Электронная библиотека » Григорий Амелин » » онлайн чтение - страница 12


  • Текст добавлен: 1 октября 2013, 23:55


Автор книги: Григорий Амелин


Жанр: Языкознание, Наука и Образование


сообщить о неприемлемом содержимом

Текущая страница: 12 (всего у книги 23 страниц)

Шрифт:
- 100% +

Мы-то мечтательно надеялись, что заинтересованный читатель, да еще к тому же лингвист, прочитав о «Сестрах-молниях» тут же задаст себе вопрос: а что же означает хлебниковское название монтажного текста «Царапина по небу. (Прорыв в языки)»? И поспешит перечитать Хлебникова. Не тут-то было.

Перцов обвиняет нас в плагиате и самозванстве. Наше первородство – липовое. Далее – длинный список предшественников, которых мы нагло обворовали, не прибавив по сути ничего нового. Опять же, если мы – глубоко не научны, о какой предшествующей традиции речь? Может ли быть у такой законченной ненауки, как мы, предшествующая традиция в лице Якобсона, Винокура, Тынянова и прочих? Какая-то неувязочка. (Еще прелестнее вывод рецензента «Новой русской книги» с говорящей фамилией Барзах: наша книга – не наука, что ярким образом свидетельствует о кризисе в их науке! А. Барзах навешал на нас всех методологических собак: «Миры и столкновенья…» – это структурализм, постструктурализм, постмодернизм, интертекстуальность, мотивный анализ, Хайдеггер, Кацис.) Мало декларировать игровую природу поэтического языка, тут даже кот Леопольд окажется в предшественниках. Н. П. не может не видеть, что на раскрытии этой природы строится вся книга. Более того, под межъязыковые игры подводится принцип Розеттского камня (и бутылки капитана Гранта), что ни в какой традиции никакими предшественниками сделано не было. Или это тоже непонятно? Или Перцов на все это смотрит широко закрытыми глазами, категорически не желая ничего видеть? «Миры…» – безусловный перпендикуляр к традиционному филологическому мышлению, и к уяснению этого нам остается апеллировать, подобно Толстому, чтением всей книги, даже если кто-то и бросится в конце под поезд.

«Только на материале Мандельштама, – напоминает всем Перцов, – этим вопросом [межъзыковыми играми] занимались Г. Левинтон, О. Ронен, Р. Тименчик, А. Илюшин, М. Лотман, А. Добрицын, М. Гаспаров, М. Шапир…» В действительности только первые двое этими играми и занимались. Но никто не относился к языковым экспериментам серьезно. Они всегда казались маргинальными и крайне прихотливыми. Но мы и здесь умудрились всех обокрасть. Отсутствие в нашей книге истории вопроса – совсем не знак незнания литературы вопроса. А бесконечные филологические «об этом см.» и «ср.» стали уже притчей во языцах (одна из несостоявшихся пародий на этот сносочный стиль относится к периоду тартуской газеты «Альма матер»: «об этом спр[осите]. Аркадия Борисовича Блюмбаума. Тел. 151 29 17»), но это так, к слову.

Обвиняемся мы в частности в том, что не указали одного слова «из Левинтона» и трех слов «из М. Лотмана». Следовательно, нам удалось-таки написать книгу, где мы не повторили ни одного чужого наблюдения, кроме одного левинтоновского. Конечно, мы хорошо знакомы со статьей Г. А. Левинтона «Поэтический билингвизм и межъязыковые влияния (Язык как подтекст)» (1979). За двадцать лет бытования «жирного карандаша Фета» из статьи Левинтона – он стал общим достоянием. А в том промежуточном жанре, где мы подвизаемся (иные считают его попросту кабаретным), широкомасштабные научные достижения (подобно стихам) произносятся без дотошных ссылок. Таким образом, это была своеобразная дань уважения, о чем Левинтон не подозревал и ответил академической «шуткой», которую впоследствии сам же вполне миролюбиво раскрыл: «Предложенный здесь [в статье «Поэтический билингвизм…»] метод анализа (собственно в имплицитном, «неотрефлексированном» виде существовавший давно) встретил и полемические отзывы, и некоторое признание, и даже некоторое продолжение. (…) Что же касается продолжателей (многие, впрочем, не удосуживаются сослаться на прецедент), то часть из них заставляет вспомнить «Эпиграмму» Ахматовой: «Я научила женщин говорить…»».[164]164
  Георгий Левинтон. Отрывки из писем, мысли и замечания (Из пушкиноведческих маргиналий) // Пушкинские чтения в Тарту 2. Тарту, 2000. С. 146–165.


