Электронная библиотека » Григорий Амелин » » онлайн чтение - страница 11


  • Текст добавлен: 1 октября 2013, 23:55


Автор книги: Григорий Амелин


Жанр: Языкознание, Наука и Образование


сообщить о неприемлемом содержимом

Текущая страница: 11 (всего у книги 23 страниц)

Шрифт:
- 100% +
5

Несколько глав посвящены отражениям Пастернака «в зеркалах», его творческим и жизненным взаимоотношениям с Маяковским, Цветаевой, Блоком, Мандельштамом, Ахматовой, Вознесенским. Путаницы в свое повествование о других поэтах Быков внес не меньше, чем в разговор о главном герое. Но поведенческий курс зеркальной филологии избран надежно. По принципу плохого и хорошего полицейского. Этот трюк был неоднократно использован в советском литературоведении: чтобы сквозь цензуру «пробить» правильного Блока, требовалось усердно потоптать нелегала Андрея Белого. Чтобы поставить под сомнение воспоминания Ахматовой, Быков смещает дату ее «романа» с Мандельштамом – из зимы 1917–1918 переносит в 1923 год, и готово, одним махом Анна Андреевна якобы «выдумывает» несуществовавшего поклонника-поэта (а он просто печется о ней во время болезни, что, кстати, было все же в 1925, а не 1923 году), да и Пастернак обелен – он тоже никогда не объяснялся с ней, это ее нездоровые иллюзии. С Маяковским разделаться и того проще: два-три уничижительных глагола, и без того подмоченная репутация испорчена. С блоковскими «отношениями» работает могучее воображение Быкова в области интертекстуальных связей, а в эту трясину лучше не соваться – тут все, кому не лень, теперь мастаки. Но как бы ни был растяжим желудок, ему не растянуться за пределы живота.

А вот за Мандельштама стоит заступиться. Основной мотив произвола: Пастернак – поэт центробежный, движущийся от себя, евангельский; Мандельштам – центростремительный, в себя, ветхозаветный. Это заявлено прежде всего разбором стихотворения «Ламарк» – уж конечно, одного «из самых понятных у Мандельштама». А далее – феноменальные по «глухоте паучьей» (даже для Быкова) выводы: Мандельштам провалился в «абсолютный хаос, дочеловеческий, иррациональный. (…) Он пишет не о деградации социума, а о собственной эволюции (.), сразу заявлен безрелигиозный подход к феномену человека. (…) Этот страшный финальный образ – «зеленая могила» болотной ряски, миллионы зыблющихся, колеблющихся микроорганизмов, лишенных речи и мысли, – оказался пророческим и в социальном, и, увы, в биографическом смысле (.), – именно логическое продолжение спуска в себя, к атому, к последней недробимой частице, мучительный провал в хаос и зыбь» (с. 450–451).

Хотя сам Мандельштам настаивает: «В обратном, нисходящем движении с Ламарком по лестнице живых существ есть величие Данта. Низшие формы органического бытия – ад для человека». Поэт из натуралистического любопытства или в отчаянии, может быть, и готов был заглянуть в эту бездну, в этот дантов ад простейших, да природа распорядилась иначе:

 
И от нас природа отступила —
Так, как будто мы ей не нужны,
И продольный мозг она вложила,
Словно шпагу, в темные ножны.
И подъемный мост она забыла,
Опоздала опустить для тех,
У кого зеленая могила,
Красное дыханье, гибкий смех… (III, 62)
 

Продвижение по ламарковской лестнице вниз, в хаос, невозможно, путь закрыт природой-предательницей, давшей человеку позвоночник и мозг, более того, даровавшей способность смеяться, «гибкий смех». Здесь как бы действует сигнальное оповещение, системы семафора и светофора. Подъемный мост перекрывает спуск вниз. Жизнь любого человека – «зеленая улица», путь от рождения к смерти, к «зеленой могиле». «Красное дыханье» – не только прекрасное. Продолжает звучать подспудная музыкальная тема, ее крайне сжатая суть содержится уже в заглавии, в самом имени Ламарка – Жан-Батист (в честь Иоанна Крестителя). Погружение в воду – крещение. И это уже разговор Мандельштама на равных с Пастернаком, написавшим о капелле, купели и купле, о «помешанных клавиатурах» и регентах, о том, «как часто угасавший хаос / Багровым папоротником рос!» Этот цветок – огненный знак Ивана Купала. А еще… Ответ Мандельштама – в «Хаосе иудейском» («Шум времени»), а также в той песенке «комариного князя Гвидона», что звенит на приставной лесенке к небу, к звездам. Эта песенка-лесенка – гимн бенедиктинского монаха-регента Гвидо Аретинского, сложенный в честь Иоанна Крестителя, где начала строк – современные названия нот. «Осторожно! Верх!» Разговор поэтов на этой черной лестнице детства, музыки, истории – бесконечен, лестничное остроумие – обаятельно, сигнальная система – лукава…

В молодогвардейском ряду ЖЗЛ книга Быкова шикарно встанет где-то между жизнеописанием генерала Громова и книжкой Лешкова «Партер и карцер», и да здравствует ее шумный успех. Только к Пастернаку эта сфера самообслуживания не имеет никакого отношения.

