Текст книги "Встреча в метро"
Автор книги: Гоар Каспер
Жанр: Социальная фантастика, Фантастика
Возрастные ограничения: +16
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 13 (всего у книги 18 страниц)
Вялотекущий процесс скрытой эрозии брака, внешне выглядевшего вполне пристойным и благополучным, вырвался наружу неожиданно для всех, как для Эдмона, так и для Дэзи, которая, впрочем, сама того не желая, явилась одним из катализаторов начавшегося бурного распада, ибо неумолимо приближавшиеся шестьдесят, подпрыгнувшая втрое против этих шестидесяти верхняя граница артериального давления и портившееся зрение, мешавшее ей шить, породили прежде не свойственные ей мелочность и раздражительность, все чаще находившие выход в бесконечных придирках к невестке, выливавшихся в мелкие, но перманентные ссоры. Более того, и для самой Алины собственное, вроде бы давно назревшее решение оказалось внзапным – а может, оно и было таковым? В конце концов, ее муж не пил, не изменял, не болтался где-то ежевечерне с друзьями, добросовестно трудился с тем, чтобы все плоды своего труда, не обронив ни единого, нести в дом, обожал ребенка, да и сама она не слышала от него ни грубого слова, ни упрека, могла купить себе почти любую вещь, какую желала – это при том, что давно уже не работала, уволилась из своей бухгалтерии с благим намерением посвятить себя воспитанию ребенка (дорогу в ад тем самым она вымостила, как оказалось, не себе, но мужу). Правда, ее не любили, не интересовались ни телом ее, ни душой, но разве атрибутика добропорядочной среднестатистической семьи включает в себя любовь, как обязательный компонент? Любовь, это плохо прогнозируемое, требующее совмещения множества неизвестных, малопонятное явление? Скорее наоборот, любовь разрушает семьи, а не созидает их, созидает семью неустанный труд и сознание необходимости ее существования, отсутствие альтернативы, во всяком случае, для мужчины и, особенно, женщины, воспитанных на твердых нравственных принципах. Примерно так рассуждали ее родители и подруги, свекровь и муж, примерно так рассуждала и она сама, посему и в течение почти восьми лет добросовестно выполняла, если можно так выразиться, изначальные условия брачного контракта, то есть готовила, стирала и убирала, делая покупки, старалась держаться в рамках, отнюдь, впрочем, не тесных, семейного бюджета, поддерживала дружелюбные отношения с мужниной родней и на всяческих свадьбах и похоронах принимала вид достойной уважения дамы, заботилась о ребенке и слушалась свекровь. И вдруг, в одночасье, все развалилось. Какое-то нелепое стечение обстоятельств, цепочка внешне не связанных друг с другом малозначащих пустяков – и… Вчерашняя беспорядочная, вялая ссора с матерью, невольно выдавшей заговор или то, что Алина сочла заговором против себя – брат замыслил прописать к матери своего старшего сына, Алина, дескать, обеспечена выше головы, и сыновей у нее нет, дочка, а та выйдет замуж и привет. Алина, упорно не желавшая выписываться из родительской квартиры, давно привыкла числить ее своей, и вот, пожалуйста! И главное, за спиной, втайне, никто не спросился – а разве ей самой не может понадобиться квартира, мало ли что? Вечером того же дня визит школьной подружки, взахалеб описывавшей безумную ревность своего второго мужа – ревнует, значит, любит? Любит, обожает, молится на нее, носит на руках… а ведь десять лет была в разводе, совсем отчаялась, думала, ничего уже не светит! Насчет молится, она слегка привирает, конечно, но все-таки… А тут? Ночью перепалка с Эдмоном, выключившим телевизор, якобы мешавший ему спать – Алина, не так уж часто смотревшая ночные фильмы и как раз проливавшая слезы над очередной душещипательной историей, была шокирована до глубины души. Наконец, утром окончательно впавшая в маразм свекровь долго ныла и причитала по поводу перестановок в кухонных шкафах – ничего-де не найдешь, я-де уже не хозяйка в собственном доме, никому не приходит в голову посоветоваться, хотя бы поставить в известность… Позднее Алина сама удивлялась собственной неожиданной решимости – встала, швырнула на стол пестрое, расписанное тропическими фруктами посудное полотенце, которым протирала хрустальные рюмки, стоявшие в мойке с вечера, и объявила: «Отныне вы будете в своем доме полной хозяйкой, я вам больше мешать не намерена». Дэзи это заявление всерьез не восприняла, долго еще возилась на кухне, искала банку с мукой, из-за которой, собственно, и разгорелся сырбор, месила и раскатывала слоеное тесто для задуманных уже пару дней назад пирожков, и только услышав, как хлопнула входная дверь, бросила скалку и, держа на весу перепачканные мукой руки, отправилась в спальню супругов. Увидела распахнутые шкафы с пустотами на полках, трюмо, с которого исчезли все французские духи и прочая дребедень, и лишь тогда осознала реальность угроз невестки.
