над писателями юга России. Он гневно упрекал руководителя Ставропольской писательской организации Евгения Васильевича Карпова в медленном росте. «Уже и в Краснодаре пятнадцать членов Союза, – листал свой блокнот Панкратов, – в Ростове – двенадцать, а у вас всё ещё семь. Это не дело!»
Через несколько лет для наращивания областных отделений Союза изобретут материальные стимулы: за руководителем организации, в которой столько-то (много!) человек, закрепят более престижную служебную машину, чем за тем, кто руководит меньшим количеством членов Союза. И в закрытых распределителях их будут отоваривать по-разному. Отчего начнётся безумная и бездумная гонка за количеством: в Союз писателей станут принимать даже районных журналистов. Но в 1967-м, повторяю, их было всё-таки не так много. Перекрыв поток всех графоманов, которые жаждали напечататься со стихами в газете, я худо-бедно справлялся с теми из них, кто состоял в Союзе писателей.
Ещё одна нелёгкая повинность – это рецензии, которые требует заказать начальство на книги, какие никто не возьмётся читать в силу, как говаривал в таких случаях Зощенко, их маловысокохудожественности. Начальство знает об их качестве, но требует, потому что от него требуют, на него давят. Оно согласно не обращать внимания на уровень рецензии, лишь бы была грамотно написана, лишь бы вообще была! Но где её возьмёшь? Иногда отказываются писать даже те, кто обычно ни от чего не отказывается, кто рад, что лишний раз появится в газете его фамилия, рад гонорару. А тут – ни в какую! Даже под псевдонимом!
Что прикажете в таких случаях делать? Не писать же самому! И вот начинаешь выяснять, кто проталкивал в печать эту книгу, с кем дружит автор, кто ему покровительствует или кому покровительствует он.
Вот так однажды я вышел на Сергея Васильева, вальяжного поэта, который считал себя сатириком, потому что, помимо обычных стихов и поэм, писал пародии. Они удивляли меня тем, что совершенно не были похожи по стилю на тех, кого пародировали. Васильев даже не обыгрывал строчки, как будет потом делать Александр Иванов. Он придумывал для своей пародии какое-нибудь название, выносил в подзаголовок имя и фамилию поэта, в которого метил, и писал всё, что приходило ему в голову. Ну, в самом деле, попробуйте, догадайтесь, кто это:
«Ты хочешь, милый, чаю?» –
Она воркует, чуть раскрыв уста.
«Зачем мне чай, – резонно отвечаю, –
Ты завари лаврового листа!»
Догадались? Вот и я бы не смог. А ведь это пародия на молодого Евтушенко. Васильев написал её в пятидесятые годы, когда Евтушенко обладал очень узнаваемым стилем.
А в литературных и окололитературных кругах Сергей Васильев был известен своей не опубликованный при его жизни поэмой «Без кого на Руси жить хорошо?» Он доказывал, что лучше всего жить на Руси без евреев. Не знаю, может, её из-за подобной животрепещущей постановки проблемы где-нибудь нынче напечатали: всё-таки это вам даже не двести лет вместе, а врозь и навсегда! Но я читал её в рукописи. Впрочем, поэму Васильева не печатали, но читать разрешали. На вечерах в ЦДЛ. Да и с печатаньем всё было не так просто. Она была набрана в «Крокодиле». Но в последний момент Васильев засомневался, решил подстраховаться, послал гранки в ЦК. Был 1949-й год. Самое время поношения космополитов. Тем не менее в ЦК уклонились от оценки: «Печатайте на Ваше усмотрение». Не одобренную начальством поэму печатать трусливый поэт так и не решился. В интернете она сейчас есть. Вот небольшой кусочек:
– Зачем нам проза ясная?
– Зачем стихи понятные?
– Зачем нам пьесы новые,
спектакли злободневные
на тему о труде?
– Подай Луи Селина нам,
подай нам Джойса, Киплинга,
подай сюда Ахматову,
подай Пастернака!
– Поменьше смысла здравого,
а больше от лукавого,
взамен двух тонн свежатины
сто пять пудов тухлятины
и столько же гнильцы.
Один удар по Пырьеву,
другой удар по Сурову,
два раза Недогонову,
щелчок по Кумачу.
