282 000 книг, 71 000 авторов


Электронная библиотека » Гузель Яхина » » онлайн чтение - страница 3

Читать книгу "Эйзен"


  • Текст добавлен: 5 июня 2025, 13:40


Текущая страница: 3 (всего у книги 28 страниц) [доступный отрывок для чтения: 7 страниц]

Шрифт:
- 100% +

В Берлине, где-то на просторах бесконечно далёкой Европы, за двумя границами и за пределами красного мира, пребывал ничего не знающий о сыновьих кульбитах отец. В Петрограде оставалась всё знающая, но ничего не понимающая мать. Очень далеко от обоих, в новом сердце молодых Советов городе Москве жил теперь он, Сергей Эйзенштейн – никак не архитектор, что предполагалось пару лет назад, а театральный служащий: декоратор и бутафор. Вскоре отец умер, так ничего и не узнав. А Рорик нырнул в мечту детства и юности – viva theatrum! – как в океан.

Никогда бы пай-мальчику не перешагнуть через отцовскую волю и не сбросить опеку матери, если б не тысяча девятьсот семнадцатый. Никогда бы не выломиться из устоев общества, меняя статус и репутацию на богемную мишуру. Но – свершилось: и перешагнул, и сбросил, и выломился. И потому имел полное право называть себя сыном – не выносившей его женщины, а родившей его революции. И потому имел полное право её воспевать. Так уговаривал себя. Он умел себя уговаривать.


На первую съёмку Тиссэ явился в белом полотняном костюме и кремовом кепи, что крайне элегантно сидело на аккуратной стрижке. Впрочем, он всегда выглядел так, словно только что вышел из модного магазина, а перед этим забегал в парикмахерскую. Вместе с ним приехал в такси немаленький багаж: киноаппарат Éclair, набор оптики в нескольких лакированных ящиках, штативы.

Для высадки пассажира таксист постарался выбрать место почище, но после ночного дождя на заводской площади сухих пятачков попросту не было – одна гигантская лужа с топкими берегами. Взметнув оборудование на плечи и не удостаивая грязь под ногами даже взглядом, Тис высадился на жирную коломенскую землю (а съёмки предполагались именно здесь, в Коломне, на территории и вокруг машиностроительного завода) и поступью победителя направился к съёмочной группе. Толпившиеся у проходной пролеткультовские актёры, Михин, Эйзен, уличные мальчишки, плавающие в луже гуси – все заворожённо следили, как месят жижу операторские «оксфорды» цвета беж.

Это была манера Тиса и в чём-то жизненное кредо: каждое утро начинать в безупречном виде, чтобы днём без сожаления швырнуть этот безупречный вид в грязь, пыль, воду, снег, коровий навоз или машинное масло – в зависимости от времени года и места съёмок – ради удачного кадра или рискованного эксперимента с ракурсом. Причём и пыль, и навоз, и машинное масло Тис носил на своих импортных костюмах с таким достоинством, что это его только украшало и даже придавало шика.

– Лужа отличная, – сказал, здороваясь. – Надо её непременно заснять.

Ах, как много нужно было за пару недель заснять! В начале июля театр Пролеткульта прибыл в город с гастролями, заодно было решено наработать и материал для «Стачки» на местном заводе: в главных ролях предполагались актёры, в эпизодических и второго плана – местные жители. График работ беспощадный: с утренней зари и до ночной – съёмки; вечерами – спектакли в клубе. И так – до отъезда в августе.

Приехали из Москвы и цирковые артисты – для исполнения особо сложных «трюков на станках», аж десять человек. Михин, который самолично подписывал смету на засъёмку, имел на этот счёт пару суровых схваток с режиссёром, но проиграл – не сумел сократить количество трюкачей хотя бы вдвое. И уже в Коломне с ужасом обнаружил, что среди санкционированных акробатов затесались-таки два лилипута: с носорожьим упрямством Эйзен тащил свои сценарные идеи – всех этих карликов, кокоток, фраки-цилиндры, бриллианты-шампанское и прочую позолоченную гниль – из европейских картин в русский провинциальный пейзаж.