[Закрыть]

Чтобы подытожить все эти прецеденты, – перед лицом Шарля де Костера, Аркадия Горнфельда и автора «Четвертой прозы» – мы торжественно клянемся отныне всегда ссылаться на работу Г. А. Левинтона. И жить в надежде, что мы прощены и будем признаны достойными, так и не замолкнувшими, его продолжателями.

Что касается М. Лотмана, то его статья была попросту написана после нашей. Кому есть охота, пусть и выясняет – кто первее? (Лотман к тому же признается, что, кроме этих трех слов, ему не удалось больше найти ничего «межъязыкового» у Мандельштама. Нужно ли что-то добавлять к этому?)

Теперь о «тягостном впечатлении» рецензента, у которого не хватило сил и «печатного объема перечислять огрехи» нашей книги в области «историко-литературной интерпретации», фактографии и реального комментария. А жаль, ведь исправления и добавления – процесс естественный и необходимый. С трудом верится, что найдя эти огрехи, обстоятельный Перцов не привел бы их. Покойный Юрий Михайлович Лотман, спешно сдавая в печать «Сотворение Карамзина», потом хватался за голову, находя ошибки и погрешности своей великолепной книги: «Боже, в Москве меня распнут!» Но популяция Перцовых на римских солдат никак не тянет.

Рецензент ограничился двумя претензиями, видимо, с его точки зрения – самыми важными: «На с. 21 соавторы уверенно относят к Гумилеву строки Мандельштама из стихотворения «К немецкой речи»: «Когда я спал без облика и склада, / Я дружбой был, как выстрелом, разбужен», – игнорируя посвящение этого стихотворения Б. Кузину и свидетельство Н. Мандельштам о том, что эти строки связаны с выходом Мандельштама из депрессии после начала дружбы с Кузиным».

Посвящение стихотворения кому-нибудь далеко не всегда означает обращения непосредственно к этому лицу. У Мандельштама скорее совсем наоборот, это и называется – одним словом выражать многое. С некоторых пор и «мандельштамоведы», наконец, сообразили, что пояснения Н. Я. Мандельштам – далеко не последняя истина, а следует слушать стихи и думать своей головой. Мы только рады, что издавна были и здесь первопроходцами (как это не шокирует Перцова). Мандельштам ко времени знакомства с Кузиным был уже значительной поэтической фигурой с хорошим пониманием собственной значимости, и никакая депрессия не могла заставить его помыслить о себе словами «без облика и склада».

Второе замечание рецензента: «На с. 29 фактическая ошибка: Веневитинов был похоронен на территории Симонова монастыря, а не Данилова; на той же странице перенесение его праха на Новодевичье кладбище отнесено к 1931 году, а на с. 30 – к 1930-му». Опять не то. На с. 29–30 у нас нет фактических ошибок. Просто стихотворение Мандельштама написано в 1932 году, и потому сначала рассказывается со ссылкой на Лидина об эксгумациях на Даниловом кладбище в 1931 году (в частности, о перенесении праха Гоголя), а затем уже – об «изъятии» перстня у бедного Веневитинова в 1930 (со ссылкой на «Литпамятники», где и указан Симонов монастырь). «Mais qu'on ne fasse pas de mal a mon petit cheval!»

Читая очередную убийственную претензию Н. П., с дотошным указанием страницы и видимостью во все концы света, мы каждый раз дивились: «Неужто мы такое написали?» Например, Перцов обвиняет: «Вряд ли имеет смысл, как это делают Г. Амелин и В. Мордерер, упирать на свою исключительную способность к пониманию поэтических текстов (с. 17)». Как рецензент такое вычитал? На с. 17 – следующая фраза: «Наш большой друг Мирон Семенович Петровский говорит: «Исследователь должен быть конгениален автору. В вашем случае – конидиотичен». Ну что ж, это наш прификс за понимание». Не то чтоб мы отказывались от нашей исключительной способности понимания русской поэзии, но этот пассаж несколько о другом.

