Текст книги "Отец и сын (сборник)"
Автор книги: Георгий Марков
Жанр: Современная русская литература, Современная проза
Возрастные ограничения: +12
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 17 (всего у книги 37 страниц)
– Как это так?! – воскликнул Алешка, не представляя Мотьку в роли чьей-то жены.
– А вот так, дружище! По законам жизни. И ты не расстраивайся попусту. Завтра сходи к ней по адресу, и она сама все тебе объяснит.
– Сходить – схожу, а все ж таки не по-товарищески убегать к ухажеру от родни, подождал бы, – пробормотал Алешка, чувствуя, что в доводах Скобеева есть что-то неотразимо убедительное.
– Ладно, Алексей-душа, хватит, не идет тебе ворчать по-стариковски. Давай-ка рассказывай про этого самого Данте. Был у нас на пароходе «Колпашевец» один кочегар с такой фамилией.
– Тот Данте, дядя Тихон, великий из великих. И проживал он в чужой стране, которая прозывается Италия. – Алешка принялся с горячностью пересказывать лекцию, через минуту забыв о всех огорчениях, причиненных ему Мотькой. Засыпая поздно вечером, он еще раз вспомнил о ней, но теперь совсем уже миролюбиво: «А ведь прав дядя Тихон. Девки на одну колодку. Мельникова дочка из Малой Жировы тоже ко мне льнула… Так и Матренушка. Втюрилась по уши в этого долговязого и бегает, наверное, за ним, как телушка за коровой… Ну, завтра расспрошу ее, почему забывает старых друзей».
Пожалуй, первый раз за все время работы в затоне Алешка не пожалел, что наступил конец рабочего дня. Он проводил Скобеева до дома и направился на Никольскую. Времени было более чем достаточно, и он шагал по улице, залитой вешним потоком, не торопясь.
Дом номер тридцать три оказался продолговатым, двухэтажным, на кирпичном фундаменте. На воротах висела стеклянная вывеска. Алешка прочитал: «Общежитие студентов Томского государственного медицинского института». Вывеска озадачила его. «Не ошиблась ля Матрена номером? А может быть, в сторожихи или уборщицы нанялась?» – недоумевал он, робко входя во двор и направляясь к высокому крыльцу.
Едва открыв дверь, он натолкнулся на толстую женщину, которая поднялась навстречу ему, заполнив собой всю ширину коридора – от стены до стены.
– А кого тебе надо, кавалер? Адрес ты случайно не попутал? Здесь девичье общежитие, – подозрительно осматривая Алешку, скрипучим голосом сказала толстуха.
– К Стениной я. Здесь она живет?
– Тут Стенина проживает. А ты кто ей будешь?
– Кто? Братуха!
– То-то же. Кавалер к ней другой ходит. И годами постарше, и по одежке не сродственник тебе.
Вдруг одна из дверей в глубине коридора раскрылась, и из нее вышла Мотька. Она бросилась к Алешке – возбужденная, радостная, обняла его. На ней было красное, с большими черными цветами, платье, городские туфли на высоких каблуках, и веяло от нее тонким ароматом духов. Черные волосы ее были острижены коротко, под кружок – так стриглись песочинские староверы – и зачесаны вверх. Такая прическа открывала лоб и делала Мотькино круглое простое лицо каким-то строгим, совсем не похожим по выражению на прежнее, к какому привык Алешка.
– Ну, пойдем, пойдем, братишка. Я тебя уже давно жду, – заговорила Мотька, осматривая Алешку и втайне отмечая, каким видным и ловким он стал.
Алешка пошел за ней, чувствуя скованность и смущение. Он был и рад этой встрече и в то же время подавлен. Мотька! Она единственная на всем белом свете могла напомнить сейчас коммуну, отца, все то самое радостное и самое горькое, что никто не поймет, если не пережил сам. Но почему же она не смотрит ему в глаза? Почему вчера бросила его одного на улице? Неужели есть что-нибудь на свете дороже того, что они пережили, что известно только им двоим?
– Как я рада, Алешка, что ты живой и целый! Часто я тебя во сне видела, и все маленьким, худым. А ты вон какой вымахал! – торопливо заговорила Мотька, когда они вошли в комнату.
