Текст книги "Бархатный диктатор (сборник)"
Автор книги: Леонид Гроссман
Жанр: Литература 20 века, Классика
Возрастные ограничения: +16
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 20 (всего у книги 29 страниц)
Между тем, Ростовцев, продолжая заикаться, раздирать рот и подергивать глазом, вел свой чувствительный допрос.
– Знавали ли вы литератора Белинского?
– Знал, но в последние годы я мало общался с ним.
– Извольте изложить комиссии о причинах вашего расхождения.
– Оно было вызвано различием наших воззрений на задачи искусства. Белинского необыкновенно волновали мои утверждения, что художник, преследуя цели стройности и завершенности своих созданий, служит по-своему человечеству, улучшая и возвышая его и тем выполняя свое призвание перед современниками и будущими поколениями. Он с большой страстностью возражал мне, что отвлеченная, в себе самой замкнутая красота не нужна голодному, нищему, трудящемуся человечеству. Помнится, я возражал ему, что искусство, как воздух и солнце, нужно всем и всегда, именно потому, что оно вернее всех прочих средств способно объединить людей высшею творческою радостью. Я рассчитывал, что этим шиллеровским аргументом смогу воздействовать на художественную сторону его натуры, задеть ту поэтическую струну, которая никогда не переставала звучать в его сердце. Но в этом я ошибся. Он только горько упрекнул меня в недостойном писателя равнодушии к самым жгучим болям современного человечества, я же в ответ обвинил его в желчности мышления, и мы разошлись навсегда.
– Но если вы разошлись навсегда, то чем объяснить, что совсем недавно (он заглянул в бумагу) – пятнадцатого апреля текущего 1849 года – вы изволили читать перед многолюдным собранием у титулярного советника Буташевича-Петрашевского обстоятельнейшее послание литератора Белинского к известному сочинителю Гоголю?
– Я считал, что письмо это – замечательный литературный памятник, не лишенный даже художественных достоинств.
– Так что единственно из соображений словесных красот вы прочли, а затем передали некоторым лицам для списывания документ (он продолжал просматривать бумагу), в котором говорится о «гнусном русском духовенстве», о наличии на Руси огромной корпорации разных служебных воров и грабителей, о российской церкви как поборнице неравенства, льстеце власти, враге и гонительнице братства между людьми? В читанном вами рекомендуется даже созерцать самодержавие из прекрасного далека, ибо вблизи оно якобы вовсе не так прекрасно и не так безопасно. Все это было прочитано вами из соображения литературных достоинств?
Нервный тик странно дернул лицо Ростовцева. Казалось, он иронически сжал веки левого глаза, словно для прицела, и лукаво качнул головой. Что это было? Болезнь лицевого нерва, мышечное сокращение щеки от внезапной задержки речи, или… быть может, насмешка?
– Я далеко не разделяю всех идей этой статьи.
– Стало быть, иные все же разделяете. (Он повернулся к Набокову.) Полагаю по этому пункту вопрос достаточно выясненным.
В это время в беседу вступил Дубельт. Он легко приподнялся, быстро расправил сухой рукой свои галльские усы и не без грации, словно кидаясь в мазурку, ринулся в свой допрос.
– Раз вы изволили вступить на путь признаний, весьма для вас важный и спасительный (в тоне чувствовался налет кавалерственного расшаркивания), то не расскажете ли нам (здесь он начал странно растягивать слова и медлительно волочить фразу) о составленном плане в ночь на 21 апреля в публичном маскараде, в зале дворянского собрания…
Он остановился, как бы что-то соображая или припоминая. Затем вдруг резко оборвал фразу:
– …заколоть кинжалами царя?
Достоевский не дрогнул.
– В планах цареубийства не участвовал.
– Но в сообществе ваших приятелей вам, вероятно, не раз приходилось слышать о желательности совершенно изъять виновников зла, так сказать, уничтожить, ну, скажем, конечно, примерно, – да и мысль пренелепейшая по своей неосуществимости, – царя, наследника, царскую фамилию?