– А что же ваш верблюд? – пытался язвить Михин. – Почему без него? Мог бы телеги с запчастями по территории тягать. Или рабочих на тайную сходку возить.

– Откуда же верблюды в Коломне? Окститесь, Михин, – парировал невозмутимо Эйзен. – Мы не комедию снимаем, а революционную фильму. Мне нужны мартышка, дрессированная ворона, бульдог и жаба – как можно крупнее и как можно противнее лицом.

Увы Михину, это была вовсе не шутка. Съёмки животных – а их предполагалось в картине едва ли не больше, чем главных героев, – обернулись кошмаром для помрежа Александрова и крепкой задачкой для оператора Тиссэ.

Мартышка по сценарию была кличкой полицейского шпика, что злостно вредил рабочему движению. Эйзен задумал снять обоих – человека и одноимённую зверушку – сосущими вино из бутылки, чтобы позже склеить два кадра в одну фразу-метафору. Но если актёр справился на отлично – хлебал из горла абсолютно по-звериному, вытягивая губёхи, пуча глаза и корча дуралейные рожи, – то животное не хотело использовать бутылку по назначению. Обезьянка заглядывала в горлышко, свистела в него, обнимала сосуд четырьмя лапами и укачивала, как детёныша, – но только не сосала. Налили вместо воды молока – не сосёт. Затем киселя, сладкого морса – не сосёт. Собрали в заводской столовой все имеющиеся бутылки и принялись дружно обучать упрямицу: пятеро великовозрастных дядек, включая каланчу Грига – Гришу Александрова – и корпулентного Эйзена, ходили перед мартышкой на карачках, припав губами к горлышкам, причмокивая и сглатывая смачно. Не сосёт! Наконец по указанию Михина и тайком от работника цирка шапито, откуда доставили животное, подлили в морс пару ложек самогона – и пошло дело. Мартышка выхлебала коктейль, как заправский алкаш, а дойдя до дна, потребовала ещё – Тис только успевал крутить ручку аппарата. Не получив добавки, захмелевшая артистка разбуянилась и со злости запустила бутылкой в кого-то из актёров (синяк потом пришлось несколько дней маскировать пудрой). К тому времени нужные метры были уже засняты. На «зооалкогольные приключения» ушла половина съёмочного дня – ради единственного кадра-метафоры. Михин беспрестанно подсчитывал в уме стоимость этого кадра – и беспрестанно страдал.

Ещё полдня ушло на Бульдога. Это была кличка второго шпика. И его появление на экране, конечно, предполагалось также сопроводить карикатурным сравнением – с собакой той же породы. Найти бульдога в Коломне – настоящего английского, голубых кровей – оказалось несложно. А вот заставить его подышать с высунутым языком на камеру – ещё как. «Это же элементарно! – сокрушался Эйзен. – Это умеют все псы на свете!» Июль выдался знойным, и по заводским окраинам действительно валялись дворняги – все как на подбор с высунутыми от жары языками. И только бульдог-аристократ не желал быть как все. Его сажали на палящее солнце, потом заводили в цех, где плавили металл (предварительно выключив станки, чтобы не испугать артиста), – пёс лишь кривил презрительно губы и капал слюной на пол. Рта не раскрывал. Ему не давали пить – смотрел, как Джордано Бруно на инквизиторов. Рот – на замке. «Эх ты, Антанта!» – устало огрызнулся Гриша; именно ему пришлось водить собаку по всем горячим точкам и потеть вместе. Пёс оказался политически сознательным: тотчас обиделся, сорвался с поводка и дёрнул прочь – мимо заводских цехов, через проходную, прямиком к царь-луже, – куда и плюхнулся с наслаждением, по-бегемотьи распахивая рот и жадно глотая. «Вот тебе и аристократ!» – смеялся Тис, который скакал следом с камерой наперевес. Выкупавшись и нахлебавшись воды, бульдог вылез на берег – довольный, с широко раскрытой пастью и вывешенным наружу аршинным языком. Позволил Тису заснять себя со всех сторон – кажется, из всей съёмочной группы только его и считал за человека.