Эдмон, которому она позвонила в парикмахерскую, с помазком в одной руке и кружкой с бродившим раствором пергидроля в другой, слушал то приближавшийся, то отдалявшийся голос матери – гардеробщица, державшая трубку, никак не могла приладить ее к Эдмонову уху – и думал только об одном: о наполовину смазанной раствором шевелюре сидевшей в кресле и все время тревожно оборачивавшейся в его сторону клиентки. Кроме того, еще две женщины с лоснящимися от краски прилизанными волосами сидели на скамеечке у окна, и еще одна с промокшим полотенцем на голове дожидалась стрижки.
– У меня очередь, мама, – сказал он сумрачно.
– Эдмон! Неужели ты не понимаешь?! Она забрала Моночку! Эдмон, ты меня слышишь?!
Эдмон сделал знак, чтобы трубку повесили, вернулся к клиентке и погрузил помазок в пергидроль. Он добросовестно красил и стриг, фенил и брызгал лаком, отработал весь рабочий день, прихватив еще полчасика у запоздавшего сменщика, аккуратно собрал кожаный саквояж, в котором носил свои личные инструменты – итальянский фен, американские ножницы, канадское покрывало для стрижки, югославские шампуни и прочие атрибуты ремесла, допил последнюю чашку кофе, сваренного уборщицей, снял белый халат, надел пиджак из верблюжей шерсти и лишь после этого позвонил домой.
– Не вернулась? – спросил он у матери и, услышав отрицательный ответ, буркнул: – Расскажи толком.
Когда раздался звонок в дверь, Алина растерялась. Она не сомневалась, что это Эдмон, она ждала его давно и была даже несколько обижена тем, что он так задержался. Ждала – зачем? Ответа на этот вопрос она не знала сама, все эти полдня она то плакала, то раздражалась, пытаясь и не умея объяснить матери, от чего, в сущности, бежала. Если на то пошло, она и сама этого толком не понимала, и будь то пора признаний, она призналась бы себе, что не знает, чего хочет больше: чтоб Эдмон пришел и забрал ее домой, или чтобы не приходил никогда. Даже отодвигая под судорожные трели звонка засовы и щеколды, она еще не знала, как поступит, и как вообще следует поступать в подобных ситуациях. Но когда входная дверь, взвизнув несмазанными петлями, нехотя отползла в сторону, открывая коренастую фигуру Эдмона, она вдруг с невыразимым облегчением поняла, что случившееся с ней сегодня было ни чем иным, как счастливым избавлением, и что она никогда не вернется к этому чужому человеку. Наверно, в какой-то миг у Эдмона еще был крохотный шанс, быть может, кинься он на колени и возопи в исступлении: «Алина, вернись, не могу без тебя!..» – кто знает? Душа женщины неисповедима. Однако, Эдмон не кинулся на колени, а сказал довольно спокойно:
– Алина, отдай… – тут его голос дрогнул, и он закончил моляще, – отдай мне Моночку.
И тогда Алина возненавидела его раз и навсегда. Она даже не ответила ему, а только покрутила пальцем у виска и торопливо надвинула дверь на его исказившееся лицо.
