Текст книги "Бархатный диктатор (сборник)"
Автор книги: Леонид Гроссман
Жанр: Литература 20 века, Классика
Возрастные ограничения: +16
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 29 (всего у книги 29 страниц)
Наполеон или нет?
Что вы, один, что ли, на свете? Для вас свет, что ли, сделан? Наполеон вы, что ли, какой? Что вы? Кто вы? Наполеон вы, а? Наполеон или нет?.. Говорите же, сударь! Наполеон или нет?
«Господин Прохарчин»
Он опустился в плетеное кресло из ивовых прутьев у крайнего столика. Было свежо и сыро. Пока он играл, прошел легкий дождик. Пахло мокрой листвой и размытой землей. Запах, чем-то всегда напоминавший ему тульские ливни, луга за Каширой. Великая мать-сыра земля… «Дети должны родиться на земле, а не на мостовой – да, на земле, откуда хлеб и деревья растут…» Вдруг вспомнились здесь, у подножия Таунуса, в Рейнской долине, пустоши Зарайского уезда, где он бегал мальчишкой по мокрым дорогам. Запах дождя и земли всегда возбуждал в нем эти впечатления ранних лет. И глядя на ель, освещенную газом и всю унизанную, словно бисером, мельчайшими капельками дождя, он вспомнил вдруг где-то в овраге под Чермашней огромный куст, облитый летним дождем, зыбкий, трепетный, весь блестящий и веющий свежей прохладой. «Чуть-чуть плечом задеть, и миллионы брызг обдадут голову…» Хорошо после угарных ночей, вобрав до краев сердца горечь жизни, боря тошноту и отвращение к людям, сжечь себе мозг под этой влажной лаской листвы…
Самоубийцы… Иные из покушавшихся не раз беседовали с ним об этом. Поэт Шидловский, мечтавший броситься с цепного моста в Фонтанку и камнем пойти сквозь ласковую пресную воду на мягкое нежное дно. Молоденький арестантик в Омске, затосковавший в рекрутах и однажды в карауле глухой осенней ночью отомкнувший штык, скинувший сапог и спустивший пальцем ноги курок ружья. Вспомнились слова Петрашевского: «Три месяца лежал подле меня заряженный пистолет… Я принужден был холодным размышлением признать ничтожность своей личности перед лицом природы, я должен был отвергнуть в себе то, что называется свободою произвола… Тогда мне показалось, что единственный выход из этого тупика – заявить своеволие и уничтожить себя».
В тот белый петербургский вечер Достоевскому неясно обозначился образ романа: странный мыслитель, косноязычный какой-нибудь философ, формулирующий безумную, но в системе своей жутко логическую мысль: я обязан себя застрелить, потому что самый полный пункт моего своеволия – это убить самого себя. И уже мерещились вокруг авантюристы, которые хотят использовать этого философа-самоубийцу в своих грязных политических интересах и кровавых подпольных комбинациях.
И вот теперь сам он стоял перед этим неожиданным и грозным велением. Подумать только – один легкий, еле заметный жест, короткий нажим пальца, и ты отодвигаешь от себя мир. Весь мир со всем человечеством, с врагами и самыми дорогими сердцу людьми, весь земной шар с его городами, степями, снегами, закатами, ветрами, белыми ночами, Сириусом… Кажется, это у Гете Вертер, застреливаясь, жалеет, что больше не увидит прекрасного созвездия Большой Медведицы… Да, об этом можно жалеть умирая – прочное алмазное семизвездие, неведомая колесница, мы навсегда расстаемся с тобою… Да, отодвинуть мир – бесстрашно и решительно. Там – великая вселенная, отвергнутая твоей волей, здесь ты, единственный и уже победивший жизнь. И вот свинцовый толчок в сердечную сумку – и мир отпал от тебя, ты несешься в черноту, в неизвестность и, может быть, где-то там, далеко-далеко, в бесконечных глубинах, в бескрайних пространствах замечаешь мерцание, маленький зеленый лучик, затерянную звезду, зовущую своим переливным и чистым огоньком. Это – Земля, навеки оставленная тобою, окровавленная, изъязвленная, болящая, но бросающая в страшную черноту междупланетных пространств свой чистый изумрудный лучик. Да, жаль покидать тебя, маленькая планета…
На Семеновском плацу он мог гадать, мечтать, надеяться, оглядываться в надвигающуюся пустоту, еще ожидая от нее какого-то ответа. Новая природа? Лучи?.. Перерождение?.. Теперь он знал: пустота. Ничего. Конец. Разрыхленная могилка, полная какой-то мутной зеленой жидкости – недавно он видел такую на петербургском кладбище – могильщики черпаком выкачивали воду. И в эту лужу, шлепая и плеская, опускается гроб с полуразложившимся телом. Мокрыми комьями засыпают шестигранник с трупом, буквально грязью заваливают. «Кладбища наши весьма необдуманно расположены в местах болотистых», – вдруг вспомнилась ему фраза из описания столичного града империи, которую он намеревался поставить эпиграфом к одному фантастическому рассказу.