ОТПРАВЛЕНИЕ III
Платформа Мандельштам

ПОТЕРЯВШИЙ ПОДКОВУ

Римме Рябой



Я взгляд без слов.

К. Бальмонт

Из самого начала стихотворения «Нашедший подкову» (1923) Осипа Мандельштама:

 
Глядим на лес и говорим:
– Вот лес корабельный, мачтовый,
Розовые сосны,
До самой верхушки свободные от мохнатой ноши,
Им бы поскрипывать в бурю,
Одинокими пиниями,
В разъяренном безлесном воздухе;
Под соленою пятою ветра устоит отвес,
пригнанный к пляшущей палубе,
 
 
И мореплаватель,
В необузданной жажде пространства,
Влача через влажные рытвины
Хрупкий прибор геометра,
Сличит с притяженьем земного лона
Шероховатую поверхность морей.
 
 
А вдыхая запах
Смолистых слез, проступивших сквозь обшивку корабля,
Любуясь на доски,
 
 
Заклепанные, слаженные в переборки
Не вифлеемским мирным плотником, а другим —
Отцом путешествий, другом морехода, —
Говорим:
(…)
Трижды блажен, кто введет в песнь имя;
Украшенная названьем песнь
Дольше живет среди других —
Она отмечена среди подруг повязкой на лбу,
Исцеляющей от беспамятства, слишком сильного
одуряющего запаха. (II, 42–43)
 

Своевольный поэт (этакий корабельный доктор Память), бесспорно, ввел в текст имя – его только нужно разгадать, найти, как подкову. Кто этот отец путешествий, друг морехода? Конечно, только это имя, введенное в текст, предопределит семантическую судьбу всего остального. Да, «Нашедший подкову» слишком прозрачно отсылает к хрестоматийному тексту-загадке Аполлона Майкова «Кто он?» (1841), где «чудесный гость» – царственный всадник и ловкий плотник, помогающий рыбаку, – идет по стопам своего святого покровителя – Симона-Петра. Тем более следует ожидать подсечки, и имя мандельштамовского «победителя» окажется другим. Кто только не претендовал на эту роль: Арг, строитель корабля «Арго»; Одиссей; Посейдон, морской бог и покровитель Истмийских игр; и конечно, Петр I. Между тем, речь идет о покровителе мореходов и патроне «всех плавающих-путешествующих», миролюбивом епископе из Мир Ликийских – Николае Чудотворце, Николе Угоднике, Санта-Клаусе.

Его имя, введенное в «песнь», заполняет клеточки поэтического кроссворда Мандельштама. Православная и народная традиции различают два дня, посвященных этому святому, – Микола Зимний (19 декабря н. с.) и Микола Вешний, Травный, Теплый (22 мая н. с.). Первый – связан с морем и празднованием Рождества Христова, второй – покровительствует землепашцам, лошадям и конюхам. По преданию, Святой Николай на Рождество подбросил бедняку для его трех дочерей-бесприданниц то ли три золотых яблока (три золотых шара), то ли три кошелька с золотом. Отсюда повелись детские подарки в камине или под елкой, которая к югу заменяется на сосну, пинию или пальму. Как сказано у другого поэта в «стихах из романа»: «Все елки на свете, все сны детворы. / Все яблоки, все золотые шары». У Мандельштама:

 
Розовые сосны,
До самой верхушки свободные от мохнатой ноши,
Им бы поскрипывать в бурю,
Одинокими пиниями ().
.. Влажный чернозем Нееры, каждую ночь распаханный заново
Вилами, трезубцами, мотыгами, плугами.
Эра звенела, как шар золотой,
Полная, литая, никем не поддерживаемая,
На всякое прикосновение отвечала «да» и «нет».
Так ребенок отвечает:
«Я дам тебе яблоко» – или: «Я не дам тебе яблоко». ()
Конь лежит в пыли и храпит в мыле…
 

Но для Мандельштама главное – само имя «Николай» (др. – греч. «побеждающий народ»). «Хрупкое летоисчисление нашей эры подходит к концу», – говорит он в 1923 году. Действительно, отменены Рождество и елка, старая орфография и старый стиль календаря, упразднена монархия и убит последний представитель династии – Николай II. Но переживет беспамятство Поэт – Николай Гумилев, кавалерист и мореплаватель, которому посвящен стих:

 
То, что я сейчас говорю, говорю не я,
А вырыто из земли, подобно зернам окаменелой пшеницы.
Одни
на монетах изображают льва,
Другие —
голову.
Разнообразные медные, золотые и бронзовые лепешки
С одинаковой почестью лежат в земле… (II, 45)
 

Сокращенное обозначение «нового стиля» несет инициалы – Н. С. (инициалы – великая вещь! Набоков говорил о своей монограмме: «…В. Н. иного рода – Видимая Натура»), изображения на монетах («homo» и «лев») – фамилию Гумилев, а сами вырытые из земли кружочки отсылают к знаменитым гумилевским (из Теофиля Готье) строчкам стихотворения «Искусство»:

 
И на простой медали,
Найденной средь камней,
Видали
Неведомых царей.
И сами боги тленны,
Но стих не кончит петь,
Надменный,
Властительней, чем медь.[156]156
  Т. Gautier. Emaux et camees. М., 1989. С. 203.