Следующие несколько месяцев оказались для Дэзи сущим адом. Эдмон приходил поздно, ночами не спал, нередко не ложился совсем, в любом случае где-то после часу-двух поднимался, начинал ходить по квартире, от кухни до своей спальни, от спальни до кухни, шаги у него были тяжелые, отдавались в ушах потревоженной Дэзи эхом, более того, зачастую он включал телевизор, врубал звук чуть ли не на полную мощность. С Дэзи он почти не разговаривал, ел молча, иногда буркал что-то нечленораздельное, а моментами вдруг устремлял в ее сторону, острый, как шампур, палец и отрывисто бросал:
– Ты! Во всем виновата ты!
Дэзи всплескивала руками, пытаясь что-то объяснить, снять с себя несправедливое обвинение, но он не слушал, вставал и уходил – из комнаты или вообще из дому, пропадал подолгу. Дэзи было жаль сына, однако, она не умела его утешить, никак не могла заставить себя просто подойти, обнять, погладить по голове, подобные жесты были не в ее жанре, она и в детстве его нечасто ласкала, не привыкла, не то чтоб она не любила свое единственное дитя, любила, но сюсюканье ее смущало, а поцелуи раздражали. Кто знает, может, отчасти и поэтому Эдмон, от природы – как ни странно для человека со столь грубой внешностью – склонный к нежностям, так привязался к ребенку, который впитывал ласку, как губка. Недаром он с такой готовностью носил дочь на руках и подолгу держал на коленях, обнимал осторожно, как тонкостенный стеклянный сосуд, а целуя бархатистые, как бочок персика, щечки, умильно закатывал глаза и говорил: «Шоколад. Мармелад», на что девочка отвечала звонким и слегка кокетливым смехом. Внучку Дэзи и сама любила приласкать, но одно ведь целовать крошечную, похожую на херувимчика беленькую девчушку, другое – угловатого, с резкими чертами лица сорокалетнего мужчину, который, впрочем, уже со школьных лет был таким – с мужицкими ухватками и словно неумело вылепленный из бледной необожженной глины. Все равно она его любила, кто же не любит собственного ребенка, но ее любовь была нормальной, а не па-то-ло-ги-чес-кой, как у Эдмона – Дэзи о вкусом катала во рту это оброненное профессоршей мединститута, которую обшивала уже со времен, когда та была студенткой, необычное, но очень правильное – ей-богу! – слово. Конечно, патологической, разве для мужчины нормально обожать ребенка сверх всякой меры? Лучше б уж любовницу завел, это было б куда естественнее!.. Жалея сына, Дэзи не менее жалела и себя, оказавшуюся без вины виноватой, всеми брошенной – и это после всех ее усилий и хлопот.
Постепенно, впрочем, все более или менее утряслось. Разъяренная настойчивым собой пренебрежением Алина сделала было попытку наказать Эдмона, лишив его свиданий с Моночкой, но быстро поняла, что загнала себя в тупик, ведь от алиментов с официальной зарплаты мужа толку оказалось, что от фигового листка на сорокаградусном морозе. Тогда она сменила гнев на милость, и Эдмон был вновь допущен к дочери без всяких ограничений. Возможность видеться с Моночкой в любое время успокоила его взбаламученные чувства, вскоре он стал даже находить в этом некоторый вкус, своего рода приятность, так любовник острее наслаждается отрывочными свиданиями с любовницей, чем упорядоченной жизнью с законной женой. Да и перемещение Алины из квартиры, которую она постоянно заполняла собой – своей суетой, своей болтовней, своими слишком резкими ароматами хоть и французских, но потребляемых в избытке духов, своими бесчисленными платьями и безделушками – на безопасное расстояние казалось ему благоприятным изменением в семейном положении. Она даже нравилась ему больше теперь, когда он видел ее всегда одетой и причесанной, в меру подкрашенной и подобранной, не то что дома, где она по полдня разгуливала в незастегнутом халате поверх ночной сорочки, в разношенных шлепанцах и со свисавшими на глаза спутанными волосами – последнее раздражало его особенно, беспорядок в прическе болезненно задевал его эстетическое чувство, мало развитое в других областях, но достаточно утонченное в этой. Так что сложившееся положение его устраивало, он готов был сохранять статус кво неопределенно долго, оплачивая его из своего кармана, что и делал с готовностью и щедро, ибо жадностью к деньгам не отличался никогда, а заработки позволяли ему не скупиться, оставшись один, он трудился еще усерднее, ведь работа заменяла ему все, от книг, которые он давно перестал читать, до друзей, она заполняла все поры в его существовании, обтекая лишь островок или, скорее, континент, на котором царила Мона. Мона подросшая, Мона-первоклассница, ходившая в школу в дорогих импортных одежках и за каждую пятерку получашая от отца награду – вещичку из комиссионки или купюру в копилку.