Вдоль колоннады, об руку с рыжекудрой Корой, выступал с павлиньей гордостью франкфуртский банкир. Несмотря на неизменную брезгливую складку у губ, он выглядел победителем. Торжественно и тучно опустился он на стул у одного из столиков. Мягко прошуршал кринолин знаменитой куртизанки. Кельнер уже откупоривал бутылку в белой салфетке и наполнял из золотого горла вином и пеной бокал завоевателя.
«И так каждый вечер. Где-то там, во Франкфурте, кассы ломятся от золота, а он неутомимо и упорно ежедневно набивает свой бумажник ставками неудачников… Что ему эти тысячи, сотни? Лишний подарок Коре Перль? Так ведь и без того хватит ему на подарки всем висбаденским бишам и парижским камелиям… А ведь рядом гибнет огромный замысел, срывается труд, нужный людям, заглушается навсегда, умирает неведомая новая истина. (В нем поднималась острая ненависть к банкирам, ростовщикам, всем этим расчетливым капиталистам, Ротшильдам, Гоппе и Комп.) Так неужели же правда в том, чтобы я вышел из жизни и унес с собой эти безмерные замыслы, а этот хищник, хитросплетенными операциями высасывающий все соки у своих бессильных клиентов, продолжал бы блаженствовать в обществе первых красавиц? Самоубийство или убийство? Что здесь справедливее? Убить себя или его? Быть может, Ласенер был прав?..»
Он вздрогнул.
Нечего ставить такие вопросы. Все равно не посмеешь… В страсти труслив и беспомощен, в борьбе робок и жалок.
Мастера жизни не так делали. Они сотнями тысяч голов, как по шахматной доске, ходили… Далеко тебе до этих могучих преобразователей человечества, омывающих потоками крови новый закон!.. Проверяющих свою гениальность убийством. Блюхер, Веллингтон, Бисмарк… Пирамиды, Кремль, Ватерлоо…
И вдруг перед ним с мучительной ясностью выступил образ неведомой драмы: гениальный юноша, понявший, что высшие героические натуры получают право переступить через запрет кровопролития во имя осуществления великого замысла и раскрытия человечеству новых путей для всеобщего счастья. Убийство дряхлого мандарина во имя торжества неведомой, могучей мысли… Какой замысел для романа с кровоточащими страницами преступлений и головокружительными взлетами гениальных умозрений!..
Юный философ с окровавленными руками…
Шуршание шелка где-то рядом, совсем близко, вывело его из глубокого раздумья. На соседний стул у его столика грациозно и медленно опускалась, блистая в зеленоватом излучении газа золотом своей прически, Селеста Могадор. Она не улыбалась и не дразнила взглядом. Она смотрела на него с участием.
– Вы так взволнованы, что разговариваете сами с собою и даже жестикулируете. Полно! Проигрались – что за беда? Из этого всегда можно найти выход…
Неожиданный привет тронул его. Он ответил благодарным взглядом.