Бомбёжка по Софронову,
долбёжка по Ажаеву,
по Грибачёву очередь,
по Бубеннову залп!
По Казьмину, Захарову,
по Сёмушкину Тихону,
пристрелка по Вирте.
Статьи строчат погромные,
проводят сходки тёмные,
зловредные отравные
рецензии пекут.
Жиреют припеваючи,
друг другом не нахвалятся:
– Вот это мы! Молодчики!
Какие гонорарищи
друг другу выдаём!
Спешат во тьме с рогатками,
с дубинками, с закладками,
с трезубцами, с трегубцами,
в науку, в философию,
на радио, и в живопись,
и в технику, и в спорт.
Гуревич за Сутыриным,
Бернштейн за Финкельштеином,
Черняк за Гоффенштефером,
Б. Кедров за Селектором,
М. Гельфанд за Б. Руниным,
за Хольцманом Мунблит.
Такой бедлам устроили,
так нагло распоясались,
вольготно этак зажили,
что зарвались вконец.
Плюясь, кичась, юродствуя,
открыто издеваяся
над Пушкиным самим,
за гвалтом, за бесстыдною,
позорной, вредоносною,
мышиною вознёй
иуды-зубоскальники
в горячке не заметили,
как взял их крепко за ухо
своей рукой могучею
советский наш народ!
Взял за ухо, за шиворот,
за руки загребущие,
за бельма завидущие —
да гневом осветил!
Ясно, что представлял собой Сергей Александрович Васильев?
Звоню я, значит, Васильеву и предлагаю написать рецензию на какую-то (запамятовал!) уж совсем дрянную книжку (не помню и кто её автор).
– Хорошая? – спрашивает.
Что мне на это ответить? Вру:
– Неплохая.
– И сколько нужно страниц?
– Четыре-пять, – отвечаю. И боясь спугнуть удачу:
– Но можно и меньше.
– Нет, зачем же меньше? Пять страниц – это будет смотреться. Поэт-то он хороший!
– Срок – неделя, – говорю я. – Подходит?
– А это уже от Вас, мой милый, зависит, – слышу с изумлением. – Как напишете, так и звоните.
– То есть как «напишете»? Что я должен писать?
– «Рыбу», мой дорогой, «рыбу». А я по ней пройдусь рукою мастера.
«Рыба» – для тех, кто не знает этого жаргонного слова, – черновой вариант того, что ты хочешь получить от автора.
С ней, надо сказать, я намучился очень сильно. Легко ли хвалить то, от чего душу воротит? Да ещё размазывать это на пять страниц машинописного текста.
Одолел в конце концов. Послал Васильеву с курьером. Звоню на следующий день и слышу:
– Вы умеете писать. У Вас копия осталась или Вам вернуть эту рецензию?
– Но Вы же, – говорю, – обещали пройтись по ней рукой мастера!
– А для чего? Я её и так подпишу, – отвечает Васильев. – Она мне нравится.
А в выплатной день он появляется у меня в кабинете, улыбаясь очень дружески:
– И гонорар хороший заплатили! Спасибо!
И жмёт мне руку.
Золотусский, с которым после ухода Жигулина мы вдвоём сидим в комнате, чуть со стула не упал от смеха:
– Много, значит, трудился, если получил хороший гонорар!
А Травкина по этому поводу сказала:
– Всё-таки нужно добиться, чтобы в подобных случаях гонорар хотя бы делили поровну между сотрудником и мнимым автором.
На что, узнав об этом, Кривицкий возразил:
– Сотрудник газеты получает зарплату за всё, что он в ней делает. В том числе и за то, что ему приходится иногда писать за кого-то. Вполне нормальное явление!
Господи, да не нужен был мне гонорар за такую халтуру! А вот то, что Кривицкий считал, что писать за других – это нормальное явление, весьма характерно. Здесь сказывалась выучка цековского работника, которому постоянно приходилось писать материалы за своих начальников.
Урождённый ленинградец, закончивший в северной столице филфак, был Евгений Алексеевич Кривицкий очень сложной и противоречивой личностью. Мне рассказывал Михаил Рощин, знавший Кривицкого по Волгограду в те далёкие времена, когда город ещё носил имя советского диктатора, что Евгений Алексеевич, работавший тогда завом отдела литературы «Сталинградской правды», слыл либералом и подтверждал эту репутацию, привечая таланты. Печатал, в частности, Рощина и его первую жену, известную в городе журналистку и писательницу, с которой Миша прожил недолго: она разбилась на мотоцикле.