Алешка осмотрелся. Комната была небольшой, но опрятной, чистой. Возле стен стояли четыре аккуратно застланные кровати, посередине – продолговатый стол под белой залатанной скатертью. У кроватей тумбы, на них девичьи вещички: флакончики с духами, баночки с помадой и пудрой. На одной из тумбочек Алешка увидел в круглой рамке фотографию, чутьем угадал: «Он. Мотькин ухажер». Алешка всмотрелся придирчиво, но молодое лицо было приятным, даже красивым и похожим на кого-то из тех людей, с кем Алешка когда-то виделся. «Наверное, в клубе его встречал», – подумал он.
– Ты кто же теперь, Матренушка? Сказывали в деревне, что по первости сторожихой служила? – спросил Алешка, устраиваясь на скрипучем стуле напротив девушки.
– Я теперь Мария, Алешка. Зови меня Мусой, – смущаясь, сказала Мотька.
– Да ты что?! Кто это тебя перекрестил? – засмеялся Алешка, бросая на Мотьку неодобрительные взгляды.
– Кто перекрестил? Так одному человеку нравится. – И Мотька кинула мимолетный взгляд на фотографию. – И правда, Алешка, уж очень деревенское это имя – Матрена.
– Ну и что же, что деревенское!.. А мы с тобой и в самом деле деревенские… Нет, нет, Матренка, не то ты придумала… Ведь тебе имя отец давал, дядя Васюха. А он не просто отец, а коммунар, за советскую власть полег. – Алешка, как это случалось с ним в минуты крайнего волнения, покраснел, глаза его заблестели, руки беспокойно задвигались, взлетая то к груди, то к волосам.
– Мертвому все равно, Алешка! А потом, темный он был, малограмотный, некультурный, как поп-батюшка сказал, так и стало.
Мотькины рассуждения еще больше задели Алешку. Он высоко чтил и своего отца, и Мотькиного, и всех их сподвижников-коммунаров.
– Как это темный? Ты что, совсем сдурела? Ты подумай-ка, что бормочешь?! Если б дядя Васюха был темный на самом деле, он не пошел бы в революцию за Лениным. Выходит, он почище нас с тобой понимал, какой будет жизнь дальше… Ты, Матренушка, что тут, умом, что ли, приослабла или уж очень в рот своему ухажеру смотришь?
– А ты-то откуда такой речистый стал, Горемыка?! Ведь я доктором скоро буду. Ты думаешь, приятно мне насмешки от своих коллег слушать?! «Матрена? Боже! Вот это имечко! Почему бы вас тогда свеклой или брюквой не назвать?» Это мне один доцент в клинике прямо в глаза влепил…
«Доктором скоро буду», «доцент в клинике»… Таких слов от Мотьки Алешка не ждал. Они так его удивили, что он вмиг прикусил язык. Мотька – и вдруг доктор! Невообразимо…
– Неужели добилась-таки, Матренушка-Марья?! – заглядывая Мотьке в лицо, голосом, в котором уже слышалось восхищение, спросил Алешка.
– Ну, хоть не добилась, а добьюсь. На третьем курсе я медицинского института.
– Вот это сила… Вот здорово… Знал бы дядя Васюха! – воскликнул Алешка, посматривая на Мотьку и испытывая уже некоторую неловкость за резкость своего разговора с ней.
– Ты знаешь, Алешка, я ведь ради этого себя не щадила, ночи напролет занималась. Днем работала, вечером в школу бегала. Даже в комсомол не пошла, чтоб ничто, совершенно ничто не отвлекало меня от образования… и вот… видишь, студентка…
И снова Алешка был поражен: «Даже в комсомол не пошла…» Он встал, глаза его заблестели, задвигались руки.
– Ты что, Матрена, в уме? Чем же он, комсомол-то, помешал бы тебе? Все ж таки коммунарская у тебя родова! Дядя Васюха не похвалил бы тебя за такое…
– А может, и похвалил бы! Нечего на сто дел размениваться. Решила стать доктором, значит, все остальное пусть катится ко всем чертям. Самое главное, Алешка, специальность. Будет она у тебя в руках – будешь жить по-человечески…
– А разве комсомол против этого? Наоборот! Ты бы такой в комсомоле сознательной стала, что тебе любые трудности трын-трава… Закалилась бы во как!