[Закрыть]

 

Символический знак «Нашедшего подкову» – «С», разрыв заколдованного круга, кольца («О»). «С» – это фигура самой подковы. И тогда поэтически многократно точней звучит признание Мандельштама об инициации «выстрелом дружбы», о том, что его «разговор с Колей никогда не кончался»: «И вершина колобродит, осужденная на сруб», «Время, царственный подпасок / Ловит слово-колобок» и т. д. В «Нашедший подкову», этом искусно склеенном коллаже, – сколки и отзвуки этой вечно длящейся беседы – «хрусталь, в котором движутся колеса» и «легкие двуколки». В свободную сферу мореплавателей вступает еще один герой – Христофор Колумб (или исп. Cristobal Colon). Он же отвечает за греческий «колон» – ритмическую единицу прозаической речи, за тот свободный стих, которым написан «Нашедший подкову» – единственный случай в мандельштамовской практике.

Знак «С» – это и римская цифра «100», столетие, чей позвоночник перебит, тот век, который перегрызая кружки монет, «оттиснул на них свои зубы» (луннообразная форма укуса). Химический извод подковы «С» – обозначение диморфного элемента углерода, чьи кристаллические разновидности – блестящий белый алмаз и черный графит. Автор «Камня» и «Грифельной оды», жаждущий заключить в стык «кремень с водой, с подковой перстень», свои природные качества поэта приравнивает к свойствам углерода:

 
Кто я? Не каменщик прямой,
Не кровельщик, не корабельщик, —
Двурушник я, с двойной душой,
Я ночи друг, я дня застрельщик. (I, 47)
 

В те времена, когда бытовали примусы и керосинки, «ундер-вуды», «золингены» и «зингеры», существовал и «феликс» – счастливый счетный аппарат, производящий все арифметические действия механическим поворотом ручки. Поэтические изделия только притворяются родственниками таких счетных машинок, а исследователю мнится – крутанул ручку и получил искомый ответ, знать бы только исходные слагаемые и «в Индию духа купить билет…»

АНТИДУРИНГ

Алексею Кошелеву



Дело было трудное: «Хорош или не хорош князь?» Хорошо всё это или не хорошо? Если не хорошо (что несомненно), то чем же именно не хорошо? А если, может быть, и хорошо (что тоже возможно), то чем же, опять, хорошо?

Ф. М. Достоевский. «Идиот»


Мы все – ариманики, люциферики…

Андрей Белый

Мы принципиально не отвечаем на критику своих текстов. Но идя навстречу Вашей настоятельной просьбе откликнуться на рецензию Н. Перцова «Игроки (Пары истолкованья Осипа Мандельштама)» («Вопросы литературы», 2001, № 6), посвященную нашей книге: Г. Г. Амелин, В. Я. Мордерер. Миры и столкновенья Осипа Мандельштама. М.; СПб., «Языки русской культуры», 2000, вышедшей в Вашем издательстве, мы делаем некое отступление от правил. Отвечаем с таким опозданием, потому что ознакомились с этим произведением только летом 2002 года.

Текст г-на Перцова весь пронизан нескрываемым раздражением и какой-то личной обидой на нас, хотя ничто в «Мирах и столкновеньях…» даже не намекает на его существование. Рецензент может быть предвзятым, циничным, умным или не очень, даже злобным и желчным – его право. Но одно качество непременно – знание дела. И как минимум три составляющие – любовь к стихам, чувство юмора и добросовестность. Увы, в рецензии что-то совсем другое («Около Препотенского, как говорится, было кругом нехорошо»).

К сожалению, чтобы понять, как «создана» рецензия г-на Перцова, придется уподобиться не самым почитаемым предтечам. Был не только «Антидюринг», но и еще ближе – «Антиперцов», – оставшийся в рукописи пухлый том обиженной Л. Ю. Брик, где она воевала с «однофамильцем» нашего «рассерженного немолодого рецензента». И чтобы не впадать в «язык трамвайной перебранки», пойдем по пунктам перцовского текста, который превратился в судебный вердикт, ибо он в сущности требует одного: «Запретить! Не издавать! Выбросить!»