«Ворону давайте возьмём самую простую, уличную, без всех этих цирковых штучек», – с надеждой попросил Михин. Однако «без штучек» не получилось: обычные каркуши не желали сидеть на заводской трубе под прицелом камеры и соблюдать задуманную геометрию кадра, так что пришлось опять обращаться за подмогой в шапито. Репутацию умной птицы дрессированная ворона подтвердила – смену отработала блестяще. Правда, после её визита у лилипутов пропал фальшьбриллиант со сценического костюма, а у заводского мастера – зеркальце на полтора дюйма.

Последний зоологический подвиг состоял в поимке жабы – самой настоящей, с «максимально противным лицом». Ловили всей съёмочной труппой – кто в царь-луже на заводской площади, кто по берегам Оки. «Мала», «недостаточно противна», «чересчур худа», – отвечал режиссёр на все усилия. Послали в зоомагазин – жабы на продажу оказались также неудовлетворительны. Десять съёмочных часов – пока солнце стояло высоко – искали нужное земноводное. Восемь из этих десяти Григ провёл в Оке, гоняя головастиков и охотясь за их родителями. Когда нашли подходящую «актрису», вполне омерзительную и размером аж с полбуханки хлеба, – светило уже макнулось за горизонт, и съёмку пришлось отложить до завтра.

– А теперь нужны люди – не менее толстые и не менее отвратительные, – заявил Эйзен после того, как земноводное отработало сцену и было выпущено обратно в реку.

Нужны они были для отрицательных ролей. Карикатура – а она всегда просвечивала сквозь все творения Эйзена, будь то эскизы театральных костюмов некогда или режиссура фильма сейчас, – не терпела нюансов. Карикатура диктовала выявить и выпятить – вытянуть из глубины персонажа его суть и выставить на смех. Типажи выставляемых были уже разработаны в советской сатире: если богач расейского разлива – то непомерной толщины и тупости (вкупе с обязательными фраком и цилиндром); если иностранного – то язвенной худобы и гнилозубый (плюс всё те же цилиндр и фрак). Оставалось только перенести узнаваемые образы на экран.

Целых трёх толстяков задумал в картине Эйзен – трёх богатеев немыслимой толщины (конечно же, в специально пошитых фраках немыслимой же ширины). Сыскать эдаких раскормышей в пролетарской Коломне оказалось много труднее, чем породистых бульдогов, – и пришлось поездить по деревням в округе. Кое-как наскребли троих. Зная нрав режиссёра, Михин каждому перед показом надел «толщинку» – накладной живот из ваты поверх настоящего пуза, чтобы объём актёра из внушительного превратить в сверхъестественный. Бутафория сыграла на руку: закутанные в вату несчастные кандидаты потели на жаре так обильно, что были немедленно утверждены. «Капли пота будем снимать крупно – чтобы как виноградины!» – остался доволен Эйзен.

К толстякам был задуман для контраста ещё и четвёртый богач, скелетообразный. Живых мощей в городке оказалось хоть пруд пруди, однако зубы у большинства были хоть и плохи, и кривы, и редки – а «не зловещие».

– Зловещие зубы – это как? – выходил из себя Михин. – Это что?!

Обращался уже не к режиссёру – бесполезно! – а к оператору.

– Ему улыбка нужна, как у дьявола, – пояснял Тиссэ буднично, словно рассказывая устройство линзы своей Éclair. – Чтобы заглянул в пасть, а в ней вся мерзость мира.

Дьявольский оскал искали долго. Каждому претенденту Эйзен предлагал выдрать пару нижних клыков для усиления эффекта, чем отпугивал и без того скудных желающих. Обошлись-таки без дантиста – в выбранной челюсти подкрасили пару резцов золой, чтобы создать «гнилое ощущение». Тиссэ заснял улыбку таким крупным планом, что Михина слегка замутило. Возможно, это была просто усталость.

Работа с Эйзеном оказалась невыносима. Договариваться тот не умел, а только требовать. Всё желаемое хотел получить сполна, без скидок на бюджет, возможности актёрского организма, погоду или земное притяжение. А если не получал – взвивался как ошпаренный: бранясь, грозясь, возвышая чуть не до визга и без того тонкий голос и швыряясь реквизитом для острастки.