Он нагнулся вперед над столом, и глаза его жадно впились в лицо Достоевского.
– Я к этому никогда не призывал.
– А кто же?
Зеленые фосфорящиеся зрачки под седеющими бровями продолжали сверлить его. (На какой-то гравюре так изображен Люцифер.) Он стоял и смотрел как завороженный. Мысли проносились вихрем: «У Спешнева был разговор… Кто же мог донести?.. Ведь свои вернейшие люди… Явно – фраза тогдашней беседы… «Устранить царя и фамилию»… Именно так и сказал он…»
Дубельт вынул из папки и протянул ему лист. Это был план Петербурга с нанесением казарменного расположения гвардейских частей. Революционная карта столицы отметила тушью места, предназначенные для баррикад, – на Дворцовой площади, на набережных, у мостов, на Невском.
– Я не составлял этого плана.
– Но как военный инженер вы, конечно, знали о нем. Ведь вы топограф инженерного департамента, – могли ли без вас решать такие вопросы?
– К восстанию и уличным боям не готовился.
– Будучи из первейших членов сего общества, вы все же должны были знать о плане умерщвления императора партией заговорщиков в масках. Принимали ли вы также участие в составлении лотерейных билетов, на которых написаны были призывы к восстанию и цареубийству?
– Нет, не принимал. И вообще полагаю, что слух этот ложен.
– Но исповедовать систему Фурье и не стремиться к ее распространению едва ли логично. В революционных союзах обычно создаются тайные типографии для пропаганды новых идей. В вашем кружке, сколько известно, существовали такие же планы…
Этого вопроса Достоевский боялся пуще всего. В этом, с точки зрения власти, было, конечно, его самое сильное преступление. Организация тайной типографии для распространения антиправительственной пропаганды – это уже был не заговор идей. Не разговоры, не чтение стихов. Это был революционный факт, весьма заметный и крупный. Сознаваться в нем было совершенно немыслимо. Помимо личной опасности, он вовлекал в свое заявление ряд других лиц, в первую голову Спешнева.
– Вы напрасно так молчаливы в этом пункте. В нашем распоряжении рисунок типографского ручного станка, вам, конечно, хорошо известный. У нескольких ремесленников отобраны сведения о производстве ими на заказ отдельных частей. Если вы нам сообщите, где он был собран и у кого хранился, это может сильно смягчить вашу участь.
Генерал назидательно и не без грации приподнял свою сухую и узкую руку. Допрос, казалось, достиг предельного напряжения.
И вот снова, нарушая безнадежную паузу, слово взял председатель.
– Итак, – провозгласил своим хриплым голосом Набоков, – вы упорно отказываетесь признать свое участие в заговоре на восстание и цареубийство?
– В прениях о фурьеризме, о крепостном состоянии и воинских наказаниях участвовал. Письмо Белинского к Гоголю читал на собраниях. Солдатскую беседу слушал. В грядущее пришествие всеобщего счастья верил и не перестаю верить. Но в заговоре на восстание и цареубийство – не повинен.
– Вы даете возможность уличить вас во лжи. Читайте.
Он протянул ему листок.
«Когда Распорядительный комитет тайного общества, сообразив силы, обстоятельства и представляющийся случай, решит, что настало время бунта, я обязываюсь, не щадя себя, принять полное и открытое участие в восстании и драке, предварительно вооружившись огнестрельным или холодным оружием».
– Я никогда не подписывал подобной бумаги.
– Почерк знаком вам?
– Затрудняюсь сказать…
– А если мы назовем вам имя Николая Спешнева?
– Боюсь ошибиться. Возможно, однако, что это его рука.
– И даже совершенно несомнительно для вас. Ибо вы входили в тайное общество, им организованное.