А Евгений Васильевич Карпов (тоже ученик Паустовского), с которым я познакомился в доме Лёвы Кривенко и укрепил знакомство в Ставрополе, где он возглавлял краевую писательскую организацию, говорил, что вполне пристойно вёл себя Кривицкий и когда стал заместителем главного редактора «Волгоградской правды». Карпов переехал в Ставрополь из Волгограда. Чуть раньше него уехал из Волгограда Михаил Танич, тоже приятель Кривенко и тоже тепло вспоминавший волгоградского Кривицкого и его жену Нору.
– Они жили в гражданском браке, – добавлял он.
Это я знал, помнил, как сплетничали в Комитете по кинематографии, что друга Норы, работника ЦК, вызвали наверх и приказали немедленно оформить их отношения официально. В противном случае, пригрозили, что из ЦК ему придётся уйти. «Для чего нужна была эта пустая формальность», – отмахивалась Нора от поздравлений коллег по Комитету, узнавших, что они с Кривицким побывали в загсе.
Из Волгограда Кривицкий приехал в Москву учиться в Академии общественных наук при ЦК КПСС – кузницу партийной номенклатуры, защитил диссертацию (в этой академии поступившему сразу называли точную дату защиты его диссертации, так что выходили из неё оперившиеся кандидаты наук) и был направлен в отдел культуры ЦК инструктором. Бывало – и нередко, что инструктор продолжал свой карьерный рост в самом ЦК, становился завом сектора, замом зава отдела, а иногда даже завом отдела, откуда уже (но этого достигали единицы!) мог быть назначен секретарём! Однако гораздо чаще инструкторы получали руководящие должности в тех организациях, которые курировали. Так Евгений Алексеевич оказался на должности заместителя главного редактора «Литературной газеты». Так, кстати, позже окажется проректором Литинститута Александр Алексеевич Михайлов. И так же станет первым заместителем Баруздина в «Дружбе народов» Леонард Илларионович Лавлинский.
Надо отдать должное Кривицкому: в отличие от многих его коллег, он отказался печатать свою диссертацию о Леонове отдельной книгой, не стремился стать членом Союза писателей и очень скептически относился к тем, кто этого добивался. «Он такой же писатель, как я», – сказал он мне однажды об одном бывшем цековском работнике, сперва вступившем в Союз писателей, а потом ставшем его секретарём. «То есть никакой», – уточнил он, очевидно, решив, что я могу понять его так, будто он считает себя писателем.
В отличие от Чаковского, он редко повышал на кого-нибудь голос, был корректен с подчинёнными, чаще слушал других, чем говорил сам. Рано поседевший, с вечно печальными глазами, прикуривавший одну сигарету от другой, он вызывал у меня непонятную жалость. Может, потому, что от него исходило ощущение какой-то неудовлетворённости собой, досады на себя, взявшегося не за своё дело?
А с другой стороны, могу ли я утверждать, что он испытывал такую досаду? Нет, конечно. Тугодум, он не любил и не поддерживал мгновенно вызревших решений у других. «Идите, подумайте ещё», – говорил он даже в том случае, когда ему предлагали здравые и разумные вещи, о чём он нередко сам и свидетельствовал: «Нет, всё это не то, – вздыхал он, – давайте остановимся на том первом Вашем варианте».
Особенно это касалось заголовков статей. Первое, что делал Кривицкий, вычёркивал, ещё толком не вникнув в содержание материала, его заглавие. «Надо дать другое», – говорил он. «Почему?» – спрашивали. «Это, – щёлкал он пальцами в мучительном поиске слова, – ну какое-то не газетное что ли». Зная за ним такое свойство, я быстро выучился сохранять нужное или дорогое автору название. Я его менял перед набором на другое, которое Кривицкий немедленно вычёркивал, требуя нового. И не надо было спешить с новым, нужно было пойти к себе в кабинет, посидеть с полчаса, набросать на бумажке несколько непригодных заглавий и идти с ними назад к Кривицкому. Эту бумажку ты клал перед Евгением Алексеевичем и терпеливо ждал, пока он каждую написанную тобой нелепость попробует на зуб, будет долго осмысливать и отвергать её. А когда он оторвётся, наконец, от твоей бумажки, надо было сказать как можно неувереннее: «А может…» – и назвать то, которое тебе нужно. «Да, пожалуй, – устало согласится он, и несколько раз медленно повторив сказанное тобой – слово, фразу, цитату – придвинет к тебе гранки, – впишите это».