Так прошло два года, и Эдмон уже видел свое будущее вполне определившимся, по крайней мере, на ближайшее десятилетие, пока Мона будет потихоньку взрослеть. Любовницы он так и не завел, жениться не помышлял, не видя в этом никакого смысла, поскольку быт свой считал достаточно устроенным, а что до прочего, интерес его к женщинам, и так не слишком развитый, почти совсем иссяк, сменившись настороженностью, если не страхом. Дэзи, справившая с большой помпой шестидесятилетие, тоже свыклась с ситуацией и не имела более поползновений устроить семейную жизнь сына, напротив, ей представлялось уже нереальным время, когда в ее доме распоряжалась другая женщина. Хозяйство оказалось ей вполне по силам, и заботы о сыне не очень ее обременяли, тем более что поредевшее в последние годы племя клиенток – многие стали меньше шить из-за высоких цен и изобилия готовой одежды, иные переметнулись к портнихам помоложе, так как ослабевшие глаза и пальцы Дэзи нередко допускали брак – оставляло ей больше времени на домашние дела. Итак, все уладилось или выглядело уладившимся, когда Алина вдруг вновь выступила в роли возмутительницы спокойствия.
Получив приглашение погостить у обосновавшейся три или четыре года назад в Лос-Анжелесе подруги, Алина вознамерилась посетить Штаты вместе с дочерью, слабым возражениям Эдмона были противопоставлены слезы Моночки, разгоряченной описаниями заокеанских супермаркетов и твердым обещанием Диснейленда, в итоге припертый к стенке отец не только сдал все позиции, но и позволил вырвать у себя обязательство финансировать поездку.
В аэропорт Алину с дочерью отвез брат. Эдмон высказал намерение участвовать в проводах, однако был не сурово, но бесповоротно отставлен и в аэропорт не попал, в противном случае, его, без сомнения, удивило бы число Алининых чемоданов. Поездка планировалась на месяц, но когда, выждав для приличия лишнюю неделю, Эдмон позвонил бывшей теще, оказалось, что Алины еще нет. Нет ее, и нет никаких известий – так, вздыхая и сокрушаясь по поводу легкомыслия дочери, сказала бабушка Моны. Не было известий и через месяц и еще через один. Не добившись у Алининой матери телефона калифорнийской подруги, Эдмон написал ей по адресу, который ему оставили перед отъездом, но ответа не получил. Между тем, пошел сентябрь, в школах начались занятия, а Моны, которой в этом году следовало идти в четвертый класс, все не было. Эдмон позвонил в школу, надеясь, что Алина соизволила сообщить хотя бы туда о причинах и сроках опоздания дочери, но и в школе о Моне и ее матери ничего не знали.
В середине сентября Эдмон, работавший в тот день во вторую смену, к двум часам зашел домой, чтобы перекусить и часок передохнуть после визитов, прежде чем отправиться в парикмахерскую. Он поел, прилег в гостиной на диване, лениво проглядел газеты и уже дремал, когда зачирикал, защебетал птичьеголосый дверной звонок. Мать открыла, по обмену приветствиями Эдмон понял, что пришли к ней, и перестал прислушиваться, но вскоре его дремоту нарушило, словно током пронзив полувыключенное сознание, произнесенное вполголоса имя Моны.