– К сожалению, не для меня. Отыграться я уже не могу. Ростовщики заедят меня…
– Вы можете отыграться. (Он покачал головою.) Я знаю здесь одну безошибочную предсказательницу. Она сообщит вам верную систему. Заложите ваши часы – и вы сегодня же отыграетесь.
Предсказательница? Достоевский вздрогнул. Он верил в чутье ясновидящих и даже хаживал в прежние времена к гадалкам. В Семипалатинске, в самый разгар романа с Машей, ходил к древней старухе, гадавшей на бобах. Узнавал, не слабеет ли чувство к нему его милой, не угрожает ли измена?
– Предсказательница выигрыша? Что ж, прекрасно. Верю… Хочу верить! Ведите меня к ней.
Вундерфрау
– Так вы решительно продолжаете быть убеждены, что рулетка ваш единственный исход и спасение? – спросила она насмешливо. Я отвечал очень серьезно, что да…
«Игрок»
Она быстрыми легкими шагами повела его за собою. Прошли колоннаду, клумбы, фонтаны, вышли на театральную площадь. В отсветах огромных окон поблескивал бронзой плаща на высоком цоколе кудрявый певец «Дон Карлоса».
«А, прекрасное и высокое? Поборник чистого разума, жрец духовной свободы – так, кажется, говорил о тебе этот чахоточный энтузиаст с Лиговки? – Так это ты – враг костров и бичей, разделяющих людей и заставляющих их забывать, что они братья друг другу? Гляди, гляди в эти окна игорного притона, учись всечеловеческой любви в этой фабрике самоубийц, лови здесь всемирное лобзание…»
Он гневно сжал кулаки, но быстро опустил их в карманы. Бронзовый Шиллер, вздымая орлиную голову, продолжал с восторженной думой, слегка улыбаясь, смотреть на темную листву курортного парка.
Спутница ускорила шаг. Они прошли каштановую аллею, торговую площадь, узенькие извилистые переулки, ведущие к синагоге. В одном из них остановились у темного старинного дома с нависающими этажами и высокой черепичной кровлей. «Как на эстампах в биографиях Шиллера», – вспыхнуло зарницей воспоминание. Расшатанной и скрипучей лестницей поднялись на третий этаж. Долго стучали бронзовым молотком в медную дощечку. Наконец после продолжительных расспросов сквозь закрытую дверь и прерывистое мелькание света в дверном глазке зазвенели ключи, заверещал запор, их впустили.
Нагоревшая свеча в плоском шандале еле давала возможность рассмотреть жилье и его обитательницу. Только в третьей комнате сгорбленная хозяйка выпрямилась, зажгла канделябр и усадила посетителей.
Это была женщина лет шестидесяти, с дряблыми, висячими щеками, увядшим кадыком и болезненно опущенными веками. Она причесывалась по моде тридцатых годов – с гладким пробором и гребнем. «Совсем тетка Куманина невестой…» Видимо, она хорошо знала Селесту Могадор и относилась к ней с полным доверием.
Та быстро изложила дело, отрекомендовала господина иностранца и предложила в залог его золотые часы.
– Вам известны мои условия? – чуть приподняла веки и даже слегка запрокинув голову, чтоб взглянуть на посетителя, произнесла деловым тоном пророчица из Юденгассе, беглым и уверенным взглядом осмотрев и оценив часы.
– Кажется, не вполне…
– Итак, я берусь сообщить вам безошибочную систему выигрыша некоторой суммы. Строго следуя моим указаниям, вы можете сегодня же отыграться и заработать себе на отъезд вполне приличный капиталец. Я выдам вам сейчас сверх того одну тысячу гульденов в кредитных билетах герцогского банка – под залог этой суммы я и согласна принять ваш полухронометр – и словесно десять процентов с вашего чистого выигрыша по собственному вашему заявлению. Как видите, я широко доверяю вам, – скривила она свой увядший рот ужасающей усмешкой любезности. – Вы обязуетесь только распиской уплатить мне три тысячи золотом не позже пятнадцатого.