– Я и так закаленная. А трудностей с меня хватит. Пожила я и в холоде и в голоде… Да что тебе говорить! Сам знаешь. Будет специальность – начну хорошо получать. За всю свою бедность расчет произведу. Досыта есть буду, наряжаться стану, квартиру чистую и просторную заведу…
– Подожди-ка, послушай, что я тебе хочу сказать. Перво-наперво о всех людях думай, – попытался перебить ее Алешка, но Мотька с ожесточением замотала стриженой головой, замахала руками:
– Не трогай меня, Алешка, не разубеждай! И сам пойми: основное – специальность…
– Ну точь-в-точь говоришь, как Михей Колупаев. Тот тоже мне без передыху долбил: главное, Алеха, рукомесло, и еще в богатый дом зятем войти. А мне всякое богатство – кол в брюхо!
– А ты меня в буржуйки тоже не записывай. Учусь я затем, чтобы жить хорошо. И ты не смотри на меня волком, вот что. Ты еще темный. Культуры побольше хватишь – иначе запоешь…
Но тут Мотька явно загнула через край. Алешка покраснел, насупился и, взяв со стола шапку, хотел уйти.
– Да что это мы схватились-то по пустякам! – воскликнула Мотька, преграждая Алешке дорогу. Она остановила его, усадила на стул. – А ты-то как живешь, братишка? Расскажи! Ведь не чужой ты мне…
В голосе девушки слышались и доброта, и сочувствие, и интерес. В одно мгновение вспомнил Алешка, как Мотька возилась с ним, когда жили они у Ивана Солдата. Он то и дело прихварывал, она и поила его, и кормила, и даже однажды в бане от простуды веником хлестала.
– Горячий я стал. Как необученный конь, – пряча глаза, виновато сказал Алешка.
– Да и я кипяток, – призналась Мотька тоном раскаяния.
Они долго молчали. Трудно было сразу переменить душевный настрой.
– Ну что, сеструха, слушай про мое житье-бытье, – наконец сказал он и, взглянув на Мотьку, застенчиво улыбнулся.
Они просидели дотемна. Сначала говорил Алешка, потом Мотька, потом снова Алешка. Вспомнили и коммуну, и добрых Ивана Солдата с теткой Ариной, и деревню, и много-много всяких случаев из той жизни, которая отодвигалась все дальше и дальше, называясь уже прошлым.
Они разговаривали бы без конца, если б не пришли Мотькины товарки по комнате. Увидев незнакомых девушек, с любопытством и даже с некоторой бесцеремонностью оглядывавших его, Алешка заспешил. Мотька попыталась удержать его, пошутила:
– Не торопись, братишка. Видишь, какие у меня подружки. Одна лучше другой. Гляди, и невесту себе выберешь.
От этих слов Алешка смутился еще больше и, опустив голову, выскользнул за дверь. Мотька проводила его до ворот. Тут они постояли с минуту, простились. Алешка пообещал прийти к ней осенью, когда база вернется с далеких таежных рек на зимовку. Шагнув, он обернулся, с ласковой усмешкой сказал:
– А все ж таки, Матренушка, Муськой звать тебя не стану. Чужая ты с этой-кличкой.
С деланной строгостью она погрозила ему пальцем из сумрака весеннего вечера, подождала, когда он уйдет, вдогонку крикнула:
– Могилке на Васюгане за меня поклонись!
Он ничего не ответил. Возможно, не слышал ее возгласа. Когда затихли его шаги, она, кутаясь в полушалок, пошла в дом, все еще оглядываясь и прислушиваясь неизвестно зачем.
Глава седьмаяКто не живал на реках, не трудился на воде, тот, возможно, и не знает, что реки, как люди: у каждой свой норов, свои повадки, свое обличье и даже, как это ни странно, свой голос.
Раньше Алешка и представить себе не мог, что Чулым совершенно иной, чем Обь, что Тожь никак нельзя принять за Васюган, а Парабель и Кеть настолько же походят одна на другую, насколько и не походят.
С каждым днем своей жизни на торговой плавучей базе Алешка открывал все новые, неожиданные подробности в большом и загадочном мире, который окружал его.
Три месяца минуло уже с того дня, когда база сняла чалки и двинулась в далекий путь. Стояло тогда ясное утро. Было тихо-тихо. Томь блестела под солнцем, гладкая, как зеркало, голубая, как небо. Томск посверкивал на этом ослепительном свету маковками церквей, стеклами домов, разноцветными крышами, белобокими пароходами.