– Правда ли, – спрашивала клиентка, голос которой Эдмон теперь уже узнал, то была завуч школы, куда три года назад по настоянию Дэзи, считавшей, что девочке лучше находиться под небеспристрастным присмотром, отдали Мону, – правда ли, что Моночка с Алиной остались в Штатах? – и в ответ на удивленное восклицание Дэзи, – сегодня утром об этом говорили в учительской… – Она умолкла, ибо перед ней появился Эдмон, выражение лица которого способно было оборвать на полуслове даже инаугурационную речь свежеизбранного главы государства, потом попробовала продолжить, – что вы так сразу, наверняка это глупые слухи, пустая болтовня, откуда им знать?.. – но Эдмон уже впихивал ноги в туфли, забыв распустить шнурки.
Когда он ворвался к бывшей теще, та сразу поняла, что хитрить бесполезно, и вынесла ему письмо Алины месячной давности. Эдмон прочел, наливаясь тихой ненавистью и безадресным гневом, который, впрочем, после предложения, начинавшегося с «как я надеялась», обрел адресата – Эдмон перевел глаза на испуганную старуху и спросил почти беззвучно, но страшно: «Так вы знали?» Но когда та бессвязно и невнятно залепетала, запинаясь и потихоньку отодвигаясь от него, Эдмон внезапно успокоился, отдал письмо и ушел.
Он бродил по улицам допоздна, нося в себе, как некое «мене, текел, фарес» фразу из письма Алины, в которой та сообщала матери, что неутомимая подружка свела ее «в том числе» с неким «очень приличным» немолодым вдовцом, особо отмечая, что вдовец «прямо-таки влюбился» в Моночку и счастлив будет «заменить ей отца» – при последних словах Эдмон снова и снова сжимал кулаки, но затем бессильно разжимал их и брел дальше.
Домой он пришел за полночь, отстранил Дэзи, пытавшуюся что-то сказать, о чем-то спросить, и прошагал, не останавливаясь, прямо к себе в комнату. Всю ночь она прислушивалась, засыпая и просыпаясь, но не уловила ни звука, а утром Эдмон встал, как обычно, в полвосьмого, собрался и пошел на работу.
Все произошло к концу рабочего дня, к двум часам пополудни, когда в кресло к Эдмону подсела никогда прежде не бывавшая в парикмахерской невысокая крепенькая женщина с недлинными светло-каштановыми волосами, требовавшими стрижки. Женщина молча смотрела в зеркало, и Эдмон привычно, хоть и механически, орудовал ножницами и расческой, и ничего, наверно, не случилось бы, если б не незадачливая парикмахерша из смены Эдмона, неумеха и пустомеля, как правило, больше чесавшая языком, чем щеткой для волос. Рассевшись в соседнем, последние пару часов пустовавшем кресле, она следила за работой Эдмона и с каждой падавшей из-под его руки прядью все озабоченнее щурилась, словно пыталась что-то припомнить, и когда припомнила, воскликнула с радостным изумлением:
– Надо же! А я все думаю, на кого она похожа. Да она же копия твоей жены!
И двое или трое работников парикмахерской с готовностью закивали, подтверждая.
Остальное никто так и не сумел описать достаточно связно. Достоверно, что Эдмон вдруг остановился и стоял, как парализованный, долго ли, потом не смог сказать никто. Стоял и смотрел, как зачарованный, на удивленную клиентку, на лицо ли ее, действительно напоминавшее Алинино, или на шею, на которой, как выяснилось позднее – постфактум, оказалась большая светло-коричневая родинка, ну точь-в-точь, как у Алины.
Стоял и смотрел, а потом поднял свои ножницы и с размаху вонзил их острым концом в эту белую, обнажившуюся после стрижки шею.
Амнезия
Григорий Иванович огляделся.