– Мы действительно собирались небольшим кружком для чтения и музыки…
– Вам необходимо во всех подробностях сообщить следственной комиссии все, что вам известно о тайном обществе, организованном Спешневым. Вы сможете это сделать в письменной форме. Вам будут доставлены в камеру опросные листы. Всякая ложь и запирательство послужат лишь к усугублению преступления. Подробное и полное показание, кто какие подавал мнения об истреблении особы государя-императора и августейшей фамилии, еще может спасти вас. Вам известно, что вам грозит в противном случае?
– Нет, неизвестно.
– Согласно воинскому артикулу, инструкциям секретной следственной комиссии и полномочиям генерал-аудиториата все признанные виновными в антиправительственных планах подвергаются четвертованию либо постыдной смерти через повешение.
Он торжественно встал. Вместе с ним поднялись все верховные следователи. Вдоль массивной бронзы царского портрета протянулись, в их странном и жутком разнообразии, пять инквизиторских голов: плотоядная челюсть Дубельта под седыми усами Меровингов, иезуитски сжатые губы Гагарина, ястребиный нос и оловянные глаза Долгорукова, лоснящиеся щеки Фальстафа-Ростовцева, чугунный череп презуса Набокова.
Они стояли, напыщенные и грозные, словно до краев наполненные тщеславием и воинствующей верноподданностью, многократно доказанной за несколько десятилетий их ревностного служения царю и отечеству. Это общее прошлое царедворцев объединило и, казалось, крепко спаяло их. Все они родились и росли в общей тревоге и ужасе от Великой французской революции. Их молодость прошла в борьбе с Наполеоном, их верность престолу была грозно испытана 14 декабря, и уже на пороге старости они снова доблестно и кровожадно отличились в подавлении польского восстания. Теперь они состарились и уже как-то издалека, охладелые и бесстрастные, следили за политическими событиями без энтузиазма и надежд, но с жесткой и терпкой враждой ко всему молодому, отважному и дерзкому, готовому бурно прорваться из-под их мертвой хватки и с насмешкой низвергнуть тяжеловесное дело их полувековых усилий. Груз долголетних ожиданий, разочарований, интриг, суетных вожделений, неустранимых ударов и смертельных тревог, казалось, неумолимо и тяжко давил на эти плеши, зачесы и тупеи.
– Согласно инструкции его императорского величества секретной следственной комиссии (все следователи мощно и бодро выпрямились) дело, по которому вы, отставной подпоручик Достоевский первый, привлечены, признано в высшей степени преступным и нестерпимым и степень вины и кары каждого участника должна быть определена по всей строгости военно-полевых законов.
Пять верховных следователей бесстрастно и каменно смотрели на него с высоты своей судейской эстрады, словно срезанные кровавым заслоном казенного покрывала. Бессильно корчился и вис на своем бронзовом орудии казни пророк, точенный из слоновой кости, беспомощно простирающий свои пригвожденные руки вдоль лакированного полотна, где вырастал из блеска кожи и альпийской белизны лосин узкобедрый гвардеец с глазами навыкате и надменно приподнятыми плечами, величественно сжимающий, словно связку молний, щегольскую офицерскую перчатку своими цепкими пальцами всероссийского громовержца.
Спешнев
Прошу вас заметить, что я не Фурье. Смешивая меня с этою сладкою, отвлеченною мямлей, вы только доказываете, что рукопись моя, хотя и была в руках ваших, но совершенно вам неизвестна.
«Бесы»
Большая, ин-кварто тетрадь. Опросные пункты. Учтивый приказ плац-майора.
– Извольте в письменной форме ответить на вопросы секретной комиссии. Особенно же со всей обстоятельностью на пункт шестой.
Достоевский раскрывает тетрадь. «Ваше имя… возраст… где воспитывались… когда в последний раз приобщались святых тайн…» А вот и шестой пункт: «Знакомы ли вы с неслужащим дворянином Николаем Спешневым, часто ли с ним встречались и вообще, что можете сообщить следственной комиссии о нем, его убеждениях, намерениях и действиях?»