Он нервно кивнул головой.
– Эти условия для меня приемлемы.
– В таком случае, пишите расписку.
Она пододвинула к нему чернильницу.
– Ваш точный адрес, прошу вас, отель, номер комнаты…
– Быть может, мою профессию и семейное положение?
В нем начинало подниматься раздражение. Еще немного, и оно зальет его волной возмущения. Он бросит все и уйдет – и будь что будет, хоть гибель…
Было душно и тягостно. Зарницы раздирали небо и трепыхались где-то за Рейном. Видимо, надвигалась гроза…
«Как бы не приключилось припадка», – думал он, пока старуха, любезно отклонив его сарказм, протягивала ему листок вексельной бумаги:
«Я, нижеподписавшийся, Теодор (вот еще выдумали парикмахерское имя!) Достоевский (дубль-ве, ипсилон… черт), обязуюсь…»
Между тем, старуха тщательно просматривала какие-то записки, таблицы, схемы разграфленных цифр. Она что-то соображала, постукивала пальцами по столу и даже шевелила губами.
– Итак, майн герр, – она в одно мгновение проверила расписку и энергично промокнула ее, – совершенно правильно! – Итак, по сводкам последней недели, в том числе и вчерашнего дня, на сегодняшний вечер следует ждать – на крайнем левом столе центрального зала – перевеса черной, нечетной и пасса. Держитесь этих обозначений. Зеро выходил довольно часто и, стало быть, истощил себя. Хотя по статистике он и выходит каждые тридцать ударов, все же не рискуйте сегодня ставить на него. Избегайте также цифр: девять, семнадцать, восемнадцать, двадцать три и тридцать один, – быстро просматривала она таблички, – напротив, смело ставьте на семь, двадцать восемь и тридцать шесть – за ними огромное количество шансов. Впрочем, будьте осторожны и не очень возвышайте ставку… Это – текущая практика. Что же касается принципа…
– «Тройка, семерка, туз», – начинало стучать в виски назойливо и мучительно. Курортная пиковая дама! Зловещая старуха, открывающая тайну выигрыша… Уж не было ли у нее своего Сен-Жермена и Калиостро? Уж не суждено ли мне сойти с ума? Герман без пистолета…
Становилось невыносимо душно. Кровь пульсировала в виски: семь, двадцать восемь, тридцать шесть…
– Что же касается принципа, то я сообщу вам один из самых верных способов приобрести не очень головокружительную, но весьма приятную сумму. Особенно если вы не хотите рисковать преследованием всегда неверного номера. Вас устраивают двадцать – двадцать пять тысяч?.. В таком случае рекомендую вам выждать серию, скажем, красных пять раз подряд. Тогда ставьте на черную один фридрихсдор. Если снова выпадет красная – два золотых на черную. И так далее, пока хватит ваших ресурсов. Серия обыкновенно прекращается на шестом, седьмом ударе, вы же пять пропускаете и только с шестого начнете играть, вы можете выдержать десять, двенадцать ударов. Этим путем, не отклоняясь ни на йоту от принятого принципа, не увлекаясь и не повышая ставок, строго держась поставленных границ, вы несомненно и безусловно выиграете в несколько вечеров нужную вам сумму.
Он быстро записывал указания предсказательницы в свой блокнот рядом с перечнем припадков за последнее полугодие, режимом доктора Труссо и косо занесенной на поля неожиданной записью: «Большая часть этих благодетелей и установителей человечества были особенно страшные кровопроливцы».
– Но помните – спокойствие, обдуманность, внимание и непреклонная верность принципу.
С легким звоном массивной цепи она опустила часы в ящик и защелкнула замок. Из соседней комнаты она вынесла пачку кредитных билетов, заклеенных бандеролью.
Через двадцать минут он снова был в курзале.