Не забавно ли, что наши «редкие комментаторские удачи», как их высокомерно называет Перцов, по убедительности ничем не отличаются от наших, с его точки зрения, сплошных комментаторских неудач и откровенных провалов. Логика аргументации и полнота доказательства, если можно так выразиться, там и там абсолютно одинакова. Претензия на строгую научность, объективность и беспристрастность, за которые он так ратует, как-то не вяжется с самим тоном большой рецензии: мы – «пся-кровь», «пары» (надо полагать – удушливые, смердящие), наша книга – «чистейшей воды самозванство», «бьет на эффект» и отличается «ложной значительностью и дешевой эстрадной эффектностью», у рецензента «навязчивое ощущение бреда – или пародии».

Парадоксальным образом у перцовского текста нет адресата – она рассчитана на тех, кому не нужны ни аргументы, ни доказательства, ни, наконец, подобие какой-то критики, просто потому что они бросили читать «Миры…» где-то на предисловии и заранее согласны со всеми нападками Перцова. Те же, кого книга заинтересует, просто не поймут наскального рисунка зубной боли нашего генерала. Куда как строже и академичнее было бы сказать: «В силу некомпетентности я не обсуждаю собственно философскую часть этой книги». Так нет, Н. П. сразу, без всякой там пощады, своих кровей гремящую рать бросает на философию, в которой ничего не смыслит. Мы, мол, цитируем модных философов и по большей части совершенно некстати. Да мы за каждую цитату ответим на Страшном суде и выиграем дело.

Мандельштама Перцов знает не лучше, чем маршруты трамваев в Новом Орлеане, а в «Мирах и столкновениях…» он не понял даже названия, в которое субстанционально входит книга, распахивающаяся столкновением миров в разбегающейся поэтической вселенной. И наконец, главное. В электронной уже переписке этот столп науки простодушно признался, что истинной причиной такого его отношения к «Мирам и столкновеньям Осипа Мандельштама» является… статья Амелина «Жить не по Солженицыну», опубликованная в «Независимой газете» от 27 апреля 1994 года. Вот тебе, бабушка, и Юрьев Дерпт! «Лепя, лепя и облепишься…»

Что же остается в сухом остатке шквальной перцовской критики? Две наши опечатки – в немецких словах «Borte» и «lehren». За них спасибо. Но красному яблочку червоточинка не в укор. В благодарность заметим г-ну Перцову на будущее, что ему нужно все же знать, что сравнительно новым словом «борт» (бытующим сейчас и в русском) обозначается не «темный алмаз» (очень редкий и потому драгоценный), как полагает Н. П., а «технический алмаз» – отбраковка, выкидыш, абортарий из будущих бриллиантов. Перцову следует поднатореть в геммологии и подлечить застарелую дизосмию.

ОТПРАВЛЕНИЕ IV
Платформа Набоков

О ДОВЕРИИ ПОЗВОНОЧНИКУ

Роману Тименчику



О невидимая рука!

Не обрывай же мне звонка!

Николай Некрасов


Вдруг, невесть почему, я ощутил страшную жалость к нему и стремление сказать что-то подлинное, с душою и крыльями, но птицы, потребные мне, опустились на мои плечи и голову лишь потом, когда я остался один и нужды в словах уже не испытывал.

Владимир Набоков. «Подлинная жизнь Себастьяна Найта»

Темная сторона дотошной филологической Селены – крайняя доверчивость. Даже когда доподлинно известна склонность писателя к мистификациям и розыгрышам, что тот же Набоков доказывал всей своей творческой практикой. Писателю верить на слово нельзя. Ни при каких обстоятельствах. Даже самое чинное слово взывает к символическому истолкованию его как превращенной формы и почина чего-то другого. По поплавку здесь приходится судить о характере наживки и даже улове. Набоковские интервью – не исключение. Это не непосредственное слово беседы, а такой же притаившийся и готовый к непредсказуемому прыжку род письменной литературы – ответы с подвохом, лукавством, ловушкой траппера. Здесь даже на параде ходят боком. Символическое косоглазие, подлинное жульничество. Но грибницы смыслов питаются только косыми дождями. По набоковским же словам: «Всякий большой писатель – большой обманщик». Здесь главное слово – «большой». Величина подлинно мюнхаузеновская. Криво пиша, нельзя прямо толковать. Да и то сказать, Набокову, даже присягая на любой из своих книг, не попасть в то место, откуда извещался смысл. Оно онтологически недостижимо.