«Однако, – пишет он, – к научной поэтике, да и к филологии в целом, рецензируемая книга имеет весьма отдаленное отношение». Вот именно – однако! Зачем ненаучной книжке посвящать глубоко научную рецензию? «Миры…» располагаются «между» филологией, философией и собственно литературой. Как бы выглядел человек от науки, решивший разгромить за ненаучность гершензоновскую «Мудрость Пушкина» или «Мастерство Гоголя» Андрея Белого? Перцов пишет: «В предуведомлении к изданию, которое написано известным философом А. Пятигорским, так прямо и сказано: это исследование (…) неисторично по своей методологии, произвольно в своих интерпретациях и создано без каких-либо претензий, кроме желания показаться интересным». Пересказывая предисловие, Перцов, мягко говоря, не точен. Внеисторичность, о которой говорит лондонский философ, совершенно особого рода: «То есть история – все время здесь, но не она объясняет текст (сама она бессознательна), а текст выбирает для нее смыслы. История виртуальна, бесформенна. Только свобода наделять ее смыслом превращает ее из «пустой фатальности» в конкретность живого содержания. Другой свободы у Поэта – нет, фактически декларируется авторами книги. Книга не говорит читателю, что она – последняя из книг о поэзии Мандельштама. Но она говорит о возможности того дистанцирования от поэта и его истории, которого эта история никогда бы не разрешила ни ему, ни его исследователям». Наш внеисторизм след в след мандельштамовскому: «Хлебников не знает, что такое современник. Он гражданин всей истории, всей системы языка и поэзии. Какой-то идиотический Эйнштейн, не умеющий различить, что ближе – железнодорожный мост или «Слово о полку Игореве». Поэзия Хлебникова идиотична – в подлинном, греческом, неоскорбительном значении этого слова». Эту мысль («Кого вопросы дня не шевелят…»), благодаря Бродскому, поняли в конце концов даже самые нерасторопные любители поэзии, но Перцову еще далеко. Пятигорский, уверяет он, находит наше сочинение всего лишь интересным. Н. П. превращает это понятие в устах Пятигорского в уничижительную оценку. Между тем, интересность – высший комплимент этого философа. Он говорил про одну вышедшую недавно книгу: «Это хуже, чем неправильно, это банально!» В одном из интервью Пятигорский настаивал: «Людям, с которыми я общаюсь философски, я все время предлагаю задавать реальные вопросы. Реальный вопрос – это не то: правилен ли марксизм или психоанализ или нет, потому что их правильность или истинность уже установлены внутри марксизма и психоанализа. Так что этот вопрос философски бессмыслен. Скорее человек должен решить для себя другой, видимо, вопрос: а хочу ли я всего этого? Правильно или неправильно – это вообще дело десятое. Гораздо важнее для человека понять, как он сам хочет мыслить! И, конечно, о чем он хочет мыслить!».[157]157
  А. М. Пятигорский. Избранные труды. М., 1996. С. 290. И еще: «Интересно – это то, что раздражает мысль, вашу, мою, вот здесь, сейчас, а не останавливает мышление, не дает мысли остаться в привычных клише историко-философских, лингвистических, культурно-исторических или каких угодно еще концепций или идеологических конструкций. Интересное склоняет слушающего, видящего или читающего к забвению его убеждений. (…) Интересное для меня то, что изменяет тенденцию мышления в отношении мыслимых им объектов: так объект А, только что мыслимый как А, сейчас мыслится как В. Но это не все! В «как интересно!» содержится тенденция мышления к движению не только от одного объекта к другому, но и к движению, пределом которого будет исчезновение из мышления всех его объектов – останутся одни «как»» (Александр Пятигорский. Мышление и наблюдение. Четыре лекции по обсервационной философии. Riga, 2002. C. 1–2).


[Закрыть]
Пруст упрекал Виктора Гюго в том, что тот мыслит, вместо того чтобы давать мыслить. Мысль – это не то, что я знаю, а то, что могу узнать и предложить как возможность мысли для другого. А перцовская наука предписывает думать об определенных вещах определеннейшим образом для того… чтобы вообще не думать. Беда Н. П., главная задача которого – стеречь и не пущать, даже не отсутствие мысли, а держимордовский запрет на сознание как таковое. Его цеховая террорологика обязывает душить любую свободную мысль. «У человека, – диагностировал Розанов, – две ноги: и если снять калоши, положим, пятерым – то кажется ужасно много». Перед нашей мечетью тот же ужас.