Било десять. Оставалось еще три часа до закрытия казино. Он подошел к крайнему столу слева, развернул записную книжку и бросил на стол свою пачку. «Сядьте рядом со мной, – почти шепотом произнес Селесте, – я верю, вы принесете мне счастье…»
Серия шла. Три, четыре… пять черных. Десять гульденов на красную! Шарик заметался, прострекотал и с тонким коротеньким звоном упал на металлический диск. – «Руж, месье!» Он продолжал. Случай подчинялся расчету, фридрихсдоры росли. Набрав солидную кучу, бросил два червонца на номера. Снова шла для него полоса удач. Он смелее стал разбрасывать деньги, избегая отвергнутые цифры. Хрупкая линия счастья держалась. «Последние три удара, месье!» Три заключительных спокойных хода (проиграться уже он не мог), и, выходя из казино, он неловко и суетливо раскладывал по карманам пачки кредиток и свертки золота.
Селеста Могадор шла, сияя, за ним, как давеча Кора Перль за родственником Ротшильдов.
Рождение образа
В душе его уже мало-помалу доставал еще темный, неясный, но как-то дивно-отрадный образ идеи, воплощенной в новую просветленную форму, и эта форма просилась из души его, терзая эту душу; он еще робко чувствовал оригинальность, истину и самобытность ее…
«Хозяйка»
Рано утром, почти на заре, он поднялся, не будучи в силах длить долее свою странную и сладкую бессонницу. Златокудрая Селеста, почти смиренно скрестив руки на своем девственнном теле, спала младенческим сном, как первозданная женщина. Он бесшумно положил сверток фридрихсдоров на столик и вышел, еле ступая по ковру своими тяжелыми ступнями каторжника.
Солнце всходило из-за гор, сразу заливая утренней яркостью горную долину. Было тихо. Над Неробергом плыли легкие сквозные облака. Невидимые птицы – не наши, не тульские, не семипалатинские, не парголовские, странно звенели и словно по-немецки перекликались в тяжелой листве, как в музыкальной табакерке. «Таких, верно, слушал еще Генрих Птицелов. Такие щелкали Арминию в Тевтобургских лесах…»
Городок еще спал. Он был один перед этими лесами, ущельями, вершинами. Какая-то тишина и ясность сошли на него. Так должен был ощущать себя первый человек перед неведомым еще мирозданием. В такой прозрачной свежести обитатель буколических пейзажей Клода Лоррена безмятежно и бездумно раскрывал свое сверкающее чело золоту восходящего солнца.
Это воспоминание подняло в нем ласковую волну еще неясного творческого предвестия. Неужели снова – взлет творческого замысла?
Он шел вверх по горной Капелленштрассе. Проносились мысли.
Чтоб создать великое произведение искусства, нужно вложить в него всю свою жизнь, со всем, что заставляло сжиматься и трепетать твое бедное сердце, со всеми острыми, томительными и сладостными впечатлениями, со всей болью обид, горечью разочарований, мимолетными отрадами бледных и слабых улыбок, небрежно и рассеянно роняемых нам жизнью, столь внимательной и неумолимой в нанесении своих ударов, уколов и ранений. Всю жизнь, или хотя бы самые незабываемые обрывки этой монотонно развертывающейся ткани, разодранной в отдельных местах неумолимыми остриями катастроф, несчастий и потрясений. Вот из чего рождаются неумирающие книги…
Но жизнь иногда вливалась всем своим потоком в текучее мгновение. Не это ли ощутил под Ватерлоо Наполеон?
Он вспомнил обелиск на Луизен-плац, чек Полины, проигрыш всего, бешеное счастье банкира, прорицания вундерфрау…
Сколько пронеслось ощущений, сколько пережито и передумано за один день! Ведь целая жизнь прошла, ведь были мгновения, приближавшие к смерти, – и все вместилось в какие-нибудь сутки. Сорванный листок календаря… Так бы в каком-нибудь романе сжать и сосредоточить события. Стремительный бег нескольких дней, в продолжение которых возникают, борются и разрешаются величайшие вопросы жизни и смерти, протекают события, возникают героические планы, переламываются человеческие судьбы, обрушиваются жестокие катастрофы. Несколько жарких летних дней в Петербурге…
Возникали сладостные и тревожные думы – неясные замыслы будущего создания, медленно и мучительно слагающегося в сознании вот уже несколько месяцев. Первые записи были робки и бледны. Нужно было что-то изменить, что-то найти, открыть, резко и смело переломить в своем плане. Он шел и думал.