На берегу стояли люди. Тут были жены и дети Лаврухи и Еремеича, старые друзья Скобеева – лоцманы, капитаны, штурвальные, списанные с судов по старости и нездоровью. Пришли проводить базу представители потребсоюза, профсоюзного баскомреча и управления Томь-Обским пароходством.
По рассказам Скобеева Алешка знал, что раньше, в царское время, на пароходе и пристанях перед началом навигации служили молебны. Как-никак люди отправлялись в долгое путешествие, в края необжитые, безлюдные, отправлялись навстречу неизвестности. В дороге их ждут и невзгоды, и бури, и тяжкий труд.
По сдержанному говору толпы, по лицам людей – серьезным и обеспокоенным – Алешка, стоявший на носу катера, чувствовал, что проводы эти не простое прощание, есть в них что-то более значительное, торжественное, проникающее до самого сердца. Он неотрывно прислушивался к разговору, рассматривал людей, напряженно ждал, когда Скобеев крикнет: «Подбирай чалку!»
Вот наконец Скобеев вышел из толпы, зашагал по трапу. Так уже было принято: уводил базу от городского причала он сам. Лавруха и Еремеич потянулись за ним. Толпа задвигалась, послышался ребячий плач – это младший сынишка Еремеича не хотел расставаться с отцом. Еремеич поднял мальчишку с земли, поцеловал, передал с рук на руки жене и матери, которые донимали его разными наказами. Отшучиваясь, Лавруха взошел на борт катера, прощально помахал рукой и скрылся в машинном отделении. Еремеич понял, что и ему пора на пост. Он заторопился на паузки, плотно скрепленные канатом, встал у рулевой слеги среднего паузка.
– Иван Христофорыч! – крикнул кому-то из знакомых Скобеев, высунувшись из рубки. – Сбрось-ка нам чалки. А ты, Алексей-душа, подбирай-ка чалки. Еремеич, и ты подбирай!
– Есть подбирать! – громко ответил Алешка.
Еще с месяц тому назад Лавруха с Еремеичем рассказали Алексею, какие команды существуют на речном транспорте. Он записал все это в тетрадь и в первый же свободный вечер выучил наизусть.
Теперь на глазах посторонних людей ему хотелось не ударить в грязь лицом и всю работу выполнить точно и быстро. И он действительно убрал трап, а причальные канаты смотал с такой ловкостью и уменьем, что старые речники подумали: «А матрос у Скобеева – тертый калач, видать, немало поплавал по рекам».
– Давай, Лавруша, тихий вперед, – просто, не повышая голоса, сказал в трубу Скобеев.
Лавруха включил мотор. Стены, пол катера задрожали мелкой дрожью, винт закрутился, забурлив водой, и вот катер, а за ним и паузки медленно-медленно поползли вдоль берега. Скобеев положил руки на рулевое колесо и, свободно перебирая ими, начал поворачивать катер в реку. Изогнув кривую, схожую с формой лука, катер и паузки оказались на стремнине. С берега энергично замахали кепками и платками.
– Прощайте! Счастливого плаванья! Благополучного возвращения!
Скобеев высунулся из рубки, потряс в ответ рукой. Алешка перешел на корму. Отсюда берег был виднее, а он сам заметнее. Вскидывая над головой руки, он покачивал ими. Еремеич с паузка размахивал платочком. Только один Лавруха не участвовал в прощании с берегом. Запустив мотор на «самый полный ход», он прислушивался к его работе, из остроносой масленки добавлял смазку в маслоприемники.
Вскоре лица людей на берегу расплылись, фигуры потеряли очертания, провожавших теперь можно было отличить только по цвету одежды. Но прошло еще пять, а может быть, десять минут, и люди слились со строениями и теперь лишь чернели круглым пятном на фоне красной кирпичной стены пристанских пакгаузов.
Алеша опустил руки и, испытывая от расставания с городом грустинку, поднялся на палубу катера. Скобеев тотчас же позвал его к себе:
– Заходи, Алексей-душа, в рубку… Посидим рядом.
Алеша устроился на скамеечке, чуть подальше Скобеева, примостившегося на высоком круглом стуле.
– Ну как, не обволокла тебя грусть-печаль? Надолго ведь с людными местами расстаемся.
– Ничего, дядя Тихон, мне бы только вот так плыть и плыть, хоть на самый край белого света. Люблю двигаться.