Методологическая критика рецензента сама критики не выдерживает в силу того простейшего обстоятельства (оговоренного, между прочим, в авторском предисловии), что никакого метода у нас попросту нет. По Перцову выходит, что ничего кроме дикого и абсолютно произвольного подверстывания иноязычной лексики к таким же произвольно выбранным точкам того или иного текста у нас не встретишь. На самом деле любая локальная межъязыковая игра поверяется и проверяется целостным прочтением текста (или группы текстов). В «Мирах…» множество опытов чтения поэтических текстов без каких-либо межъязыковых игр (мандельштамовская Ода Сталину, «Сочельник» Пастернака, «Опыт жеманного» Хлебникова и другие), но этот анализ для Перцова не существует, а жаль…

Вот характерный пример его высоконаучной критики: «В семи катренах мандельштамовской «Канцоны» встречаются восемь словоформ, соотносящихся с идеей зрения или оптики: увижу, зрачок [профессорский орлиный], [луковицы]-стекла, бинокль [прекрасный Цейса], замечает [все морщины гнейсовые], зреньем [напитать судьбы развязку], [военные] бинокли [с ростовщическою силой] зренья. Соединение трех фактов: (i) орган зрения по-русски называется глаз, (ii) стекло (главный оптический материал) по-немецки будет Glas и (iii) автор текста знает немецкий язык – дает авторам основание усматривать межъязыковую игру глаз – Glas (с. 57). Следует признать, что чисто теоретически такую возможность полностью отвергать нельзя. Но, чтобы признать ее входящей в замысел, хотелось бы иметь какие-то внеположенные тексту данные, каковых не обнаружено».

Рецензент не заметил, что указание на глаз / Glas включает теоретические размышления самого Мандельштама, описание Вяч. Ивановым звукообраза у Пушкина, развернутый анализ соответствующего фрагмента «Путешествия в Армению» и даже прозаическую рифму Цветаевой: «Лазарь: застекленевшие навек глаза. Лазарь – глаза – Glas… И еще: glas des morts… (Неужели от этого?)». Не говоря уже о обстоятельнейшем разборе самой «Канцоны» и структур зрения у Мандельштама. Но всех этих «данных» Перцов «не обнаружил».

Еще один хлесткий пример разоблачения: «В главе «А вместо сердца пламенное MOT» из многочисленных (и никак между собой не связанных) русских стихотворных и прозаических текстов вычленяются слова, содержащие буквосочетания mo или mot, которые почему-то отождествляются с французским mot «слово». Если Маяковский называет себя «бесценных слов мот и транжир», то, по мнению авторов, сочетание слов мот не случайно: наверняка Маяковский вспомнил указанное слово французского языка (с. 64). Правда, французским языком Маяковский в это время не владел даже на уровне s'il vous plait, но для наших следопытов это роли не играет».

Нам как авторам совершенно непонятно, почему «немецко-русское соответствие: «Фета жирный карандаш» – fett «жирный»», кажутся Перцову, который ссылается на М. Лотмана, который ссылается на Г. Левинтона, «весьма убедительными», а строка Маяковского «бесценных слов мот и транжир» с русско-французским каламбуром «mot / слово» решительно не убеждает. Ведь это случай того же рода. Потому что Левинтону больше веры? Н. П., как героиня Салтыкова-Щедрина, которая «безошибочно могла отличить la grande cochonnerie от la petite cochonnerie».

М. Л. Гаспаров делает тонкое, но, увы, крайне редкое даже для него наблюдение: «Стихотворение «О временах простых и грубых…» кончается тем, как, «мешая в песнях Рим и снег, Овидий пел арбу воловью в походе варварских телег», – здесь имеется в виду строка из «Скорбных элегий» (III, 10, 34) «ducunt Sarmatici barbara plaustra boves», но не только по смыслу («сарматские быки везут варварские телеги» (…), а и по звуку: слово «barbara» подсказывает поэту слово «арба» и этим рождает противопоставление привычной южной повозки чужим и громоздким северным».[158]158
  М. Л. Гаспаров. Избранные статьи. М., 1995. С. 336–337.