Он задумался. Спешнев… Он мог бы написать о нем целую книгу. Но только не здесь, не в каземате. Быть может, когда-нибудь, позже, в своих литературных воспоминаниях…
…Почти через двадцать лет, за границей, он записал в другую тетрадь свой ответ на шестой пункт политического опроса.
Знакомство мое с Николаем Спешневым
I
Я встретился с Николаем Спешневым на одной из пятниц у Петрашевского в памятный и столь тревожный для многих год февральской революции. Странное, роковое для меня время! Мы с лихорадочным напряжением, томясь и восхищаясь, следили в Петербурге за развертывающимся на наших глазах зрелищем начавшегося человеческого перерождения. Я помню дни, когда по всему Петербургу передавали слухи о том, как царь, войдя на бал к наследнику с последними депешами в руках, обратился к офицерству гвардии: «В Париже революция, господа, седлайте наших коней!» (что, впрочем, уже было излишним, ибо снарядить русскую кавалерию в Париж оказалась не так-то легко, несмотря даже на страстную мечту Николая Павловича въехать на белом коне в столицу Франции по примеру своего старшего брата и короновать графа Шамборского на французский престол).
Петербург стал неузнаваем. Все пришло в состояние какого-то восторга. Все кофейни на Невском кипели толпами, и слушатели роились вокруг какого-нибудь стула, с высоты которого взгромоздившийся на эту временную трибуну добровольный чтец с листом «Пчелки» или «Ведомостей» в протянутых руках сообщал последние политические известия:
«У Сен-Мартенских ворот линейные войска присоединились к инсургентам. Министерство Гизо распущено. Колонны ремесленников ворвались в Тюильри…»
В петербургских кондитерских слова эти звучали как великая хартия вольностей. Наши доморощенные политики с каждой выслушанной депешей вырастали в собственных глазах и с тайным самодовольством и гордостью любовались своей государственной зрелостью, не забывая, впрочем, по временам озираться на дверь, откуда могла внезапно нагрянуть и полиция. Последнее было весьма и весьма возможно в то недавнее и уже столь отошедшее от нас время. Впрочем, эти благоразумные соображения никем, конечно, не высказывались, и слушатели продолжали с восторженной отвагой внимать чтецу политических известий.
Вначале же события довольно подробно и верно освещались петербургскими газетами, и в публике свободно циркулировали парижские листки и брошюры. В окнах книжных магазинов выставляли портреты членов временного правительства. Патриарх великой революции Дюпон де Л’Эр смотрел своими опущенными веками из витрины Юнкера у Полицейского моста на фланеров Невского проспекта. Открыто передавали друг другу парижские революционные гравюры, изображавшие Ледрю-Роллена у плуга и печатного станка под сенью кипариса свободы с вплетенными в его листву знаменами.
Все это чрезвычайно нравилось нам тогда, казалось подлинной вестью обновленного мира, первым лучом восходящего золотого века для всего без исключения человечества.
После событий в Париже все стали смелее, решительнее, требовательнее, резче говорили о царе, настойчивее требовали коренных преобразований. Влияние Петрашевского, отстаивавшего мирный путь реформ, заметно падало, пока необыкновенно поднимался личный авторитет Спешнева, бесстрашного отрицателя всех святынь, атеиста и террориста, зачаровавшего всех своей сдержанной и необычайно ощутимой силой.