Речь пойдет о раннем тексте Сирина – «Звонок» (1927). В своей замечательной книге «Истинная жизнь писателя Сирина» Александр Долинин ставит рассказ в ряд других, в которых Набоков «испытывает модели психологической новеллистики, выстраивая характеры, лишенные автобиографических черт, и испытывая их в острых ситуациях потери и узнавания некой тайны». И «Звонок», по Долинину, – рассказ о «мужественном страннике с именем и отчеством «певца мужественности» Гумилева, нечаянно открывающем стыдный секрет своей матери».[165]165
  Александр Долинин. Истинная жизнь писателя Сирина: Работы о Набокове. СПб., 2004. С. 37.


[Закрыть]

Но об этой ли потере и об этой ли тайне повествует Набоков-Сирин? Действительно, внешне «Звонок» – это короткий десятистраничный рассказ о том, как молодой русский разыскивает в Берлине свою мать, которую он не видел семь лет. Но их свидание омрачено тем, что пятидесятилетняя женщина ждет юного любовника, накрыв стол для празднования его двадцатипятилетия. Сын, долго странствовавший в южных широтах (Африка, Италия, Канарские острова) и намеревавшийся наконец перебраться в Берлин, после краткого посещения матери, меняет решение и собирается ехать на север – «в Норвегию, что ли».

Уже географические перемещения героя симптоматичны. Он уходит на фронт – на войну с Германией, прощаясь с матерью на Николаевском вокзале Петербурга, где «медленным течением [уходящего поезда] ее уносило назад». Затем он воевал, перешел к белым. «И наконец Россия дала ему отпуск, – по мнению иных – бессрочный. Россия долго держала его, он медленно соскальзывал вниз с севера на юг, и Россия все старалась удержать его – Тверью, Харьковом, Белгородом – всякими занимательными деревушками… не помогло. Был у нее в запасе еще один соблазн, еще один последний подарок – Таврида, – но и это не помогло. Уехал» (2, 492).

Петербург – Африка – Берлин – Норвегия… Берлин мог бы удержать руками матери, но она-то как раз ждет другого, приготовив для любовника свой подарок: «Рядом, словно притаясь в тени бутылки, лежала белая картонная коробочка. Он поднял ее, снял крышку. Внутри был новенький, довольно безвкусный серебряный портсигар» (2, 501). Он отказался от роскошной Тавриды, чтобы подержать в далеком Берлине чужой безвкусный подарок – сомнительный отзвук «дыма отечества».

Набоков неоднократно призывал своих студентов в первую голову учиться быть хорошими читателями, для чего, по его разумению, нужно довериться не голове, а… позвоночнику: «Читая (…), следует лишь расслабиться и довериться собственному позвоночнику – хотя чтение и головной процесс, но точка художественного наслаждения расположена между лопатками. Легкая дрожь, пробегающая по спине, есть та кульминация чувств, которую дано пережить роду человеческому при встрече с чистым искусством и чистой наукой. Давайте почитать позвоночник и его дрожь. Давайте гордиться принадлежностью к позвоночным, ведь головной мозг только продолжение спинного: фитиль проходит по всей длине свечи. Если мы неспособны насладиться этой дрожью, если неспособны насладиться литературой, давайте оставим нашу затею и погрузимся в комиксы, телевидение, «книги недели»».[166]166
  Владимир Набоков. Лекции по зарубежной литературе. М., 1998. С. 102.


[Закрыть]