[Закрыть]
Непонятно, где Перцов, который должен был бы просто взреветь: «Не верю! Вы мне докажите!» И был бы чертовски прав, потому что ни одного аргумента в пользу такого прочтения мандельштамовского стихотворения у Гаспарова нет. И тем не менее Гаспаров прав. Это так, потому что это так.[159]159
  Но и Гаспаров исходит из глубочайшего недоверия к слову. Так он комментирует два стихотворения Мандельштама с «античной тематикой»: ««Обиженно уходят на холмы…» – разворачивает образ исхода плебеев на Авентин – это темные, как скот, дикари, не желающие подчиняться римскому порядку (но и они в своем праве, и их беспорядок – священный; халдеи значит одновременно и «варвары» и «мудрецы»; (…) Бегущие овцы появлялись в стихах ОМ и раньше – в отрывке «Как овцы, жалкою толпой Бежали старцы Еврипида…» (…) – обобщенный образ, никакой конкретной трагедии Еврипида не соответствующий» (Осип Мандельштам. Стихотворения. Проза. М., 2001. С. 625). Но, может, дело совсем не в Еврипиде и какой-то бескровной обобщенности образа? Стих мотивирован языком и соответствует самому себе. Оба стихотворения – о море, вбирающем в свое «огромное колесо» и древность и современность. Поначалу бегущие волны сравниваются с овцами, за этим далеко ходить не надо, так как они зовутся «барашками». Они движутся беспорядочным скопом, то есть – «grex» (по латыни – «стадо, толпа»). Латинская пословица: Qualis rex, talis grex («Каков царь, таково стадо»). «Его произведения, – говорил Набоков о Гоголе, – как и всякая великая литература, – это феномен языка, а не идей». Таков в своем величии и Мандельштам. И там, где Гаспаров ищет высокую трагедию, – каламбур, подвох, тот анекдотический «скр», которого дознаться невозможно.
  Так что сравнение «обращается», вращается вокруг волн – они бегут, как греки («старцы Еврипида»), как стадо овец, а можно и в обратном порядке: в приливах и отливах – кругооборот морской воды, дарующей очищающее погружение. Человек движется извилистой тропинкой к морю, вот-вот он поплывет и тогда пройдут обиды и печали – все смоет старческое и вечно-мальчишеское море:
Как овцы, жалкою толпойБежали старцы Еврипида.Иду змеиною тропой,И в сердце темная обида.Но этот час уж недалек:Я отряхну мои печали,Как мальчик вечером песокВытряхивает из сандалий. (I, 99)  1914
  Второе стихотворение, конечно, продиктовано первым. И потому необходимо помнить о стаде – «grex», о провидческой слепоте великого грека, чтобы воспринимать две половинки поэтического сравнения как равноправные (Гомер=море). Человеческая история подобна водной стихии, но и маринистическая картина вбирает в себя волновые свойства людских невзгод, она одушевлена войнами и градостроительством, является сама тем «золотым руном», за которым плавал мандельштамовский Одиссей (вопреки греческой мифологии) и возвратился «пространством и временем полный»:
Обиженно уходят на холмы,Как Римом недовольные плебеи,Старухи овцы – черные халдеи,Исчадье ночи в капюшонах тьмы.Их тысячи – передвигают все,Как жердочки, мохнатые колени,Трясутся и бегут в курчавой пене,Как жеребья в огромном колесе.Им нужен царь и черный Авентин,Овечий Рим с его семью холмами,Собачий лай, костер под небесамиИ горький дым жилища и овин.На них кустарник двинулся стеной,И побежали воинов палатки,Они идут в священном беспорядке.Висит руно тяжелою волной. (I, 115–116)[Они покорны чуткой слепоте.Они – руно косноязычной ночи.Им солнца нет! Слезящиеся очи —Им зренье старца светит в темноте!] (I, 249)  Август 1915


[Закрыть]
Вперившись глазами в какой нибудь очередной кульбит поэтической мысли, даже гроссмейстер от филологии невольно заражается немым вопросом: «А я, пиша стихи, так бы смог?» И тут же отвечает себе (но уже не за себя, а за самого поэта): «Конечно, нет!» А на нет и суда нет. Меж тем, поэт – Иисус Навин невозможного. Набоков говорил: «То, как мы учимся представлять себе и выражать нечто, – загадка, в которой посылку невозможно выразить словами, а разгадку невозможно даже вообразить».[160]160
  Набоков о Набокове и прочем: Интервью, рецензии, эссе. М., 2002. С. 280.


[Закрыть]

Занимаясь поэзией начала XX века, только ленивый не твердил о самовитости слова, поэтической функции Якобсона, обращенности стихотворного языка на себя и т. д. (сколько ни говори «сахар», его в крови не прибавится), но попробуй ты, подобно нам, в тексте «А вместо сердца пламенное mot» вычленить и продемонстрировать собственно метаязыковой элемент поэтического языка (ну, не связываются в перцовской голове, хоть убей, эти «многочисленные и никак между собой не связанные русские стихотворные и прозаические тексты»!), как тут же получишь указкой по рукам. Как говорил Пушкин: «Не могу – Булгарин заругает!» Мы понимаем, что голыми руками примеров Перцова не возьмешь. И все-таки. В «Крещеном китайце» Белого (мы не приводим этого эпизода в «Мирах…») мотание нити – развертывание самого повествования: «Знаю бабусину бытопись! В марком, кретоновом кресле, в протертостях просидня, никнет бабуся в своем гнедочалом, ушастом чепце и жует всякоденщину: подорожала морква, продавали мерзлятину; перкает словом: «Морква-то!» (…) И меня приведут, – и моточек наденет за руки: «Ты так бы, малёк, – свои ручки держал!» И мотает шершавый моток; разбухает бабусина бытопись быстро; я – просто моток (.). Бабуся сидит тут неделю; воскресником ходит к обедне в таком старомодном «мантоне» и в бористой шляпе, с «мармотками» (шляпы такие не носят); ворочается: остывает в мерзлятине, заболевая мозжухой в костях и встречаясь всемесячно с Марьей Иродовной, с лихорадкою. На окошке стоит мелколапчатый цветик, плеснея давно; за окошком – мокрель; вольноплясы снежинок – мелькают, мельтешат; приходит – зеваш: разеваю я ротик».[161]161
  Андрей Белый. Котик Летаев. Крещеный китаец. Записки чудака. М., 1997. С. 187.