Много способствовала тому и соблазнительная молва о его неведомой и опасной деятельности на Западе, о какой-то близости его к революционной Польше, о вольном партизанстве в борьбе швейцарских кантонов и о высших связях в Париже с главными коноводами европейской революции – Луи Бланом, Прудоном и самою Жорж Санд. Все это было очень смутно, неопределенно, во многом противоречиво и неясно, но именно этой недоговоренностью и непонятностью своей оно поднимало в наших глазах на неизмеримую высоту влияние этого таинственного европейского скитальца. Быть может, его считали загадочным и потому, что мимоходом он называл какие-то далекие и секретные организации, неведомые большинству из нас. Он упоминал в своих беседах союз изгнанников, общество прав человека, секту праведных, тайную директорию, инсуррекционное бюро, комитет общественного спасения, заговор равных, союз ремесленников. Он говорил о древнехристианских общинах, об иезуитском ордене, об италийских марках и еретических коммунах средневековых сект. Во всем этом он был сведущ, ко многому имел несомненное и личное прикосновение.
Самая внешность его с первого же взгляда поражала зрителя. Казалось, скептический апостол или кроткий Люцифер выступал на наших собраниях в модном и строгом парижском сюртуке. В те дни он недавно лишь вернулся из путешествия по Франции, Саксонии, Швейцарии и, казалось, носил на себе глубокий отпечаток западной жизни и нравов. Я всегда любил эту незаметную, не бросающуюся в глаза, высшую безупречность костюма, в котором, кажется, все вполне обыденно и в то же время с такой обдуманной тщательностью закончено и отделано до последней степени совершенства. Это та отчетливость в изящном и уверенный вкус, которые доходят подчас почти до художественного в силу именно высочайшего чувства меры, заложенного в них. Хотя иного наблюдателя, особенно в наших краях, такая безукоризненность может даже несколько озлить: слишком уж ты, братец, чист и аккуратен – по нашим ли скотопригоньевским нравам? Такие замечания у нас вполне допустимы, и, помнится, они и вправду раздавались по его адресу, и даже довольно часто и настойчиво, что характеризовало, впрочем, больше их авторов, чем самого нового гостя. Однако должен заметить, что большинству он внушал несомненное и глубочайшее почтение, доходящее почти до благоговения, хотя и чрезвычайно сдержанного. При нем не решались как-то на громкое изъявление своих чувств.
Спешнев знал о впечатлении, которое он производил на окружающих, но он по-своему объяснял его: «Мои чувства и страсти горят внутри и ничего не видно снаружи, – говорил он мне как-то в минуту откровенности, – меня стали опасаться, потому что не могут понять…»
И действительно, только самые близкие люди знали, что Спешнев вовсе не драпируется в плащ загадочной натуры, непонятного героя, будущего великого человека, до времени лишь сохраняющего свое инкогнито (иные так понимали его).
Это была не романтическая таинственность, а разумная скрытность крупного деятеля, предпринявшего ответственное государственное дело. Не эффектная молчаливость мрачного заговорщика, а спокойная сдержанность политического вождя определяла его отношение к окружающим. Не романтика авантюрных покушений, а серьезность большой революционной задачи придавала подчас особую недоступность его взгляду и речи. Это была затаенная решимость действовать по строго обдуманному и тщательно проверенному плану для неуклонного осуществления опасной, великой и спасительной цели.
Вскоре я был в составе его маленькой партии, отпавшей от «пятниц». Меня покоряло это сочетание силы и красоты, пугачевского бунтарства и европейского изящества, философской мысли и революционной решимости, бесстрастного облика и непоколебимой готовности на кровопролитие во имя победы своего дела. Его мысль, воля и слово неодолимо завладели мною.