Расслабиться – значит отогнать кровь от головы, встать на все четыре лапы нового инстинкта и чувственной первородности знания. Довериться – значит отдаться на волю непосредственной достоверности и абсолютной реальности, которая открывается в тексте и которая содержит в себе условия своей истинности. Были – голова, туловище, руки и другие расчлененные части старой конструкции, но теперь ничего этого нет, они собираются заново, образуют новое мыслетело и вместилище неслыханных переживаний, в которые ты погружаешься, как в свежевыструганную пирогу, пускаемую на волю читательских волн. Итак, надо довериться своему позвоночнику – этому мировому древу твоего тела, стержню и несущей основе. Позвоночник – не физиологический орган, а символ особого рода. «In nova fert animus mutatas dicere formas corpora…», – по словам Овидия [Вдохновение влечет меня воспеть преобразование тел в новые формы (лат.)]. Набоков вдохновлен тем же. Центр метаморфозы – точка между лопатками, которая покоится, как горошина в стручке. Это как бы сердце человека читающего – особого существа, самосознающего позвоночником и сосущего им соки смыслов. Движение по горизонтальной оси текста есть одновременно вертикальное пробегание смыслов – легкой дрожью – по спине. Цветаева: «Больше скажу: хроматическая гамма есть мой спинной хребет, живая лестница, по которой все имеющее во мне разыграться – разыгрывается. И когда играют – по моим позвонкам играют» (II, 177). Голова читателя при этом – как фитиль, поджигаемый началом чтения литературного текста.[167]167
  Набоков здесь идет вслед за Гёте, который поведал в разговоре с Эккерманом от 13 февраля 1829 года: «Великие тайны еще скрыты, кое-что я знаю, многие лишь предчувствую. (…) Растение тянется от узла к узлу, завершаясь цветком и зародышем. Не иначе обстоит и в животном мире. Гусеница, ленточный червь тоже растут от узла к узлу и в конце концов образуют голову; у более высоко развитых животных и у людей такую функцию выполняют постепенно прибавляющиеся позвонки, они заканчиваются головой, в коей концентрируются все силы» (Иоганн Петер Эккерман. Разговоры с Гёте в последние годы его жизни. М., 1986. С. 281 (пер. Н. Ман)). Все организмы построены по принципу сериальной гомологии, то есть повторения одинаковых структур (листьев, сегментов, позвонков) вдоль основной оси тела. Череп, как и цветок, по представлению Гете, как бы завершая онтогенетическое развитие, представляет сложное видоизменение более простых, предшествующих звеньев такой серии гомологичных частей.


[Закрыть]
Дрожь – горделивый перезвон позвонков и звоночков лирического хребта, движение по живой лестнице, осязательное мерцание внутреннего пути. Понятие внутреннего пути – весьма условно, потому что Набоков мыслит в живом континууме, где нет границы между внутренним и внешним, душой и телом, наслаждением и страданием, чтением и письмом. Дрожь бежит по спине, как музыкальная гамма. И этот бесценный трепет скользит по телу при встрече с чистым искусством (которое, заметим, Набоков не отличает от чистой науки, ставя тем самым знак равенства между «быть» и «знать»). А чистое искусство свободно от конкретных содержаний и предметных языков и связано с переживанием формы как таковой. Это трансцендентальная область. Но в рассказе звонок не звучит, почему?

Герой – Николай Степанович Галатов. Африка и упоминание трамвая в Берлине – в этой «заблудившейся русской провинции», действительно, указуют на Гумилева. Набоковский персонаж – крепкий, бесстрашный человек, действенно претворяющий свои мечты: «Но эти годы, это великолепное шатание по свету, волнение свободы, свобода, о которой мечталось в детстве!.. Сплошной Майн-Рид…» (2, 493). «Всадник без головы» Майн-Рида и «Заблудившийся трамвай» самого Гумилева, где «голову срезал палач и мне», – образы грядущей казни. Еще один опознавательный знак – улыбка: «Одно совершенно не изменилось в нем: его смех – с прищуринкой, с прибауткой» (2, 493). Это грозное оружие в борьбе с тиранией Набоков оставляет за Гумилевым: «…Нет ничего ненавистнее для диктатора, чем этот неприступный, вечно ускользающий, вечно дразнящий блеск. Одной из главных причин, по которой лет тридцать назад ленинградские бандиты казнили Гумилева, русского поэта-рыцаря, было то, что на протяжении всей расправы: в тусклом кабинете следователя, в застенке, в плутающих коридорах по дороге к грузовику, в грузовике, который привез его к месту казни, и в самом этом месте, где было лишь шарканье неловкого и угрюмого расстрельного взвода, – поэт продолжал улыбаться».[168]168
  Владимир Набоков. Лекции по зарубежной литературе. М., 1998. С. 472.


[Закрыть]
И после смерти тоже. И эта точно придуманная Набоковым гумилевская улыбка вернее дюжины мемуарных свидетельств.

Зазеркальная улыбка сродни знакам отсутствия, сопровождающим повествование. Вместе они образуют три символических зияния. Первое – невидимый смех. Теперь о втором. Герой, прошедший три войны (он еще в Африке служил в иностранном легионе), ранен был только однажды и «лишился указательного пальца»: ««Пуля оттяпала», – рассмеялся Николай Степанович. – Прощай, моя хорошая» (2, 493, 502). Всего потерянный указательный палец, которым нажимают курок, упоминается трижды. Третий символ – сам звонок. Герой, приезжая в Берлин, уподобляется Шерлоку Холмсу, а мать называет его «сыщиком».