В один день заказал тысячу статистов для сцены митинга – не триста, не шестьсот, а именно и непременно тысячу. «Пять сотен легко заполнят кадр», – возразил Михин, поначалу терпеливо. – Нет, подавай тысячу. – «В смету не уложимся», – пояснил ещё. – Тысячу, и точка! – «Не справимся с эдакой армией», – уже потерял терпение. А Эйзен обиделся и убежал – недалеко, всего-то на заводской двор. Артисты на площадке в цеху ждут, оператор, помрежи, ассистентов полдюжины, вся производственная линия стоит, замерев на время съёмки, а режиссёр бегает по двору, обиженный. Час бегает, второй – к работе не приступает. «Ладно, – махнул рукой Михин. – Ваша взяла! Будет вам тысяча!» На том и успокоились. Михин тайком велел набрать в массовку пять сотен, а объявить их как тысячу – Эйзен и не заметил обмана.

На другой день ставили в цеху потасовку рабочих: одни-де бастовать хотят, а другие штрейкбрехерствуют – вот и сцепились. Драку гаечными ключами репетировали до изнеможения, чтобы инструменты сверкали и крутились, как цирковые булавы, а сами драчуны разлетались от ударов друг друга строго по намеченным траекториям (их Эйзен прорисовал на полу мелом). Это Михин ещё выдержал. И эквилибристику на станках – выдержал. И сальто через проходы.

Но вот Эйзен взялся за сцену с табуреткой. По замыслу, героя лупят ею по макушке, да так, что каждый удар отбивает у табуретки по кусочку: сначала отскакивают по одной все четыре ноги, а после разламывается пополам сиденье. Одним кадром, без склеек: пять ударов – пять стадий распадения. Мебель распилили в нужных местах, чуток подклеили. На репетициях всё шло гладко, но стоило включить киноаппарат – и табуретка переставала слушаться: то слишком быстро разлеталась на куски, то вообще не желала. Актёру, о чью голову разбивали упрямый предмет, скоро потребовался дублёр. И, как выяснилось чуть позже, не один. Эйзен метался по площадке и костерил табуретку, то и дело вставляя крепкое бранное словцо. Та – не внимала.

Тут уж выдержка у Михина иссякла. Однако и силы на ругань – тоже.

– Найду другого режиссёра! – вздохнул в сердцах, обречённо.

– Такого – не найдёте, – заметил актёр-мученик, потирая ушибленный череп.

Михин знал, что актёр прав.

Что-то всё-таки было в этом визгливом юноше с внушительной фамилией Эйзенштейн помимо надрыва и истерик – и это необъяснимое пленяло Михина. Не его одного – всю съёмочную группу. То ли предельная острота ума. То ли умение мгновенно доставать из рукава десятки аллюзий – библейских, литературных, исторических – и жонглировать ими перед восхищённой публикой. То ли злой язык, рассыпающий шутки и матерные словечки, словно конфетти. То ли ощущение твёрдой воли в оболочке рыхлого тела и детского поведения – она не умела проявить себя иначе, а только через скандалы и верещание, но это была именно воля. Или всё же авторский каприз?

За недели совместной работы Михин так и не сумел понять, как именно хочет Эйзен собрать воедино весь пёстрый материал, что наснимал в Коломне (израсходовав, кстати, в четыре раза больше плёнки, чем было запланировано). Одни сцены были сделаны вполне правдоподобно: массовые шествия рабочих или их разгон полицейскими могли сойти за хронику – благодаря мастерству Тиссэ и его богатым навыкам хроникёра. При этом другие эпизоды – цирк в чистом виде, с сальто-мортале и дрессированными зверями. Третьи кадры – словно из заграничных фильмов. А четвёртые – из кошмарных снов.

Страсть Эйзена к ужасному – казалось бы, несовместимая со страстью к цирку и клоунаде – так и осталась для Михина загадкой. Зачем, к примеру, потребовался режиссёру забой быков? Целый день провели на скотобойне, снимая чудовищные сцены: животных били кувалдой по лбу, а после вскрывали им горло. Тиссэ долго фиксировал, как тугими ударами хлещет из раны кровь, едва не брызжа на линзу киноаппарата. А Эйзен, что вчера ещё ругался с табуреткой и учил мартышку лакать вино, этот самый пышка Эйзен с волосами, как лохматый нимб, и девчачьим голосом сегодня стоял рядом с камерой и кровожадно требовал всё новых кадров – новых жертвенных тельцов.