[Закрыть]
Перкающая словом и изматающая бытопись бабуси стирает грань между речью и жестом. Слово исполняется руками, ими вытанцовывается, мелькает, мельтешит, как снег, даже заболевает мозжухой… Бабушкино бытописьмо в буквальном смысле слова пишет руками, руководит ими! В конце концов сам герой превращен в моток пряжи: «я – просто моток». Моток – и вещь, и герой, и структура повествования. Само описание Белого следует нити этого причудливого действа, идет вслед мотанию шершавой пряжи – «дедерючит», «марьяжит», «разбухает», «клочится», «шлепает», «варакает».

Маяковский, настаивает Перцов, не знал французского языка, поэтому любые межъязыковые игры в его поэзии невозможны. Маяковский учился все же в классической гимназии, где этому языку обучали. Но знал Маяковский французский или Мандельштам английский – это не наша проблема (говоря о суперстар, мы имели в виду «Звездный ужас» Гумилева, а не анекдот о Брежневе, который рассказал всем в очередной раз Перцов). Строго говоря, это даже не проблема Маяковского. Мы знаем язык в той мере, в какой им не обладаем. Бибихин пишет: «Языковой барьер для переводчика поэтому не столько незнание, сколько наоборот знание чужого языка, то есть отказ ему в статусе естественности. Язык, становящийся предметом знания, ускользает от нас. (…) Всех непринужденнее и прозрачнее переводят двуязычные дети, вообще не замечающие лексики и имеющие в виду только смысл говоримого. Перевод для них просто включение другого человека в событие и не представляет проблемы. В такой ситуации перевод не только возможен, но и естествен как сам язык. Единый всечеловеческий язык проявляется в таком переводе».[162]162
  В. В. Бибихин. Язык философии. М., 2002. С. 62, 53.


[Закрыть]
«Язык Америки – говорил Маяковский, – это воображаемый язык Вавилонского столпотворения, с той только разницей, что там мешали языки, чтоб никто не понимал, а здесь мешают, чтоб понимали все». Именно в этом смысле прав М. Л. Гаспаров говоря: «Я плохо знаю языки – я всегда в уме перевожу». Для него отношение с языком остается вопросом знания, а не существования в языке. Райт-Ковалева отмечала у Маяковского «совершенно сверхъестественное восприятие звуковой ткани любого языка». Перцов чутким ухом и не повел на это высказывание Райт-Ковалевой, которое мы приводим в «Мирах…» (с. 16–17). Способ языкового бытия Маяковского не имеет ничего общего с суммой знаний, в том числе и французского языка.

Но Перцов не просто человек, а лингвист, поэтому он абсолютно глух к поэтической речи. Подумаешь, сказал Пастернак «Мотовилиха», да мог что угодно брякнуть! Тоже мне имя… Тогда как в поэзии:

 
Каждый звук был проверен и взвешен прилежно,
каждый звук, как себя, сознаю, —
а меж тем назовут и пустой и небрежной
быстролетную песню мою…[163]163
  Владимир Набоков. Стихотворения. СПб., 2002. С. 101.


[Закрыть]

 

Прочитав «Пушкин-обезьяна», один более или менее известный лингвист воскликнул: «Да не может быть, чтобы Набоков все это имел в виду!..» То есть Набоков, конечно, великий писатель, но иметь в виду что-либо, кроме сказанного, не может, да и вообще должен быть прост и удобен в обращении, как телефонный справочник. При этом аналитическая глухота лингвиста не только не исключает, а предполагает тотальную лингвоцентричность сознания. И тут, как в анекдоте: «Как отличить зайца от зайчихи?» – «Да очень просто. Надо выпустить в чистом поле и посмотреть: если побежал, то – он, а если побежала, то – она» (любимый анекдот Мирона Петровского).

Беззастенчиво перевирая наш анализ мандельштамовских стихотворений «Старик» и «Золотой», г-н Перцов вопрошает: «Пришло ли горе-старателям в голову посчитать общеязыковую вероятность, с какой буквосочетание ор появляется в отрезке текста соответствующей длины?» Ответ: нет, не пришло, это не нашего ума дело. Не нам, горе-старателям, считать общеязыковую вероятность или даже необходимость появления той или иной единицы. Если исходить из презумпции полного доверия к системе внутритекстовых связей, то достаточно одного употребления, и без всякой там вероятности.

Ну и пошел плясать сумрак в галочной тревоге: «Мандельштам описывает в «Египетской марке» глобус: «…аквамариновые и охряные полушария, как два большие мяча, затянутые в сетку широт». Оказывается, этот пассаж «включает глоссограф – нем. Ohr «ухо»: «охряные полушария», «в сетку широт» (с. 278). В последнем случае без дела не остался и сегмент рот: «в этом невероятном «сетк-уши-рот» исследователи с восторгом констатируют «единство визуального и аудиального»».