– А я, братец мой, с тучей в груди отплываю. От Панки моей, Прасковьи Тихоновны, целый месяц – ни звука. Не бывало с ней такого. Знает ведь, что ухожу не на один день. Буду теперь в Колпашеве и Парабели писем ждать. Уж не захворала ли?
Алешка искоса посмотрел на Скобеева. В прищуре коричневых глаз, в изломе плотно сомкнутых тонких губ как бы лежал отпечаток невеселых дум. «Захворала? Это еще ничего, терпимо. А если с кулацкой шайкой схватилась? Вот тут все может быть», – подумал Алешка, и неясная тревога за дочь Скобеева охватила и его.
– Весна, дядя Тихон. Работы у нее и в школе и в комсомоле располным-полна коробушка, – попробовал он утешить Скобеева.
Тот вертанул рулевое колесо, расправил плечи, стараясь освободиться от тревожных раздумий о дочери, сказал:
– И я так думаю, Алексей-душа. – И, вздохнув, добавил: – Ну, короче сказать: живы будем – не помрем. – И сразу, без всякой остановки заговорил совсем о другом: – А как ты думаешь, Алеша, почему вон там, на самой середке реки, вода рябит?
– Вон там-то, слева? – указывая рукой, уточнил Алешка. – А мель там, дядя Тихон.
– Правильно. А знаешь, почему я сейчас к яру не приближаюсь? – спросил Скобеев, вполоборота, с хитринкой посматривая на Алешку.
– Почему? Очень просто почему. Яр лесистый. Вон как лесины нависли. Ну как обвалится. Захлестнет паузок или катер. Не приведи бог!
– Нет, не потому.
– Не потому? Значит… – Алешка задумался. – А! Вот почему: коряги сплошные под яром. Винт у катера можно загубить.
– И опять не потому. Коряги, Алексей-душа, по самой кромке берега тянутся, они нам не помеха. А ну, подумай-ка получше.
– Не знаю, дядя Тихон.
– Ну, слушай, коли так. Не иду я по подъяру потому, что там сплошные воронки, а раз воронки, значит, обратное течение, а раз обратное течение, значит, снижается скорость движения, больше расходуется топлива. На-ка вот бинокль, взгляни, какие там шапки из желтой пены на воронках.
Алешка приложил бинокль к глазам, и, словно чудом, яр с осыпями, с обрывистой глинисто-песчаной кромкой, с корягами, с пышно взбитой коловертью воронок пеной приблизился на расстояние вытянутой руки.
– Хитрая эта штука – бинокль! – с восхищением сказал он. – Все как на ладони. Вон даже видно, как щепки плывут. Головастый был тот человек, который придумал эту машинку. Правда, дядя Тихон?
Скобеев не имел образования, но долголетняя работа масленщиком, а потом и машинистом на пароходах, самостоятельное чтение книг, постоянные разговоры с дочерью, когда она училась в школе и на курсах учителей, сделали его человеком осведомленным во многих областях жизни. Теперь он охотно делился с Алешкой всеми своими знаниями.
– Не сразу, Алеша, человек придумал бинокль, или, точнее сказать, подзорную трубу.
И Скобеев рассказал длинную и поучительную историю о том, как люди изобрели увеличительное стекло.
К вечеру в этот же день плавбаза пришла к устью Томи. После обеденной остановки за рулевое колесо на катере встал «заврулем» Еремеич. Скобеев и Алешка перешли на паузки. Заимки и деревеньки, луга и перелески обозревались отсюда на десятки верст. Дома утопали в зарослях берез, черемухи и рябины. Рослые кудрявые кедры подступали к огородам и усадьбам, и казалось, что они поставлены тут природой, как часовые, охранять мир и покой людей.
До устья Томи осталось не меньше часа ходу, когда Скобеев и Алешка перебрались с кормы на нос, чтобы не прозевать и увидеть при солнечном свете границы двух рек.
– У Томи, Алексей-душа, расцветка одна, а у Оби другая. Ты, когда в коммуну-то на Васюган шел, не запомнил этого?
– Малый да глупый я тогда был, дядя Тихон.
– А отец-то не рассказывал об этом?
– Рассказывал, конечно! О многом он мне рассказывал. А только где же запомнишь? Прошло столько лет!