День был ясный, небо синевы необыкновенной – он, по крайней мере, такого не помнил, то же и трава, ярчайшая, того пронзительного зеленого цвета, который присущ ей только весной. Весной… Весна, стало быть? Он немного удивился своему умозаключению, странно ведь – словно б не знал, какое сейчас время года, а вывел из… но ведь и правда не знал? Не знал, забыл… Непонятно. Но весна точно, вот и прохожие одеты в светлые тона… все, кроме него, сам он почему-то в черном костюме… надо же, с чего это его угораздило так вырядиться – черный костюм, белая сорочка, нелюбимый серый в темно-вишневую полоску галстук, черные туфли… может, это специально, может, он шел… куда же он шел? Внезапно он понял, что не знает, куда идет и откуда. Что он вообще делает в этом районе, районе Тохмаха, в ста метрах от кладбища? Может, ходил на могилу родителей? Отец с матерью похоронены в самом сердце старого кладбища еще в те времена, когда места здесь хватало, давали без взяток и звонков сверху… Похороны отца, похороны матери… пришлось еще разбирать надгробье, вынуть три, нет, четыре камня, чтоб поместить мать рядом с умершим на шесть лет раньше отцом… это он помнит, а что было полчаса назад… какое полчаса – десять минут!.. забыл. Что ж это с ним такое? Григорий Иванович опять удивился, потом удивился своему удивлению, вроде в подобных случаях уместнее впадать в панику, а не удивляться. Но паники не было – спокойно, даже равнодушно он изучал собственное состояние… ну совершенно неадекватная реакция! Может, он болен? Черепномозговая травма? Упал, угодил в аварию? Прислушался к себе – вроде ничего не болело, голова давно не была такой свежей, не прихватывало, как это частенько случалось в последние времена, и сердце… Да, сердчишко у него, конечно, никудышное, два микро, один обширный… Это он тоже помнил, а что еще? Попытка напрячь память сразу спровоцировала приступ резкой головной боли… пожалуй, лучше подождать, может, память восстановится сама. А пока он полюбуется на город, давно он не видел Ереван таким красивым. Розовый туф казался свежевымытым, солнечные лучи, проходя почти беспрепятственно между листьями-недомерками, рассыпались на асфальте миллионами светлых пятнышек, блестели стекла в окнах домов и троллейбусов, сверкали, покачиваясь, длинные сережки в ушах одетых в яркие летние курточки неожиданно стройных девушек, искрились струи фонтанов… Григорий Иванович шел и шел – мимо Вардана Мамиконяна, мимо Дома кино, мимо метро… Миновав картинную галерею, он увидел маленькое летнее кафе, притулившееся к ее стене, вдруг решил выпить чашку кофе… странная фантазия, никогда прежде ему не пришло бы в голову пить кофе на улице, можно сказать, прямо на тротуаре, на глазах у сотен прохожих, нет, не пришло бы, это он знал совершенно твердо. И тем не менее… Он уже подошел к стойке, но, повинуясь внезапному импульсу, опустил руку в карман и остановился. В кармане… не только этом – и во всех прочих… не было ни копейки. Более того, не было ничего. Ни кошелька, ни носового платка, ни записной книжки, а ведь книжка могла б многое подсказать… странно, что эта мысль появилась только сейчас… Как же так? Может, обокрали? Но кому, скажите на милость, нужен носовой платок?