Приезд его приходится на воскресенье, когда все закрыто и нет решительно никакой возможности разыскать материнский адрес, а ему страсть как хочется сразу ее найти. Николай Степанович при этом похож на знаменитого детектива: «В желтом пальто с большими пуговицами, в клетчатом картузе, короткий и широкоплечий, с трубкой в зубах и с чемоданом в руке, он вышел на площадь перед вокзалом, усмехнулся, полюбовался бриллиантовой рекламе, проедающей темноту» (2, 493). Уже готовый отчаяться, Галатов вдруг видит вывеску петроградского дантиста, к которому они ходили с матерью. В дверь к нему и делает Николай Степанович свой первый звонок. Увы, этот стоматолог – только однофамилец, но – удача! – он знает адрес матери – его нынешней пациентки. Когда сын уже вечером, едва справляясь с нестерпимым волнением, находит нужный дом, в здании нет электричества: «На лестнице было так темно, что раза два он споткнулся. Добравшись в густом мраке до первой площадки, он чиркнул спичкой и осветил золотистую дощечку подле двери. (…) Огонек обжег ему пальцы и потух. Фу ты, как сердце стучит… Он в темноте нащупал кнопку и позвонил. Затем вынул трубку из зубов и стал ждать, чувствуя, как мучительная улыбка разрывает ему рот.

И вот – что-то звякнуло за дверью, раз, еще раз – и, как ветер, качнулась дверь. В передней было так же темно, как на лестнице, и из этой темноты к нему вылетел звучный и веселый голос. «У нас во всем доме погасло электричество – прямо ужас», – и он мгновенно узнал это долгое, тягучее «у» в «ужасе» и мгновенно по этому звуку восстановил до малейших черт ту, которая, скрытая тьмой, стала в дверях.

– Правда, – ни зги не видать, – усмехнулся он и шагнул к ней» (2, 496).

Густой мрак окутывает встречу. На беззвучный звонок выходит голос. Незадачливый сын узнает мать по утробному звуку слова «ужас». Это ужас тьмы его возвращения. Все в ней чуждо, беспокойно и страшно. Это второй звонок.

После включения электричества третий звонок, как в театре, раздается, когда Николай Степанович строит планы совместного похода в мюзик-холл и рассказывает о захватывающем зрелище африканского театра: «Громкий звонок затрещал с парадной. (…) Звонок осекся – ждал. (…) Звонок засверлил опять, на этот раз настойчиво и раздраженно. И сверлил долго. (…) Звонок опять осекся. Его сменил крепкий стук – производимый набалдашником трости, что ли.

Николай Степаныч решительно направился в переднюю. Но на пороге комнаты мать поймала его за плечи – изо всех сил старалась оттащить его и все шептала: «Не смей… Не смей… Ради Бога!..»

Еще раз грянул звонок, коротко и гневно.

– Твое дело, – усмехнулся Николай Степаныч и, заложив руки в карманы, прошелся вдоль комнаты. «Кошмар – да и только», – подумал он и усмехнулся опять.

Звон прекратился. Все было тихо. Звонившему, видно, надоело, и он ушел» (2, 500–501).

Звонок – благоприобретение цивилизации. В Берлине царит электричество, которое не только позволяет заблуждаться трамваям, но и открывать двери блудным сыновьям: «Николай Степаныч постоял перед дверью [дантиста], хотел было позвонить, – да вспомнил, что нынче воскресенье, подумал – и все-таки позвонил. Что-то зажужжало в замке, и дверь поддалась. Он поднялся на первый этаж. Открыла горничная» (2, 494).

И дверь доктора, и матери Галатова оснащены электрическими звонками (в английском переводе рассказ подчеркнуто назван «Doorbell» – «Дверной звонок»), которые заменили устаревшие механические колокольчики и молоточки. Но в материнском доме нет света! Тот, кто нажимает несуществующим указательным пальцем на недействующий электрический звонок, попадает в пространство несколько иное, чем квартира стареющей красавицы с перекрашенными волосами («Взрослый сын приехал к старушке матери»). Старушка-мать – родина. Россия дала бессрочный отпуск своим сыновьям. У нее новые заботы, другие краски и запахи, она рыдает в ожидании другого, завладевшего ее помыслами и желаниями. В рассказе предстает один из лучших русских поэтов, загубленный большевистской властью, – Гумилев. Как будто сама отчизна заговорила устами Ахматовой: «Я дурная мать». Закулисный эпиграф «Звонка» – мандельштамовский:

 
Я так боюсь рыданья Аонид,
Тумана, звона и зиянья. (I, 146)
 

Кажущиеся отсутствие здесь Мандельштама оборачивается, как любил выражаться сам Набоков, «неким лучезарным присутствием. Как говорят французы, «il brille par son absence» – «он блистает своим отсутствием»».[169]169
  Там же. С. 145.