II
В последние месяцы нашей свободы на собраниях появилось новое лицо – гвардейский поручик Момбелли. Мне хорошо запомнился этот меланхолический гомункул. Болезненный, бледный, некрасивый, сгорбленный, с истощенным лицом, редкими волосами и огромным выпуклым лбом, он казался совершенно измученным какою-то неподвижною и тайною думою. О нем знали, что он очень беден, запутан в долгах, страдает ипохондрическими припадками. Кисть его правой руки была перевязана почти до самых пальцев черным шелком, – он покушался как-то на самоубийство, но неверным выстрелом повредил себе только руку. Он устраивал в гвардейских казармах литературные вечера, вызвавшие даже запрет начальства, писал обзоры современной политики, под видом римской истории, переводил Мицкевича и конспиративно называл себя, согласно с традициями революционной истории, «гражданином Николаем». Он расположил меня к себе своей страдальческой судьбой, живым интересом к поэзии и наконец упорно томившей его думою об одиночестве и затерянности человека на той пустынной и малой планете, на которой он осужден жить.
– Мы должны бороться с ужасающей заброшенностью каждого из нас в современном обществе, – обратился он как-то к нам, робея и сбиваясь от непривычки говорить публично. – Вступление в жизнь так тяжело и затруднительно для всякого, кто не обеспечен имением, деньгами, связями. Никакой поддержки, ниоткуда! Глас о помощи раздается в пустыне больших городов. О, воистину человек человеку волк! Соединимся же, друзья, для взаимной помощи, для поддержки, для облегчения житейской обузы…
– Вы зовете к союзу только из боязни уединенного существования? – удивился Петрашевский.
– Но ведь нужно, чтобы каждый человек имел к кому прийти, с кем поделиться, своими заветными помыслами… Ведь этим, может быть, мы вырвем нищих и пьяниц из их убожества и падений. Ведь каждый для всех и все для каждого!.. Составим же дружеский союз, солидарное товарищество лучших людей, чтоб поддерживать и возвышать друг друга.
– Едва ли такой рыцарский или монашеский орден возможен в условиях современной цивилизации, – заметил наш председатель.
– О, не к утопии зову я вас, – встрепенулся Момбелли. – Дабы наше содружество не было беспочвенной химерой, и мы действительно могли бы оказать помощь нуждающимся, положим в основу нашего союза капитал, составленный из добровольных пожертвований, и постараемся умелым оборотом увеличивать его для оказания своевременной братской помощи слабеющему и одинокому человеку. Вы подумайте только, сколько мук, смертей и преступлений проистекает от отсутствия денег в нужную минуту! Сколько талантов гибнет у нас от отсутствия средств к осуществлению из замыслов…
Это было во многом утопично и наивно, но отчасти отражало уже носившиеся в воздухе теории о денежных накоплениях, их движении, росте, социальной силе и революционном значении; притом сказано было искренне и горячо, с большой душевной болью. Чувствовалось, что этот русский гвардеец и гражданин вселенной высказывает свою самую заветную и выстраданную думу. Я во многом понял его и живо представил себе его мучительное одиночество в казарменном многолюдстве.
Но Спешнев хладнокровно вонзил в этот филантропический проект свои скептические вопросы.
– Кто же будет собирать деньги, в каком виде они будут храниться и на кого будет возложено производство финансовых операций?
– Всем этим может ведать комитет, составленный из основателей товарищества, – несколько подумав, отвечал Момбелли, – ну, хотя бы из нашей пятерки.
– Но это будет хищнический капитал, сосредоточенный в немногих руках и всецело питающийся вкладами всевозможных мелких дельцов и предпринимателей. За кажущимся ростом наших средств будет скрываться обычное рабовладельческое пользование человека человеком…
– Почему же?
– Ведь проценты, которые будут вносить нам за мелкие ссуды, – это тот же продукт человеческого труда. В чем же будет наше отличие от банкира, рантьера, торговца или ростовщика?
Вопрос, казалось, смутил оратора. В это время в прения вступил Петрашевский:
– Я думаю, Момбелли, – заметил он, – что ваше братство следует превратить в учебный комитет для разработки вопросов политических преобразований и неуклонного разоблачения административных правонарушений. Нам действительно нужен основной капитал для создания фурьеристского журнала в России. Мы создадим в Петербурге свою «Реформу», «Фалангу» или «Мирную демократию».