Или зачем понадобилось убивать ребёнка? Эпизод наказания стачечников полицией был выразителен и без того: конные фараоны скакали по лестницам рабочего дома и лупили жильцов нагайками. Вполне эффектно и динамично; иными словами, хорошее кино. А режиссёр задумал усилить впечатление: чтобы один из всадников схватил бы малыша-двухлетку – ангела во плоти, со светлыми глазами и снежно-белыми кудрями – и подержал бы за пухлую ножку вниз головой, а после швырнул с высокого этажа. Избиение младенцев оказалось очень сложно снимать. Боялся ребёнок – не хотел висеть вверх ногами и падать в натянутую над землёй сетку-лонжу. Боялась мать – её дитя держали над пропастью не пару секунд, а целую минуту, давая возможность камере хорошо отработать. Более всего боялся всадник, чьими руками творилась жестокая сцена, – постоянно просился на перекур. Не боялся один Эйзен – кричал и суетился, подначивая актёров играть выразительнее. Сделать смогли всего пару дублей: всадник отказался играть больше, а желающих дублёров не нашлось…

– Что вы обо всём этом думаете, Эдуард? – спросил Михин однажды в конце смены у Тиссэ, когда рядом никого не было.

Хотел сказать «обо всём этом цирке», но сдержался.

– Я думаю, мы снимаем очень честное кино, – ответил тот. – Оно не притворяется жизнью.


Тиссэ снимал жизнь с того дня, как мальчишкой впервые взял в руки аппарат системы Pathé. Служил тогда подручным в фотоателье. Хозяин купил входившую в моду кинокамеру, но обращаться с ней не научился – и доверил помощнику.

Поначалу жизнь в объективе была прекрасна и даже весела: море и пляжи (Тис вырос на Балтике, как и Эйзен), ярмарки, городские гулянья. Как вдруг в один день обернулась ужасом – началась война.

Волею случая заснял самое её начало: ловил в кадр отдыхающих в курзале, а поймал военные корабли, что сперва величественно плыли по горизонту, а после принялись обстреливать город. Так Тиссэ стал автором первой кинохроники Первой мировой.

Скоро попал на фронт военным оператором, ему едва исполнилось восемнадцать. И десять лет после этого почти безотрывно через объектив наблюдал жизнь – ту, которая шла вокруг, без прикрас.

Окопы, залитые водой и экскрементами. Солдаты, сидя в грязи, хлебают суп. Марш по бескрайним пшеничным полям: люди, кони, орудия. Висящие на колючей проволоке раненые. Взмывают ввысь аэропланы – стая железных птиц. Газовые облака поднимаются от немецких укреплений и, гонимые ветром, приближаются к русским. Бомбы сложены на земле – словно гора чёрных арбузов, рядом прилёг отдохнуть щенок.

Страшно было, только когда отрывался от объектива. Поэтому лучше было – не отрываться. И он снимал, снимал.

Небо в облаках – не белых, а чёрных, дымовых. Тонет в море сбитый дирижабль. Обезумевшие от хлора лошади носятся по полю, на мордах – тряпичные маски. Солдаты бреются и слушают чтеца новостей. Солдат награждают перед строем. Огневой дождь. Оторванные взрывом головы – в противогазах.

Он искал интересные ракурсы и кадры: снимал из глубины окопа, и с высоты аэроплана, и сидя в движущемся авто, и стоя в воде по пояс. Не знал, что это уже называется искусством. Но знал, что это помогает победить страх.

Железные гусеницы давят раненых, что расползаются по земле. Пехота роет землянки. Кто-то подорвался на мине – взрыв похож на дерево. Ветер носит по траве листки – неотправленные письма. Стреляют пушки Обуховского завода, ещё и ещё. Татарский отряд молится на коленях, рядом лежит гора сброшенных перед намазом сапог.

На Икскюльской позиции Тиссэ был ранен пулями повышенной убойности «дум-дум» и надышался фосгеном – выжил. И снимал дальше.