Этот пассаж, видимо, представляется г-ну Перцову настолько очевидно-идиотическим, что он оставляет его без комментария.

Поскольку не только он, но и рецензент «Новой русской книги» предъявлял в качестве «неистощимой изобретательности авторов» (читай: неутомимой бредовости) эту «сетк-уши-рот», не лишне будет объясниться. Да, у Мандельштама сказано: «аквамариновые и ОХРяные полушария, как два большие мяча, затянутые в сеткУ ШИРОТ». Ницше ополчался на современников, которые оставляют уши в письменном столе и книги пожирают глазами. Похоже, с современниками он поспешил. Уж если поэт нарочито делает такую специфическую ошибку, то это всегда неспроста. Неужели вам, господа, не приходило в голову, что СЕТКИ из широт не бывает? Для сетки нужны еще и меридианы. Для того чтобы предъявлять читателю эту мандельштамовскую игру с ОХР (нем. Ohr – «ухо»), сохранность слушания и говорения, мы «прогнали» весь мандельштамовский четырехтомник для получения оглушительной по репрезентативности выборки веселейшей игры поэта этими значениями (благо, компьютер позволяет это сделать). Поэтому и предупреждали заинтересованного читателя: нам самим такого не выдумать, воображения не хватит! А привели только часть из этой выборки (как и во многих иных случаях, так как обязательно проверяли многие свои находки и утверждения), чтобы не лишать читателя радости собственных находок, если он доброжелателен и любопытен. Так устроена книга. Единство аудиального и визуального, «звукозрительное понимание» (Эйзенштейн), постулированное самими теоретиками начала XX века и открыто практиковавшееся в поэзии, лейтмотивом проходит через всю нашу книгу. По Перцову же получается, что на это единство указано только раз и курам на смех. А нам теперь, как сказал бы Ильф, ходить с цинковыми мордами.

К сожалению, подобные трюки фальсифицирования рецензент проделывает постоянно. Таковы квазипоправки об «омофоне» или «омониме» «села», о гидрониме и акватопониме, о транскрибировании или транслитерации, о номинативах и аблативах.

Если понимать в книге Перцову, как он признается, «в сущности, нечего», то спрашивается: что же тогда он так рьяно ринулся разоблачать? (Лотман шутил: «Вот говорят: «В «Капитанской дочке» Пушкин разоблачает императрицу…» Так и видишь Пушкина, который раздевает Екатерину Вторую!») Красивому слову «декалькомания» рецензент посвятил два абзаца и одну сноску, не поленившись процитировать Малый академический словарь. И все только для того, чтобы уличить нас в неправильном употреблении («декалькомани»!) и вычурной речи. Какая там вычурность? Когда другой почтенный академический муж – В. П. Григорьев, со всеми своими «паронимическими аттракциями», именует нас «мелие-мельским мавродеризмом», вот это вычурность. Высшей пробы. Неужели никто из многочисленных коллег, с которыми, по словам самого г-на Перцова, он в высшей степени одобрительно обсуждал свою рецензию, не сказал ему, что словечко «декалькомани» – из лексикона самого Мандельштама?

Теперь обвинение в подлоге: «Пытаясь увязать поэму Хлебникова «Сестры-молнии» с идеей рифмы, авторы идут на прямой подлог, утверждая, что итальянское слово «rima («рифма». – Н. П.)» в переносном смысле означает «молния» (с. 306 примеч. 458). Увы, не только в итальянском, но и ни в одном другом романском языке значения «молния» у слова, обозначающего рифму, нет».

Вот что сказано на стр. 299 нашей книги: «Во всех живых европейских языках рифма – это «rima». В латыни rima – «трещина, щель, скважина»». Речь идет не об итальянском, который объединяет рифму и щель, а все о той же латыни. Цитируем по словарю О. Петрученко, к 1914 году выдержавшему девять переизданий (стр. 561): «rima – трещина, щель, скважина; поэт., ignea rima micans – сверкающая молния». А вот в словаре С. И. Соболевского (стр. 761): «rima – 1) трещина, щель; ignea rima [Вергилия] – молния; 2) лазейка, выход». Словарь – источник поэтического вдохновения, сад камней для созерцания, а не каменный топор академического взаимодавства. Марина Цветаева вспоминала: «Бальмонт, по его словам, сказанным мне, в свои восемнадцать лет – «когда другие гуляли и влюблялись» – сидел над словарями. Он этими словарями, числом около пятнадцати, овладел и с ними души пятнадцати народов привнес в сокровищницу русского слова» (II, 334).


Страницы книги >> Предыдущая | 1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 | Следующая
  • 0 Оценок: 0

Правообладателям!

Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.


Популярные книги за неделю


Рекомендации