– О, нет, – медлительно произнес Спешнев, – если уж объединяться, то не для ученых изысканий, не для дружеской филантропии или денежных операций.
– Для чего же? – раздался чей-то голос.
Спешнев молча обвел нас своим непроницаемым взглядом.
– Для всеобщего восстания, – кратко и отчетливо произнес он наконец.
Кое-кто из чрезмерно сообразительных и решительно во все проникающих людей объяснил это возражение Спешнева нежеланием крупного помещика и богача вкладывать свои капиталы в такое неприбыльное дело, в котором сам он не испытывал никакой нужды. Вздорность этого подозрения была для меня очевидна, так как я тогда же имел возможность убедиться в щедрости этого замкнутого человека. Узнав, что мой долг Краевскому возрос до невозможных пределов, что мне приходится писать на срок, размениваться на мелочи, отдавать свои силы поденной работе, он как-то сказал мне:
– Бросьте фельетоны, очерки, обзоры, всю эту мелочь, истощающую дарование. Производите крупно, беритесь за большую задачу, пишите роман! Вот вам капитал для начала вашей работы, вы не можете отказать мне.
И он заставил меня взять у себя пятьсот рублей серебром, которые и дали мне возможность приступить к работе над большой повестью, к сожалению, прерванной вскоре моим арестом и до сих пор за недосугом не дописанной.
Из проекта Момбелли тогда ничего не вышло. Впрочем, такова была участь всех намечавшихся в то время планов. Петербург так и не увидел ни филантропического братства, ни политического журнала, ни комитета всеобщего восстания.
III
Между тем, таинственная позиция Спешнева понемногу разъяснилась. В самом тесном кругу, среди двух-трех лиц, иногда даже наедине со мною, он высказывался подробнее, раскрывал до конца свои мысли.
– Как преобразить человечество и привести его к иному, разумному и справедливому сожитию? Прежде всего – разоблачать нелепость, жестокость и низость существующего. Вскрывать его абсурдность, доводя до полного хаоса взаимоотношения всех его учреждений. Обнаруживать глупость и подлость правительства и всех его агентов. Подрывать к ним внушенный веками тупой страх и бессмысленную покорность. Так уверенно, настойчиво, постоянно подготовлять почву…
Кто-то рассказывал эпизод из июньских дней в Париже: огромная толпа работников собралась у Бастильской колонны. Они преклонили колени в честь погибших героев и поднялись с боевым кличем:
«La liberte ou la mort!»
Лозунг смутил многих из нас и болезненно отозвался в моем сердце.
– Да, свобода или смерть, – произнес Спешнев, – безжалостно, спокойно и неуклонно уничтожать врагов. И не только единичных лиц, но и целые учреждения и сословия, препятствующие торжеству нового порядка. Вычеркнуть раз навсегда неосуществимую в условиях вечной борьбы шестую заповедь. Если твое дело этого требует, бестрепетно и смело убивай. Пролитая кровь – великое дело, оно скрепляет общество равных.
Петрашевский по обыкновению ужаснулся:
– Нужно звать не к язычеству, а к новому христианству! Мы должны исправить ошибки Евангелия, очистить и дополнить его в духе потребностей и мнений нашей эпохи. Достаточно обновить по заветам Фурье и практическим указаниям Консидерана несколько устаревшую, но все же великую книгу.
Нужно решительно отбросить ее. Вся она – сплошная ошибка. Не любить врагов, а ненавидеть их, не подставлять ланиту, а уничтожать в разумном гневе оскорбившего тебя, не отказываться от высшего долга накормить голодную толпу, но устроить жизнь так, чтоб не было в мире голодных, – вот новые задачи, выше и мудрее которых не было на земле.