Эвакуация Риги. Все витрины в городе разбиты, до единой. Восемь грузовиков с банкнотами из Государственного банка мародёры потрошат за пять минут. Железнодорожный мост через Двину с переломанным пополам хребтом – по руинам тянется бесконечная гусеница из беженцев, то погружаясь в воду, то поднимаясь наверх. Ночью от пожаров светло как днём. Соборы – силуэтами на фоне огня.

В восемнадцатом Тиссэ перебрался в Москву и стал хроникёром при Кинокомитете. В столице работал, но больше мотался по фронтам – уже не мировой, а Гражданской. И снимал дальше.

Пароходы бороздят Волгу и взрывают её, как твердь. Троцкий инспектирует войска под Казанью. Горит на путях паровоз белочехов – людей по вагонам нет, один только позабытый ручной медведь мечется на цепи. Вступление в Крым и отход из Крыма. Вихрем скачет конница по степи. Убитые качаются на волнах – словно купаются.

Тиссэ воевал (порой беря в руки не только камеру, но и винтовку), партизанил, колесил на агитпоезде, вступил в партию. И всё это время – снимал, снимал.

Керчь, Двинск, Воронеж, Ростов-на-Дону. Госпиталь во дворце: мраморные полы устланы ранеными. Будённый, Ленин. Торчат из земли солдатские ноги, кто-то уже успел стянуть с них сапоги. И снова вступление в Крым. Вертятся колёса велосипеда, взрывом заброшенного на дерево. Пылающее лихорадкой лицо – одно из тысячи в тифозном бараке.

Война скоро закончилась, а командировки – нет. И Тиссэ снимал дальше.

Беспризорники с чёрными цинготными зубами кривляются на камеру. Барак с вывеской «Осторожно! Холера». Оставленная деревня – без единого человека. Опухшие от голода – с ногами толстыми, как бочки. Раздача еды на питательном пункте. Истрескавшаяся земля уходит за горизонт. Живые скелеты сидят на телеге, прижавшись друг к другу и покачиваясь в такт, – уже разучились ходить от истощения. Гора незакопанных трупов на кладбище. Каннибалы в тупом безразличии позируют с отрубленными головами жертв…

Он видел за десять лет столько, что хватило бы на десять жизней. На линзу его аппарата брызгало грязью степей и песком пустынь, водой морской и речной, кровью раненых. Его камера запечатлела тысячи тех, кто погиб – спустя час, или день, или месяц после съёмки. Один ребёнок – это было в Поволжье, в разгар голода – умер во время съёмки, словно по заказу.

Многое он хотел бы не видеть вовсе или хотя бы забыть, но воли его на то не было: помнил всё, что попадало в объектив, словно в мозгу сидела ещё одна камера и всегда работала помимо желания. Он помнил за всех, кто погибал рядом – от пули, штыка, смертоносного иприта, тифозной горячки или холерного озноба, от голода и ядовитых суррогатов. Помнил так хорошо, что больше не умел снимать настоящую жизнь, а хотел только – игровое кино.

Он помнил – и потому одевался всегда с иголочки. Костюмы (клетчатые и в рубчик), а также рубашки (шёлковые и белейшего хлопка), а также галстуки (узорчатые и в горох), а также ботинки (лак, замша, выделанная кожа) – всё это отдаляло его от фронтовых портянок и шинели, от окопной грязи и трупного смрада, от дыма, гари, едкого хлора. Пусть и на самый малый чуток.

Он помнил – и потому оставался всегда спокоен во время гневных эйзеновских вспышек. Поиски жабы и бульдога, танго лилипутов на столе, потасовка гаечными ключами – какая прелесть! – всё это отдаляло его от рёва снарядов и пушечного грохота, крика раненых и воя голодающих. Пусть и на самый крошечный вершок.

Он помнил – и потому с упоением продолжал искать ракурсы и планы: падал в реки и лужи, взбирался на колокольни и пожарные лестницы, усаживался на крыши катящихся вагонеток, крутился на каруселях – словно торопился заснять больше милого и смешного, чем успел наснимать страшного.