«До сих пор я писал пустяки. Наспех, для денег, для славы. Ничего по-настоящему глубокого и сильного, все недозрело – даже каторжные записки. Нужно выразить наконец мощно и полно то, что ощущаю всем сердцем, вот эту немолчную вечную боль, о которой люди и не догадываются, боль за них, за людей, полураздавленных, раненных сердцем, исходящих слезами и кровью, искалеченных, болящих, жалких… Der Menscheit ganzer Jammer! Брат Михаил любил этот стих из великой поэмы… Да, всю скорбь человечества в одном могучем и правдивом сочетании образов. Падение, подонки, подвиг, дьявольская гордыня, жажда золота, гениальный замысел; кровь, страдание, опустошенность духа, ужас каторги – новые пути к возрождению… Образ прекрасного юноши, прельщенного гибельною мыслью: «Тварь ли я дрожащая или право имею…»
Драма последней висбаденской ночи раскрывала неожиданный просвет, казалось, разрывала какие-то завесы сознания, широко развертывала неведомый и озаренный путь романическому замыслу. Погибнуть ли великой мысли, призванной озарить историю и осчастливить человечество, или же отважно и решительно, бестрепетной стопою победителя переступить тысячелетний устав: не убий – и дать жизнь огромному светоносному замыслу? Убить ли банкира, чтобы дать миру великую книгу? Или же спокойно и трусливо отступить перед вековой моралью и принести в жертву этому благодушному Молоху могучий образ, способный веками волновать и преображать человечество?
Он чувствовал, после долгих лет исканий, нащупываний, блужданий, опытов, что наконец мог проявить все свои силы и полным голосом произнести обуревавшую его правду. Впервые в жизни он ощущал себя мастером, зорким и мощным, способным уверенно и бесстрашно связывать разрозненные силы жизни великим опытом художнического знания и жгучей мукой личной трагедии. Боль пережитого углубляла и странно крепила его неизъяснимо трудное искусство живописи душ. Он знал, что теперь он сумеет преодолеть все преграды романического построения и придаст своей боли, своим тревогам, своей бедной лихорадке желаний и глубокому стону своего скованного творчества неожиданный и окончательный чекан, безошибочный и ослепительный в своей ужасающей правде. Из глубины скорби, из последних провалов отчаяния и безнадежности он донесет свой голос до великой сферы, отражающей жизнь. Гнет унижений и обид он переплавит в образ и слово абсолютной силы и неумирающего значения. Он соберет всю горечь, которою жизнь пропитала насквозь его сознание, рвавшееся к радости и прославлению ее великих сил, и на последней грани отчаяния и отвращения от мира, на пороге страшнейшей из казней – самоубийства, изверившись во всем и погружаясь в безвозвратный сумрак, он еще вызовет из небытия прекраснейший плод страдания – совершенное создание искусства. Это будет его последним гимном обманувшей его судьбе, предсмертною хвалою жестокой, но мощной и вдохновляющей жизни, прихотливо сеющей свои дары и таящей для избранников и победителей великую награду своих наслаждений…
«Радость, первенец творения», – ликующе зазвучало в сознании:
В ярком истины зерцале
Образ твой очам блестит,
В горьком опыта фиале
Твои алмаз на дне горит.