Сконфуженный Григорий Иванович отошел от стойки и двинулся дальше. Однако, острота восприятия этого лучезарного дня притупилась. Все-таки веселого в его положении было мало, и положение это все более усугублялось. Нельзя было не только выпить кофе, но и взять такси или просто сесть в автобус и поехать домой… поехать домой? А где он, этот дом? Совершенно уничтоженный, Григорий Иванович побрел дальше уже без признака тех бодрости и свежести, которыми упивался совсем недавно. Коротенькую улочку со сбитым асфальтом прошел с заметным усилием, выйдя в сквер перед больницей, решил отдохнуть, присел на скамейку, вытянул ноги – все же ему давно не тридцать, и пройденные километры дают себя знать. Устал. Сверкающий мир вокруг постепенно потускнел, стал обыденным, вечный городской смог притушил краски, на глаза упрямо попадались то отвратительные надписи мелом на темно-сером камне стены напротив, то прибившиеся к боковине тротуара бумажные комки и залежи окурков… Потускнел и он сам – еще недавно сияющие, старательно начищенные туфли покрылись толстым слоем пыли, костюм измялся, сорочка стала несвежей от пота, в пиджаке было жарко, но скинуть пиджак он не решался, старомодная нелюбовь к неглиже… Волосы сбились набок, обнажив лысину, а причесаться он не мог – не было расчески… Постепенно отчаиваясь, Григорий Иванович стал думать, что предпринять, куда идти, к кому обратиться? В милицию? Что им сказать? «Я забыл свою фамилию, свой адрес, свою профессию, самого себя»… Ужасно. Но другого выхода, видимо, нет. Ну что ж… Григорий Иванович поднялся было, потом снова сел. Здание больницы напротив необъяснимо притягивало взор, уходить не хотелось. Может, пойти в больницу? Ведь он болен, наверняка болен… кажется, он догадывается, и чем. Скорее всего, нарушение мозгового кровообращения с острой потерей памяти… правда, нет других симптомов – головокружений, головной боли… Избирательное поражение? Он знал о подобных случаях… откуда? Тут его осенило, он чуть не вскочил от возбуждения. Неужели он врач? Ну да! Иначе откуда берется в голове медицинская терминология? И больница, почему его так занимает эта больница? Что, если здесь он и работает? Или работал? Чтоб удостовериться в правильности догадки, достаточно было пересечь сквер, но Григорий Иванович не сдвинулся с места. Он представил себе, как идет по больничному коридору к ординаторской, проходит мимо коллег, никого не узнавая… он не помнил ни одного лица, вообще, совсем, ни одного!.. проходит, а те шушукаются за его спиной: «Иваныч-то, Иваныч, совсем спятил, людей не узнает, старый маразматик, а на пенсию ведь не выпроводишь, сидит и сидит, что ты с ним не делай.» Что ни делай… Да, делали всякое, за последние два года вызывали раз двадцать… странное дело, он помнил кабинет, письменный стол, а лица над столом не помнил… не лица, а лиц, профкомовские «защитники трудящихся» тоже приглашали, уговаривали написать заявление, надо, мол, давать дорогу молодым – а кто они, эти молодые? Сыночки и доченьки высокопоставленных папочек, бездельники, невежды… ох-ох-ох, что с нами будет, что будет с медициной, все хуже учат, приходят такие малограмотные, что руками разводишь… и все хотят пристроиться на тепленькие местечки, а местечки-то заняты, где их взять! Проще, конечно, пенсионеров повыгонять, у тех заступников нет… Григорий Иванович уже не смотрел в сторону больницы, массивное темно-серое здание больше не притягивало его, даже острое чувство голода не могло его заставить войти в железные крашеные в мрачный черный цвет ворота… Чувство голода… Он потянул носом воздух, запах шашлыка доносился от стоявшего неподалеку длинного мангала… этого он тоже не помнил, сквер помнил, скамейки, белые пластмассовые столики и полосатые зонтики летнего кафе в дальнем конце сквера помнил, а мангал… нет, хоть убей… Маленькие кусочки мяса на шампурах казались невероятно соблазнительными, Григорий Иванович невольно встал, подошел поближе… хорошее мясо, даже не баранина, а свинина. Он сглотнул слюну. А может, плохо искал? Григорий Иванович стал снова рыться в карманах, потрошить их, выворачивать… Нет, ничего… Наверно, вид у него был жалкий – настолько, что от стоявшей в двух шагах довольной… или самодовольной?.. компании молодых мужчин, со вкусом сдиравших крепкими зубами мясо с железных прутиков, отделился одни, подошел, протянул шампур с шашлыком.
– Угощайся, отец.
Григорий Иванович хотел было отказаться, может быть, и ответить какой-нибудь резкостью, мол, он не из тех, кто просит милостыню в скверах и прочая, прочая, но рука сама потянулась к прутику. Он что-то пробормотал невнятное, не слишком похожее на благодарность, но мужчина настроен был великодушно, пропустив мимо ушей не вполне лестные для его неумеренного тщеславия слова и оттенки, предложил подойти к веселой компании и принять кружку пива, которое несли и несли из соседнего пивного ларька. И Григорий Иванович, преисполненный обычно презрения к людям столь чуждого ему склада, молча пошел.