И встреча с Эйзеном была, конечно, чудесным совпадением – не всего, но многого. Два ровесника (разница в возрасте – девять месяцев). Два выходца с балтийских берегов. Два страстных любителя игры. Только один искал в ней детскую мечту, а второй – спасения от ужаса реальной жизни.


Выход «Стачки» на экраны оттягивался, и вовсе не из-за монтажа (который Эйзен закончил уже к началу зимы), а по цензурным соображениям – довольно невразумительным. Его просили то усилить революционную составляющую (хотя куда уж больше?!), то добавить ленинских цитат, а то чуть ослабить вышеозначенную составляющую, чтобы не торчала колом. Всё было сделано – и так, и эдак, и уже по третьему кругу, – и всё безрезультатно. Эйзен подозревал, что дело было в другом. Сутки напролёт он прокручивал в голове своё творение – покадрово, в пересчёте на склейки и метры, – пытаясь найти причину.

Фильм получился лихим немыслимо. Это признавали все, кто уже видел картину: и Тис, и даже злыдень Плетнёв из Пролеткульта. Триста семьдесят девять монтажных склеек вместо привычных по тем временам сорока-пятидесяти – небывалый темп! «Не „Стачка“, а настоящая скачка», – неуклюже шутил Михин. Монтаж аттракционов, опробованный Эйзеном когда-то на пьесе Островского, дал прекрасные плоды в кино: кадры весёлые перемежались тревожными, страшные – удивительными, пафосные – мерзкими. Рабочие – капиталистами, станки – зверушками, митинг – расстрелом. Эмоции летели с экрана, как из пулемёта – тр-р-р-ра-та-та-та-та! – причем эмоции раскалённые: если уж смех – то яростный, страх – смертельный, а гнев – до скрежета зубовного. Картина швыряла зрителя в мясорубку чувств и за шкирку тащила по сюжету: от замысла стачки до её воплощения и жестокого подавления. Такого в кино не делал ещё никто, но «революция в монтаже» вряд ли смутила цензоров – сегодня революции в моде, всякие и везде.

Главного героя не было – рассказывалось не о конкретном человеке, а о людской массе. Это она, масса, поначалу не умела самоорганизоваться, а позже училась. Это она сопротивлялась провокаторам и формулировала политические требования. Страдала под ударами полицейских нагаек и лежала, расстрелянная, на земле – уже в последнем кадре (саму сцену расстрела заснять не получилось – бюджета на ружья и сотни холостых патронов не хватило; но Эйзен полагался на зрительское воображение). Замена героя-индивидуума толпой тоже была несомненным плюсом, ведь отражала суть коммунизма, – и тоже не могла стать причиной многомесячной заминки.

А излишне жестокие сцены? И погибающие в кадре жертвенные тельцы, и избиение младенцев смотрелись на экране исключительно страшно. Никто ещё не показывал такое в кино – настолько близко и настолько смакуя. Никто ещё так смело не бросался метафорами и библейскими цитатами – сравнивая угнетаемых рабочих с убиенными быками, а царскую полицию – с приспешниками Ирода. Но в стране, где недавно вошло в моду слово «террор» (подача шла с самого верха, от вождя революции), а к уничтожению предполагались целые социальные классы (попы, дворяне, купцы, кулаки и ещё парочка), беспощадность превращалась в новую норму и тоже не могла никого смутить.

– Что же мне делать? – прямо спросил Эйзен у главного цензора.

– Уберите эпилог, – так же прямо ответил тот, почему-то шёпотом.

Вот это поворот! Заснятая когда-то угрюмцем Рылло демонстрация Первомая казалась Эйзену несомненной удачей: шествие реальных рабочих по Красной площади, неподдельный траур по Ильичу, речи Троцкого – это была настоящая жизнь, что вылуплялась в конце фильма из придуманной стачки. И эта показанная наглядно настоящая жизнь оправдывала весь предшествующий вымысел и его гротескную подачу – всех этих мартышек-акробатов-жаб.

– Не получится убрать! – воскликнул он.

– А вы попробуйте, – возразили настойчиво.

– Это из-за Троцкого? – догадался.

Уже не ответили, но посмотрели весьма красноречиво – утвердительно.