А какое бесконечное количество раз перечитывал он один и тот же материал! Казалось, что он заучивает его наизусть. Вот статья в гранках, и он сидит над ней, что-то вычёркивает, что-то вписывает. Вот её, отредактированную им, он видит в наборной (контрольной, как на ней написано) полосе и снова впивается в текст, снова что-то черкает, снова вписывает. Вот учли все его замечания, выправили, приносят полосу, которую ведущий редактор номера должен подписать в печать (она так и называется – подписная), и Кривицкий снова долго и медленно прочитывает статью, снова что-то правит. Наконец, последний этап: приносят своеобразный «чистый лист» газеты – страницу, наверху которой набрано предупреждение: «Полоса сдана под пресс». Это значит, что она уходит на матрицу, что внести в неё правку могут только корректор, или цензор, или «свежая голова», то есть специально назначенный прочитать полосу впервые, так сказать, насвежо, работник из другого отдела или даже из другой тетрадки. Причём понятно, что, кроме цензора, никто не может требовать существенных изменений в такой полосе. Это понятно и Кривицкому, но ему трудно удержаться от правки. Он знает, что за этим последует: будет сорван график сдачи номера, завтра на планёрке на него наорёт Чаковский. Знает и всё-таки правит.
Зачем? Для чего? Только ли из трусости, как утверждали многие? Думаю всё-таки, что не только. Я не могу не верить Рощину, или Карпову, или Таничу, или Римме Коваленко, которая через несколько лет появится у нас в газете, будет сидеть со мной в одной комнате и тоже свидетельствовать, каким хорошим редактором был Евгений Алексеевич в «Волгоградской правде». Думаю, что его сломала работа в ЦК. Она словно дисквалифицировала его как газетчика, как журналиста. Он потерял вкус, потерял чувство меры и как следствие потерял веру в себя.
Несколько лет спустя мы с ним оказались в Доме творчества писателей в Дубултах. Я обычно брал отпуск зимой, добавляя к двадцати четырём нерабочим дням ещё и пару неоплачиваемых недель из тех, что мне полагались как члену Союза писателей. Я это делал с определённой целью – написать что-нибудь большое, допустим, журнальную статью, работу над которой трудно было совмещать с работой в газете. А Кривицкий с Норой приехали просто отдохнуть, погулять под соснами по берегу обычно не замерзающего моря.
Я знал, что Евгений Алексеевич, как большинство наших сотрудников, любитель выпить. И он знал, что я это знаю, не раз я заставал его в кабинете у раскрытого сейфа глотающим коньяк прямо из бутылки, он не смущался и, закрывая сейф, неизменно удовлетворённо констатировал: «Полегчало!» Знал он, что и я любитель выпить, потому что пили мы в отделе часто и помногу, о чём, конечно, начальству было хорошо известно совсем не потому, что шила в мешке не утаишь, а потому что всегда найдутся те, кто понесёт показывать начальнику это шило.
Он подошёл ко мне, когда все выходили из столовой после ужина, и тихо спросил: «У Вас есть?» Я понял и утвердительно кивнул: я держал водку на балконе. «Можно к Вам зайти часов в девять? – спросил Кривицкий. – Нора собралась смотреть кино, а я не пойду». «Можно, – сказал я. – А закусывать будем патиссонами, пойдёт?» «Вполне», – одобрил Кривицкий.
Мы и потом с ним не раз выпивали. Но наедине – уже больше никогда. Всегда в компаниях, не в дружеских (у нас не было общих друзей, да и мы с ним не подружились), а собиравшихся по какому-то поводу: скажем, день рождения у кого-то из сотрудников «Литературки» или, оказавшись вместе в командировке, куда обычно выезжали не вдвоём, а, по меньшей мере, ещё с двумя коллегами по работе и где нас, как правило, щедро угощали хозяева – местные писатели, перед которыми мы старались не оставаться в долгу – зазывали к себе в номер и выставляли угощение. Евгений Алексеевич и в этих случаях был малоразговорчив. Водка не развязывала ему язык.