Уже спускались сумерки, а Григорий Иванович все еще сидел на скамейке. Едоки давно ушли, ушел и продавец шашлыка, оставив дотлевать угли в своем мангале. Григорий Иванович сидел. Невыветрившийся хмель от пива приводил его то в настроение почти веселое, то в совершеннейшее отчаяние. Минутами он раскаивался, что не попросил помощи у давешних сотрапезников… сотрапезников, собутыльников?.. само это слово вызывало у него неловкость… раскаивался – и тут же переходил к мыслям прямо противоположного свойства. Чем они могли помочь ему, эти сытые мужики? На все их немалые деньги нельзя было купить ни одного, даже самого завалящего, но принадлежащего ему, Григорию Ивановичу лично, воспоминания. А воспоминание нужно было не завалящее, нет, нужно было главное, он должен был вспомнить, где его дом. Дом, семья, о которой он тоже ничего не помнил… не может ведь быть, чтоб он не имел семьи. Семьи, жены, детей, наверно, и внуков?.. Постепенно похолодало, стал накрапывать дождь, а Григорий Иванович все сидел на мокрой скамейке, тоскливо вздрагивая от каждого попадания срывавшихся с обильно смоченных листьев увесистых капель в непокрытую голову. Было уже совсем темно, когда он разглядел невдалеке, под фонарями, двух молодых людей в милицейской форме, поднялся и, не оставляя себе времени на сомнения и раздумья, почти бегом направился к ним.
Машина ехала медленно, плавно, согревшийся, наконец, Григорий Иванович блаженствовал, привалившись к мягкой, теплой спинке сидения. Передав свою судьбу в чужие руки, он неожиданно успокоился и даже словно отдыхал душой, бездумно глядя на проплывавшие мимо здания, не фиксировал поворотов, не отдавал себе отчета в том, куда вела эта улица, куда его везли на этой удобной, с чисто вымытыми стеклами машине. И только когда дорога пошла в гору, он насторожился, стал вертеть головой, наконец, поинтересовался срывавшимся от волнения голосом:
– Куда вы меня везете?
Ответа не последовало, но он уже все понял и закричал старческим дребезжащим фальцетом:
– Я не сумасшедший! Куда вы меня везете? У меня амнезия, я же вам объяснял, это потеря памяти, это совсем не психическая болезнь! Куда вы меня везете?! Я хочу домой!
– Но вы же не знаете, где ваш дом, – возразил мягко, но основательно один из милиционеров.
– Да, но… Знаю! Знаю! – в мозгу Григория Ивановича вдруг словно полыхнула молния, осветившая погруженные в темноту закоулки. Полыхнула и погасла. Но теперь он знал, да, знал.
– Я знаю, знаю, знаю! – он стал выкрикивать раз за разом свой адрес, повторяя его громче и громче, возбуждение невиданной силы охватило его, он задергался, засуетился…
Милиционеры переглянулись… Он словно увидел себя их глазами – растрепанный старик с полубезумным взглядом, размахивающий руками и вопящий что-то маловразумительное, в грязном, похожем на тряпку, некогда респектабельном костюме, со сбившимся к уху узлом галстука… увидел и поперхнулся. Старший из милиционеров после секундного колебания покачал головой, и машина неумолимо продолжила свой путь. Показались знакомые ворота, скрипнули, стали отворяться… Григорий Иванович понял, что сейчас эти ворота закроются за ним безвозвратно. Это была последняя его мысль, он чуть привстал, стукнулся головой о потолок салона, схватился за сердце и медленно пополз вниз.
После того, как были выполнены все формальности, и тело сдано в морг, Мигран, слегка поколебавшись, решил проверить – а вдруг? Адрес, названный стариком, прочно засел в его памяти… И недалеко это, рукой подать, почему не съездить, благо, и служебная машина в его распоряжении, можно гонять хоть до утра…
Правообладателям!
Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.