– Ну а теперь сам посмотришь. Вот-вот и конец Томи будет. Солнце только бы не закатилось. Тогда пропадет наше с тобой удовольствие.
Но, к их счастью, солнце еще сияло во всю силу, когда катер подтащил паузки к слиянию рек.
– Смотри, Алеша, вперед. Вон видишь, какая вода в Оби! Желтая и серая, а в Томи прозрачнее и с зеленоватым отливом.
– Такая вода, как в Оби, дядя Тихон, бывает в ручьях после сильных дождей.
– Правильно. А знаешь почему?
– Потому, думаю, что в Томи камня много, дно и берега тверже, а Обь глины, песка, ила несет невпроворот.
– Верно рассудил, Алексей-душа.
Да, это действительно было зрелище любопытное, необычное. Томь, сталкиваясь с Обью, не меняла своей окраски ни на одну сажень, а Обь, вбирая воды Томи, стремительно и бесследно поглощала их. Реки стояли друг против друга, как стены, и границы их обозначались резким различием цвета воды.
– Видел, Алеша, какие чудеса бывают в природе? Ну, это дело понятное, вполне объяснимое, а сколько еще всего не узнано человеком? – рассуждал Скобеев, примечая, с какой жадностью Алешка всматривается в речные просторы.
Вот прозрачно-зеленая Томь кончилась, началась Обь. Еремеич обошел полукруглый, заросший крупным топольником мыс, и взору Алешки открылся широкий обский плес. С первой же минуты Алешка понял, что река Обь могущественнее Томи. Берега тут были ниже, и лежали они друг от друга в два-три раза дальше, чем берега Томи. И волна тут плескалась в борта паузков упорнее, злее. И ветерок здесь был прохладнее, озорнее, ерошил его густые волосы, стучал дверью сторожевой каморки. Парусила на спине Алешкина рубаха.
– Томь, Алеша, река почти южная, горная. А эта северянка. Иной раз даже летом так задурит, что спасу нет. Ты бы пошел набросил пиджачишко. Вишь, как к ночи ветер-то начал посвистывать.
– Не холодно мне, дядя Тихон. В самый раз.
Уйти сейчас с борта даже на одну-две минуты Алешка не мог. Эта встреча двух рек, этот майский вечер с оранжево-пламенным закатом, этот разговор со Скобеевым о не познанных человеком чудесах природы настроили его на особенный, раздумчивый лад. Он стоял на борту паузка, слушал плеск воды, свист ветра и думал, думал. Спроси его сейчас тот же Скобеев, о чем его думы, не ответил бы Алешка. Он не думал о чем-то определенном; его мысль впервые, может быть, в жизни вырвалась на такие необозримые просторы. «Хитро да и, пожалуй, забавно живет человек на земле: можно все свои годы просидеть на одном месте и всегда видеть одно и то же; а можно идти все дальше и дальше, и земля будет открывать тебе картину за картиной. Что же лучше? Как же тебе суждено прожить твою жизнь?» Вот так, а скорее всего почти так размышлял Алексей Бастрыков, почувствовав в этот час, что мыслить, думать интересно и важно для самого себя. Мыслить – это и сила и счастье человека. Можно, оказывается, вот так стоять на борту утлого паузка, озирать небо, землю, воды на темно-желтом плесе Средней Оби, а думать о чем угодно, мысленно переноситься из одного времени в другое, быть то в прошлом, то в настоящем, то в будущем. Людей, которые тебя окружают, и мир, который сопутствует твоей жизни, можно узнавать не только посредством решения с ними, но и посредством мысли, которая, как луч, способна пронзить сумрак и расстояния.
Пылающее солнце скатилось за лес, и над Обью быстро стемнело. Пора уже было приставать к берегу на ночевку, но «заврулем» Еремеич продолжал плыть и плыть дальше. Темноты он не боялся. У него было острое, годами натренированное зрение. К тому же он изучил реку так хорошо, что мог бы идти по ней порой с закрытыми глазами. Скобеев и Лавруха не мешали ему. Они знали, что Еремеич станет на ночевку не раньше и не позже того, как дойдет до Красного яра, за перелесками которого тянется цепочка озер, кишащих и рыбой и птицей. «Заврулем» одновременно считался в экипаже «завобщепитом». Завтра на заре он с ружьем уйдет на озера, и наступит конец городскому недоеданию.