[Закрыть]
Стихотворение Мандельштама – о забытом слове:

 
Я слово позабыл, что я хотел сказать.
Слепая ласточка в чертог теней вернется,
На крыльях срезанных, с прозрачными играть.
В беспамятстве ночная песнь поется.
 
 
Не слышно птиц. Бессмертник не цветет,
Прозрачны гривы табуна ночного.
В сухой реке пустой челнок плывет,
Среди кузнечиков беспамятствует слово.
 
 
И медленно растет, как бы шатер иль храм,
То вдруг прокинется безумной Антигоной,
То мертвой ласточкой бросается к ногам
С стигийской нежностью и веткою зеленой.
 
 
О, если бы вернуть и зрячих пальцев стыд,
И выпуклую радость узнаванья.
Я так боюсь рыданья Аонид,
Тумана, звона и зиянья.
 
 
А смертным власть дана любить и узнавать,
Для них и звук в персты прольется,
Но я забыл, что я хочу сказать,
И мысль бесплотная в чертог теней вернется.
 
 
Все не о том прозрачная твердит,
Все ласточка, подружка, Антигона…
А на губах, как черный лед, горит
Стигийского воспоминанье звона. (I, 146)
 

Ноябрь 1920

Архитектоника набоковского рассказа следует мотивной канве этого текста Мандельштама:

1). ЗАБВЕНИЕ: «Во время путешествия забываешь названия дней: их заменяют города».

2). УЗНАВАНИЕ: «…Из этой темноты к нему вылетел звучный и веселый голос (…) и он мгновенно узнал (…) и мгновенно по этому звуку восстановил до малейших черт (видение по звуку, понимание по голосу – еще одна излюбленная мандельштамовская тема. – Г. А., В. М.) ту, которая, скрытая тьмой, стала в дверях. (…) Он отыскал в темноте ее руки, плечи… (…) Он целовал ее в щеки, в волосы, куда попало, – ничего не видя в темноте, но каким-то внутренним взором узнавая ее всю, с головы до пят…»

3). СТРАХ и РЫДАНИЕ (мандельштамовское: «Я так боюсь рыданья Аонид…»): «И все было в ней чужое, и беспокойное, и страшное»; «Он обернулся – и только тогда заметил, что его мать, полулежа на кушетке и уткнувшись лицом в подушку, вздрагивает от рыданий. В прежние годы он часто видал ее плачущей, – но тогда она плакала совсем иначе – сидела за столом, что ли, и, плача, не отворачивала лица, громко сморкалась и говорила, говорила, – а тут она рыдала так молодо, так свободно лежала… и было что-то изящное в повороте ее спины, в том, что одна нога в бархатном башмачке касается пола… Прямо можно было подумать, что это плачет молодая белокурая женщина…»

4). И, конечно, те основные параметры, с которых мы и начинали чтение рассказа – ПАЛЬЦЫ И СТЫД, ЗВОН И ЗИЯНЬЕ.

Остается одно главное, «забытое» слово, именно то, о котором написано мандельштамовское стихотворение и которое, будучи разгаданным, восстановленным (или вспомненным), обязано конгениально совпасть с главным словом набоковского рассказа. Но какое это слово? По всем условиям тайнописи, не нужно ли поэту для того, чтобы написать стихотворение об утрате, изначально прилежно держать в уме и знать искомое слово? Но если знает сам поэт, естественно, должны дознаться и мы.

Вот Набоков своим рассказом и утверждает, что он – знает. А нам остается при помощи одного загадочного текста о зиянии («Звонок») дать ответ на загадку другого. И у Мандельштама, и у Сирина забытое, опущенное слово, блистающее своим отсутствием, – дом. Набоков в записных книжках комментирует фразу «Все смешалось в доме Облонских» из «Анны Карениной»: «Дом – дом – дом: колокольный звон семейной темы – дом, домочадцы. Толстой откровенно дает ключ на первой странице романа: тема дома, тема семьи».[170]170
  Владимир Набоков. Лекции по русской литературе. М., 1996. С. 223.