Но я убежден, что для их осуществления ты сам никогда не мог бы прибегнуть к террору…
– Ты хочешь знать, мог ли бы я сам убить? Вне всякого сомнения. Хотя бы даже для того, чтоб доказать тебе, что я имею право вести людей к лучшему будущему. Вожди и преобразователи человечества определяются прежде всего их способностью отказаться от библейского запрета и евангельского предрассудка и бестрепетно казнить всех препятствующих торжеству их идей. Иначе бы они не становились великими, а весь ход истории прекратился бы. Вспомни, что Наполеон, только вступив в командование армией, приказал расстреливать в двадцать четыре часа всякого, кто тайно или явно станет противодействовать установленному им порядку.
Мне сразу вспомнились ужаснувшие меня как-то слова Белинского: «Нам надо пройти сквозь террор, чтобы сделаться людьми в полном и благородным смысле слова…»
Между тем, события на Западе неслись вихрем. Во Франции уже был президент республики, в Берлине – конституционная хартия, в Вене – новое либеральное министерство на развалинах меттерниховского кабинета.
Все это отзывалось в Петербурге и не переставало глубоко волновать нас. Однажды в тесном кругу Петрашевский рассказал нам, что в табачной лавке какого-то чудака, мечтающего стать актером или площадным трибуном, не прекращаются разговоры о французской революции, о казни Людовика XVI, о поголовном гильотинировании всей аристократии: там уже готовятся истребить всю царскую фамилию вместе с высшими правительственными лицами и ввести в России республиканское правление. Уже обсужден во всех подробностях план, где и как убить министров, царя и великих князей. «Блажен тот человек, – говорил этот табачник, указывая на портрет царя, – который убьет его и все его поколение…»
– И такой человек уже найден. Какой-то юноша берет на себя выполнение приговора о цареубийстве.
Спешнев выслушал все с обычной невозмутимостью, но чрезвычайно внимательно.
– Вот настоящие революционеры! – заметил он. – У них точная цель и верный путь к ней. Расшатать государство и устранить его главу…
– Это – верный путь к анархии, – живо возразил Петрашевский. – Кого ты поставишь во главе нового общества для проведения великой реформы?
– Того, кто своим характером, познаниями и волей сумеет объединить вокруг себя всех, как признанный и бесспорный вождь.
– Ты хочешь стать диктатором, Спешнев. Это – гибель революции.
– Это – единственный путь к утверждению справедливости и равенства.
– Ты мечтаешь о карьере Бонапарта, помни, что это – путь через груды трупов. Я собственноручно убил бы диктатора…
– Стало быть, и ты признаешь политическое убийство, мирный человеколюбец?
После этого спора я заметил значительное охлаждение между двумя лицейскими товарищами. Разрыв их назревал давно и был неизбежен. Слишком уж они были противоположны во всем. Насколько Петрашевский был активен, деятелен, возбужден, настолько Спешнев был неподвижен, бесстрастен, холоден. Один – неутомимый и немолчный оратор, из которого мысли не переставали бить каскадом утверждений, восклицаний, цифр, исторических примеров и диковинных терминов, другой – невозмутимый молчальник, уклончивый и таинственный, словно завороженный сокровенной думой и в свою очередь медлительно околдовавший всех своим безмолвным и необъяснимым авторитетом. В Петрашевском, при его суетливости и говорливости, все было открыто и откровенно, прямолинейно, стремительно и даже как-то простодушно. В Спешневе все было загадочно, интригующе-непонятно, многомысленно и неуловимо. Петрашевский смотрел прямо в лицо собеседнику горящими, открытыми, почти наивными своими глазами, Спешнев оплетал слушателя непроницаемым взглядом хищного и вкрадчивого зверя, ласкающего и завораживающего свою добычу. Непосредственности великого пропагатора, вечного рассказчика и политического краснобая противостояла на наших коломенских пятницах фигура тайного заговорщика, скрывающего под холодным забралом своего неподвижного лица опасные, гибельные и разрушительные планы. Рано или поздно этим людям суждено было разойтись.
Правообладателям!
Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.