А тогда в Дубултах он ещё к тому же и спешил. Боялся Норы, которая вернётся из кинозала и не застанет его в номере, явно не хотел, чтобы его видели у меня ушедшие в кино, как и Нора, мои друзья, особенно самый близкий мой друг Стасик Рассадин. Разговор поэтому был почти пустой. Общих тем, кроме «Литературки», мы найти бы не смогли, а Кривицкий сплетничать не любил. Я вспомнил о его разбитом недавно «москвиче», на котором Кривицкий любил ездить по Переделкино (они с Норой чаще всего жили на редакционной даче), там его занесло, он врезался в столб и чудом не пострадал. На этой теме Кривицкий слегка оживился:
– Ну и нервы у Вас! – сказал мне Чаковский. А я ему ответил: «Теперь Вы понимаете, Александр Борисович, почему меня не слишком трогает Ваше недовольство мною или Ваш гнев?»
Но по тому, как он посмотрел на меня, я понял: гнев Чаковского мучает его самолюбие, и ему вдруг захотелось показать мне, что он его лишён.
Вспомнили давно уже к тому времени ушедшего из газеты в «Новый мир» Юру Буртина. Буртин именно ушёл, а не перешёл. Чаковский сумел его выжить, а Твардовский, узнав об этом, взял его к себе.
– Дело не в том, что он когда-то написал о Чаковском отрицательную рецензию, – сказал Кривицкий, – а в том, что он был неуправляем. А неуправляемый на должности заведующего не удержится.
– Ему было невероятно трудно в газете, – вспоминал я. – Он по своей натуре не мог делать то, что его заставляли.
Кривицкий посмотрел на меня затравленным взглядом:
– Знаете, Геннадий, кому в газете труднее всего?
– Кому?
– Мне, – ответил Кривицкий. И не стал уточнять почему.
Больше эту тему мы с ним никогда не развивали. Он и вёл себя так, будто не было у нас того, дубултского, разговора. Я тем более ему об этом не напоминал.
Хотя мог бы, когда в том, что «Литгазета» напечатала рецензию на книгу Роберта Рождественского, обвинили Кривицкого. В этот момент ему действительно было труднее всего.
Чаковский был за границей, Сырокомский – в командировке, а Тертерян всегда уклонялся от любого, пусть и самого кратковременного исполнения обязанностей главного редактора.
Рецензию на Рождественского написал Иосиф Львович Гринберг. Говорят, что во времена борьбы с космополитизмом он из чувства самосохранения и с перепугу показывал безродным космополитам свои ядовитые зубы. Но когда я познакомился с ним, у меня сложилось впечатление, что если и были когда-нибудь у Гринберга такие зубы, то они давно стёрлись. Критиковать Гринберг не любил. В лучшем случае мог пожурить автора не понравившейся ему книги.
Вот и Рождественского он журил. Признавал громадные заслуги этого поэта. И сетовал на то, что тот порой повторяется, останавливается на достигнутом, не продвигается вперёд к ещё большим свершениям.
Словом, обыкновенная бодяга человека, который хочет одновременно и властям угодить, и сохранить собственное достоинство. До сих пор Рождественского обычно ставили рядом с Евтушенко и Вознесенским, а это значило, что власти считают его нужным им поэтом, но доверяют ему не во всём. Что ж, Гринберг ведь его не хвалит безоговорочно, он его журит за что-то. А с другой стороны, и похваливает, показывая, что ничего не имеет против этой триады Рождественский – Евтушенко – Вознесенский.
Но, напечатав рецензию, мы совершенно упустили из виду, что Роберт Рождественский на недавно закончившемся съезде Союза писателей избран одним из его секретарей! Точнее, Кривицкий не придал этому факту должного значения. Секретарей избирали штук по сорок, по пятьдесят. Среди них были и первостепенные, и рабочие, и рядовые, к каким Кривицкий не без основания отнёс Рождественского. Не считать же, в самом деле, что все они одинаково уравнены в праве на индульгенцию от любой критики? Хорошо зная Евгения Алексеевича, я убеждён, что он так для себя и решил. Иначе он не напечатал бы рецензии Гринберга ни под каким видом!