Приближалась уже полночь, когда катер подтащил паузки к берегу. Алешка так и не ушел с борта, простояв тут несколько часов и чувствуя, что в душе его произошли какие-то сдвиги, каких не было никогда прежде.
С того дня, первого дня, проведенного Алешкой на воде, пролетели недели и месяцы. Алешка помнил этот день в мельчайших подробностях. Он принес ему самые разные открытия и стал ступенью в новую жизнь.
Май, июнь, июль база провела на ближних рейсах. На складах в Молчановой забирали товар и развозили его по факториям потребсоюза. Чаще всего ходили по Чулыму и Кети. По одному разу бывали на Парабели и на Чае.
Алешка знал теперь почти все большие реки Средней Оби. Раздумывая об особенностях этих рек, он однажды сказал Скобееву:
– Хочешь, дядя Тихон, узнать, на кого походят реки, по которым мы нынче ходим?
Скобеев с любопытством посмотрел на него.
– А ну, расскажи, Алексей-душа, расскажи. – И, прищурив свои карие внимательные глаза, приготовился слушать.
– Обь, дядя Тихон, походит на старую-престарую старуху с посохом в руке. Непокорная эта старуха, нрава капризного. Не упросишь ее – настоит на своем. Разгневается – день бушует, ночь бушует. Вздумает запеть – не поет, а только шипит и шипит. Другого голоса у нее нету. А уж если в хорошем настроении, то растянется на солнце, как зверь, греет старые кости, дремлет, и такая в этот час тихоня, будто никогда и нигде никого не проглатывала в свою ненасытную утробу. Только уж все люди знают ее повадки, посматривают в оба и, коль лодки вертки да дырявы, держатся возле берегов…
Скобееву очень понравилась фантазия Алешки. Он позвал и Лавруху послушать его небылицы. Плавбаза стояла в устье Кети, неподалеку от села Тогур, куда Еремеич отправился с мешком за печеным хлебом.
Лавруха поднялся на палубу катера, вытирая свои крупные, запачканные в машинном масле руки клочком пакли.
– Послушай-ка, Лавруша, что тут Алексей про наши реки бает.
Лавруха сел рядом со Скобеевым, с лукавинкой взглянул на рослого, плечистого парня.
– А вот Чулым, дядя Тихон, походит на молодого мужика. Высокий, гибкий и уж такой скорый да шустрый он, что ни конному, ни пешему не догнать. И баловник изрядный. И в тихую погоду и в ветреную все волной поигрывает. А еще петь любит. Выводит густым голосом, как шмель: ж-ж-ж-ж! И почему-то, дядя Тихон, этот мужичок глазами походит на тебя…
Алешка залился веселым протяжным смехом. Засмеялся и Скобеев, а Лавруха почти всерьез сказал:
– Уж вот влил так влил! Чистая правда! И ты знаешь, Тиша, не токмо глазами, всей натурой – и костью и телом – походишь ты на Чулым!
– Ну и кудесники вы, скажу я! – снова зашелся смехом Скобеев. – Придумали тоже! Похожу на Чулым! Ха-ха-ха! – Потом, помолчав, вдруг строго сказал: – А что, ребята, может, и есть в ваших словах истина. Считайте Чулым моим старшим братом. На нем я житью-бытью учился. По первости из Тегульдета на плотах ходил, а потом и на катерах и на пароходах. Вот оно, обличье-то мое, и стало смахивать на его обличье. Младший-то всегда ведь походит на старшего.
– А вот, юнга, как, по-твоему, Томь на кого смахивает? – едва дослушав Скобеева до конца, с хитрой ухмылкой спросил Лавруха, называя Алешку на морской манер – юнгой.
– Томь? Скажу. О ней тоже думал я. Кажется она мне девкой, такой крепкой, ладной, как моя сеструха по сиротству Мотька Степина.
– И коса на ней, – подсказал Лавруха.
– А глаза синие-синие, как небо, – продолжал Алешка.
– Вот, вот. И певунья она, – разжигал собственную фантазию Лавруха.
– А голосок у нее звонкий, высокий. И если Обь шипит, Чулым жужжит, то Томь чаще всего посвистывает: «Ф-фью! Ф-фью!»
– Ах, фантазеры, ах, кудесники! Жалко, что нет Еремеича. Уж он тоже не промолчал бы в таком потешном разговоре, – смеялся Скобеев.