[Закрыть]
Разумеется, Набоков через Льва Толстого обозначает и свою заветную тему.

Стихотворение Мандельштама – эротическое, оно не только о любви мифических героев – Психеи (крылатой души) и Амура (тела, плоти), оно обращено к обретенной и вскоре утерянной возлюбленной – Надежде Хазиной. Ее имя и становится тем призрачным словом, которое забыл, и в стигийском звоне пытается услышать поэт: «где царский, где девичий дом?» Во многих языках слово «дом» созвучно имени мандельштамовской «подружки» – испанское и итальянское «casa», немецкое «Haus», английское «house», да и, наконец, попросту слово из «блатной музыки» – хаза. В стихотворении последовательно перебираются его возвышенные эквиваленты – чертог, шатер, храм. (Не забудем, что Мандельштам – автор стихов о «Казино», «Кассандре», Казанском соборе.)

Слепая ласточка-КАСАтка, вылетающая с зеленой веткой чистотела, – знает, что ищет. И воспоминание направляется по ее следу, оно летит вслед за глаголом «касаться» – «о, если бы вернуть и зрячих пальцев стыд и выпуклую радость узнаванья.»

И тут вступает в свои права извечный поэтологический искус, зачин которого положил родственник Набокова, адмирал А. С. Шишков и продолжил в «Дубровском» А. С. Пушкин. Это знаменитый французский глагол toucher – трогать, касаться (клавиш), играть. В стихотворении об играх памяти и забытья ласточка-касатка возвращается в загробный мир, чтобы в призрачном чертоге с тенями «прозрачными играть». И тогда в темноте потушенного сознания, наощупь – «в беспамятстве ночная песнь поется».

Цепкая память нескольких поколений русских поэтов на все лады распространяла кривотолки этого французского глагола и их вариации, иногда весьма далеко отскакивавшие от первоисточника, – касаться, играть, трогать, танцевать танго (испанское название танца созвучно глаголу «трогать» в латыни), тушить, шить, шутить… вплоть до тронов и царств.[171]171
  Разумеется, «Защита Лужина» разворачивает действие романа в пределах этих крайностей – от играть (шахматная и музыкальная темы), трогать, касаться, рисовать тушью, до тронуться умом и тушить (свет и сознание).


[Закрыть]
Вот так с мужественной улыбкой Николая Степановича, в рассказе о подвохе потушенного света, Сирин нешуточно разыграл повесть о захватническом освоении разомкнутых границ дома поэзии.

В том же 1927 году (что и рассказ «Звонок») Сирин опубликовал свою стихотворную «Университетскую поэму», состоящую из 63 строф. Она посвящена Кембриджу и построена на словесном развитии «рифмующейся пары» – речь идет о «душе» и «toucher». Вечная Психея университета – англичанка Виолетта, вольно срисованная с русской «Душеньки» Ипполита Богдановича и даже в большей степени с «Душечки» Антона Чехова. Здесь все держится формой и значениями глагола toucher. Стихия игры пронизывает всю университетскую жизнь: это и излюбленные спортивные игры (от футбола, крикета, тенниса до шашек), и музыка, и танцы, и кинематограф Чаплина («смешной и трогательный Чаплин»), и театр с «Гамлетом», и неудивительно, что в конце концов – «пошел весь мир играть». Главная героиня: «Она лукавила, влекла, / в любовь воздушную играла.» Сам рай в поэме – высшая степень игры. Рая можно достигнуть лишь играя. Рай как исполненье императива: «Играй!» («В раю мы будем в мяч играть»). Первые касания любовного чувства: «И тихо протянул я руку, / доверясь внутреннему стуку, / мне повторяющему: тронь… / Я тронул»; «.. Как только грянет первый гол, / я трону руку Виолеты»; «Смотрю: смешные наши тени / плечом касаются плеча». В любви надо двинуться, как авто в начале пути: «.И тронулся автомобиль». И подобно тому как тушится камин, сигарета – гаснет и любовь.

Финальная шестьдесят третья строфа задает уже знакомую нам по Мандельштаму загадку:


Страницы книги >> Предыдущая | 1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 | Следующая
  • 0 Оценок: 0

Правообладателям!

Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.


Популярные книги за неделю


Рекомендации