С «кровавым Львом» и правда творились в последнее время странные вещи. Как только Ленин увяз в бесконечных инсультах и отошёл от власти, когорта соратников раскололась. В прессе замелькали обвинения в троцкизме, возвещая закат звезды «демона революции»: верно, демон стал не нужен в мирное время. А уж после смерти Ильича – тем более. Газеты без устали печатали обличающие статьи, а на прошедшем недавно Пленуме ЦК Троцкого даже пытались исключить из партии.

Из партии, положим, человека можно вычеркнуть, если провинился. Но из истории? Как можно вырезать из революционного фильма хронику с вождём революции?

Эйзен упрямился несколько месяцев: обивал пороги Пролеткульта и Госкино, бранился с Михиным, бегал советоваться к Шуб – не помогло. В конце концов плюнул – убрал эпилог. Не хоронить же фильм из-за одного эпизода?

Утешением себе вставил-таки в картину один хроникальный кадр: женщины и дети голодающего Поволжья, на три секунды экранного времени. Окружённая игровыми сценами, хроника эта «торчала, как бельмо» (по заключению Тиссэ, обычно весьма деликатного в оценках). Решил: и пусть. Три секунды правды на девяносто минут вымысла – это лучше, чем ничего.

И весной двадцать пятого «Стачку» выпустили на экраны. Премьера прошла в кинотеатре «Колизей». На афише красовался гигантский распахнутый рот с напряжённым от крика языком.

По обычаю, Эйзен караулил за кулисами, выглядывая зрителей, – много сеансов подряд. А выглядывать было что: как только гасло освещение и на экране появлялся толстяк-фабрикант – по-клоунски необъятный, с тремя подбородками в горошинах пота, – лица в зале корчились от смеха. Когда возникала мартышка с бутылкой – уже не корчились, а хохотали взахлёб.

– Это же хахаль мой после получки! – ржали на передних рядах.

– Нет, это я с бодуна! – отзывались на задних.

Бульдоги, сальто меж станков, конспиративное собрание в сортире – веселье в зале нарастало, чтобы скоро ухнуть в негодование: смерть безвинного рабочего потрясала и взывала к действию. Пока люди на экране готовили стачку, люди перед экраном кипели возмущением:

– Долой кровопийц! Смерть богатеям!

Когда персонажи били зловредного мастера (а драка была снята ох как натурально!), в зале, бывало, затевалась настоящая буча: кое-кто, размахавшись руками, мог нечаянно задеть соседей на ближайшем ряду, те в ответ задевали его… Звуки ударов и пыхтение дерущихся только усиливали эффект кинодейства – граница между вымыслом и реальностью стиралась.

Герои швыряли камни в окна фабричного правления – и зрители швыряли (всякий мусор, яблочные огрызки) туда же, на экран. Герои бежали стремглав по городу – и зрители топотали башмаками по щерблёному паркету «Колизея». Герои выламывали двери – и зрители шатали в возбуждении спинки впереди стоящих кресел (после показов экран приходилось нередко очищать от потёков грязи, а сиденья – ремонтировать).

– Бей ментов! – улюлюкали беспризорники, что всегда зайцами просачивались на показы.

– Бей жидов! – отзывалась толпа. – Бей масонов, попов, немчуру, кулаков! Бей троцкистов! Интеллигентов бей!

Взвинченное до предела возмущение обрывалось на полном скаку – стачечники расходились по домам и мирно формулировали требования.

– Да что вы телитесь?! – кричали им из зала. – Хватит заседать! Айда стёкла бить!

Герои не слушались, это злило ещё больше.

– Слабаки! – неслось разочарованно. – Нюни!

Старательно закрученные сюжетные интриги уже не спасали положение.

– У-у-у-у-у! – гудел зал. – Скучная фильма!

Как вдруг на экране возникали провокаторы – чтобы разгромить винный склад и устроить пожар, а позже обвинить в этом рабочую массу.

– Сволочи! – воодушевлялась публика. – Суки! Дави!

Провокаторы били бутылки с вином – а зрители били ладонями по коленям:


Страницы книги >> Предыдущая | 1 2 3 4 5 6 7 | Следующая
  • 3 Оценок: 2


Популярные книги за неделю


Рекомендации