– А вот Васюган, как, по-твоему, юнга, Васюган? Какой он? – с оттенком некоторой лихости в голосе спросил Лавруха.
Но едва он произнес слово «Васюган», как беззаботно-веселое, загоревшее лицо Алешки с облупившимся носом померкло, будто в одно мгновение солнце закрылось непроницаемой тучей. Если б не Скобеев, Лавруха, увлеченный уже течением обуявшей его фантазии, ничего и не заметил бы. Он уже собрался было что-то добавить к своему вопросу, но Скобеев, наградив его толчком в бок, сказал:
– Подожди, Лавруша, подожди. Васюган у нас еще впереди, Алексей был там мальцом. Вот посмотрит снова, и тогда уж…
Скобеев говорил тяжело, с натугой. К его радости, с берега донесся голос Еремеича. Он нес на спине мешок с печеным хлебом. Алешка кинулся по трапу навстречу Еремеичу, скрылся в прибрежном кустарнике.
– Черт меня дернул за язык с этим Васюганом, – виновато сказал Лавруха.
– Живуче его горе! Смотри-ка, прошли годы, взрослым стал, а один звук этого слова бьет в самое сердце. И помни всегда об этом, Лавруша.
Скобеев и сам как-то сразу померк, нахохлился, голос его стал старческим и даже чуть ворчливым. Но Лавруха не обиделся. Поглядев вслед уходившему Алешке, он задумчиво молвил:
– И хорошо, Тиша, что горе его живучее. Ни в коем разе не должны мы забывать злодейства врагов. Ведь что значит забыть? Значит, стать добреньким. А нам еще бороться да бороться. И как знать, может, не раз придется смотреть смерти в глаза…
– Ой, придется, Лавруша, придется! И ты его не отстраняй от нашей партийной ячейки. В прошлый раз мы отослали его с закрытого собрания удить рыбу. И долго у меня на душе был от этого нехороший осадок. Какие у нас могут быть от него секреты? Ну скажи, какие? Коммунар, комсомолец. И работяга какой – безотказный!
– Не говори, Тиша! Я тоже переживал это, как и ты. Его место с нами, в наших рядах, Тиша!
– Ну, поднагрузился наш Еремеич! Гнет холку! – вдруг послышался голос Алешки совсем рядом с катером. Он шел с мешком на спине, а вслед за ним, весь мокрый от пота, в высоких сапогах, широких шароварах и в рубашке без пояса, шагал Еремеич.
Скобеев и Лавруха резвой рысцой затрусили к Алешке, подхватили с его плеч мешок, бережно опустили на землю.
– Осторожно, братцы! Хлеб из печи, – затревожился Еремеич.
– Давай неси, Лавруша, из каюты клеенку. Небось помялся в мешке, разложим. Пусть немножко выбыгнет, – распорядился Скобеев.
Лавруха, несмотря на свою полноту, стремительно юркнул в боковой пролет катера и сейчас же вернулся с клеенкой в руках. Клеенку расстелили на лужайке, и Скобеев с Еремеичем принялись выкладывать круглые, зарумянившиеся на раскаленном поде ржаные ковриги.
– Эх, скуснота-то какая! – зачмокал языком Лавруха. – Вы чуете, дух-то какой жизненный идет. Недаром его, хлебушко-то, называют кормильцем.
– Уж ты ли не молодец, Еремеич? – заговорил Скобеев. – Столько свежего хлеба команде приволок! А то от сухарей изжога стала донимать.
– Да, уж такой хлеб сам персидский царь не отказался бы кушать, – подхватил Лавруха. – Сегодня у нас будет обед из пяти блюд; на первое – уха, на второе – рябчики, на третье – кислица, или, сказать по-ученому, красная смородина. На четвертое – чай из чаги с черносмородиновым листом, на пятое – чай из чаги без смородинового листа…
– А шестое блюдо будет, Лавруша? – сдерживая смех, спросил Еремеич, зная, что Лавруха при подобных вопросах за словом в карман не лазит.
– А как же! На десерт мед цветной на рознюх. Правда, ложками его черпать нельзя, а нюхать позволительно, сколько душа просит.
Еремеич сам был немалый выдумщик, но первенство уступал Лаврухе. Неистощимость того на выдумки восхищала бывалого речника. Он всплеснул руками и, закинув голову, загоготал.
Правообладателям!
Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.