Ты, как образ прохлажденья,
Нам предходишь средь трудов —
Светишь утром возрожденья
Сквозь расселины гробов…
Теперь он знал, что он должен делать. Все греховное, темное, тайное, низменное преодолеть героическим подъемом творческого видения, новой горячей мечтою о всемирном счастьи, великой мыслью, способной преобразить лик истории и озарить на столетия будущие пути человечества. Всю эту скорбь земли, все унижения и обиды подвалов и чердаков, улиц и подполий, казематов и департаментов, каторжных казарм и кристальных дворцов цивилизации собрать в одну связку страниц, влить в одну драму глубокой и смелой совести, возносящейся и парящей на небывалой высоте над всеми падениями, преступлениями, грехами и кровопролитиями. Весь этот мрачный и отвратительный комок личных впечатлений отлить в могучие человеческие образы, создать вековечные типы страдания, смирения, великой кротости и мятежного гения. Всех вспомнить, все вобрать в эту единую книгу – пьяненьких из подпольных кухмистерских и оборванцев лондонского Рэгфайра, Минушек и Марианн, обижаемых и вечно нежных девушек с Невского, ростовщиков и процентщиц, чахоточных женщин и гордых девушек, Бисмарка и Бонапарта, Бута с его кинжалом и Орсини с взрывчатым снарядом, пресмыкающихся судей и неумолимых следователей, клейменых колодников, запорошенных песками пустынь, и неведомых глашатаев древней жесткой азийской мудрости – и затем героев и мучеников, озаренных легендами о пирамидах и Аустерлице, всех этих безвестных поэтов и мечтателей о всеобщей радости, о всемирном счастьи, о наступлении золотого века на этой темной, истерзанной, искаженной, окровавленной и неугасимо милой планете…
И со дна сознания, из глубочайших провалов совести, из самых потаенных недр его истерзанного, потрясенного, кровоточащего болью и все же ликующего сердца, из груды отталкивающих воспоминаний и огромных неосуществившихся замыслов еще неясная по очертаниям, но мощная по означающимся образам, возникала одна великая и печальная книга.
* * *
Через несколько дней он писал в Москву:
Милостивый государь, Михаил Никифорович. Могу ли я надеяться поместить в Вашем журнале «Русский Вестник» мою повесть? Я пишу ее здесь, в Висбадене, уже два месяца…
Перед ним пронеслись эти душные недели ожиданий, страстных надежд, игорной лихорадки, приступов отчаяния, нищеты, оскорблений, готовности уничтожить себя и наконец победоносного счастья огромной золотой добычи, открывающей возможность неслыханного творческого пиршества.
Это психологический отчет одного преступления. Действие современное, в нынешнем году. Молодой человек, исключенный из студентов университета, мещанин по происхождению и живущий в крайней бедности. Он решился убить одну старуху, титулярную советницу, дающую деньги на проценты…
Как странно: пересекались, неслись и сливались в один отвратительный образ хищной старушонки с тощей шеей и мутными глазами – старый ростовщик со Средней Мещанской, петербургские процентщицы в салопах, тетка Куманина и востроглазая бабинька с надорванными векселями, вчерашняя расчетливая ворожея, и даже он, брезгливо надменный банкир из Франкфурта, с ястребиным профилем ветхозаветного саддукея. Всех их поглощала хилая и грозная фигура алчной старухи с Никольского рынка.
…Неразрешимые вопросы восстают перед убийцею, неподозреваемые и неожиданные чувства мучают его сердце… Он кончает тем, что принужден сам на себя донести. Принужден, чтоб хотя погибнуть на каторге, но примкнуть опять к людям; чувство разомкнутости и разъединенности с человечеством, которое он ощутил тотчас по совершении преступления, замучило его. Закон правды и человеческая природа взяли свое…
Он отложил от волнения в сторону листок почтовой бумаги. Образы нахлынули на него и до мучительности захватили его мысль. Он жадно всматривался в выраставший перед ним облик прекрасного юноши с лицом завоевателя, печальными глазами и окровавленным топором в дрожащей руке.
* * *
А через три года из маленького городка, где он снова лихорадил, томился, жадно надеялся и безнадежно падал духом над желтой сеткой неумолимой рулетки, он писал, проклиная и каясь, измученной спутнице своих скитаний, падений и творческих ночей, моля о прощении, кляня свою страсть, призывая великую мысль и суля новый творческий труд, очистительный и возрождающий:
«…в Висбадене я тоже после проигрыша выдумал Преступление и Наказание».
Правообладателям!
Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.