– А ведь работал в ЦК, – пожимал плечами по этому поводу Артур Сергеевич Тертерян. – Остались, наверное, приятели. Так сними трубку и позвони. Узнай, чья это инициатива – сделать Рождественского секретарём. Писатели выбрали? Это только наш местком можно выбирать. А уже партбюро нельзя. Нужно согласовывать кандидатуры с райкомом. И Евгений Алексеевич знает это не хуже меня.
Я уже писал, что Кривицкий не доверял самому себе. И вот, пожалуй, единственный случай на моей памяти, когда он себе доверился. Оказалось, напрасно! Два звонка – из ЦК и от Воронкова, всесильного оргсекретаря Союза писателей, – заставили его заметаться в поисках достойного автора, который ответил бы Гринбергу. Людмила Михайловна Вартенесян, его секретарь, беспрерывно соединяла его с поэтами, критиками, те брались было писать, но не обещали, что поспеют к тому сроку, который назначал Кривицкий. Статья должна была идти в номер, а до его выхода оставалось совсем немного времени.
И тогда я отправился к Лидии Николаевне Фоменко, члену редколлегии «Литературной России», чей кабинет (я уже говорил об этом) был как раз напротив нашей редакции.
Лидию Николаевну вполне можно было назвать Гринбергом в юбке – настолько они были похожи по своему подходу к литературе да и по бесцветной манере излагать собственные мысли.
– Ай-яй-яй! – говорила Фоменко, листая принесённую мною книгу Рождественского. – Как же это Иосиф Львович дал такого маху? Ведь хорошие, даже отличные стихи!
Что она в курсе звонков властей предержащих, я не сомневался. Слухи об этом распространяются мгновенно, а мы ведь к тому же сидим в одном здании.
– А Вас не смущает, – спрашивает Фоменко, – что о стихах я пишу очень редко?
– Не смущает, – говорю. И привираю:
– Нам потому и посоветовали обратиться именно к Вам, что знают, как быстро Вы работаете. А статья нужна послезавтра.
– Посоветовали? – Фоменко не может скрыть удовольствия от такого известия. – И правильно сделали. Роберт – мой любимый поэт, и статью я Вам отдам завтра.
Но на публикации статьи Фоменко история с извинениями перед Рождественским не закончилась. Кривицкий ведь со своей стороны тоже заказал статьи. И они стали поступать в редакцию. Пришлось их печатать ещё в одном номере.
– Перебор! – сказал я ведущему этот номер Тертеряну.
– Ну, дорогой Гена, – заулыбался Артур Сергеевич, – как известно, хорошего много не бывает! Вам перебор, а Роберту Ивановичу приятно. Стишки-то, между нами говоря… – он пожевал губами.
– Обычные для Рождественского стихи, – сказал я. – Не хуже и не лучше остальных.
– Да, морковный кофе, – процитировал Тертерян Маяковского. – Но видите, не было счастья, так несчастье помогло. На что мог рассчитывать секретарь Союза писателей Роберт Иванович с этой своей книжонкой? В лучшем случае – на одну хвалебную рецензию.
Артур Сергеевич Тертерян не был похож на своих коллег в редакторате. Исключительно начитанный, знающий языки, он охотно беседовал о литературе, искусстве, музыке, живописи, любил Пушкина, Баратынского и Тютчева, много знал наизусть. Словно невзначай цитировал запретных поэтов Серебряного века, никогда не называя имени автора, но посверкивая взглядом: дошло ли до тебя, о ком речь?
Мне он всерьёз советовал бросить критику и газетную работу. «Вы должны сделаться специалистом по какому-нибудь редкому и почти неизученному поэту, – говорил он. – Возьмите, к примеру, Симеона Полоцкого и занимайтесь исключительно им. Тогда с Вами станут считаться». «Кто?» – спрашивал я. «Другие специалисты, которые будут меньшей, чем Вы, квалификации. Но чтобы они были меньшей, представляете, сколько труда Вам придётся положить на это!» «Но мне неинтересен Полоцкий», – говорил я. «Ну, кто-нибудь другой из малоисследованных, – говорил он. – Это верный кусок хлеба и почти гарантированный шанс ни во что не вляпаться! Хотя, – вдруг возражал он сам себе, – ничего у нас гарантировать нельзя».
Правообладателям!
Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.