Текст книги "Вор"
Автор книги: Леонид Леонов
Жанр: Русская классика, Классика
Возрастные ограничения: +16
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 15 (всего у книги 49 страниц)
XXVII
Словно в возмещение за Манюкина, уже забытого в холодном чулане у Артемия, завсегдатаи его вертепа стали свидетелями отличного и редкого спектакля, на этот раз вдоволь насмешившего всех. Смирный, с опущенною головой, Агей подошел к отцу и, поцеловав у него руку, указал на него ворам, недоуменно переступавшим с ноги на ногу.
– Окажите почтение, граждане, родитель мой перед вами, Финоген Столяров… только строговат он у меня, берегите ухи! – и, кланяясь враз объединившейся компании, подмигнул, давая тем самым разгадку и сигнал к забаве. – Ну-ка, кто поближе, винца и присесть папаше!..
– Честной компании мир! – со скромным достоинством произнес старый Финоген и коснулся того места на сермяжной поддевке, куда прячут деньги и где бьется сердце. – С чего гульбу-то эку, беспробудну, затеяли?
– Именины празднуем, папаня! – хором прокричали воры, втягиваясь в азарт веселой Агеевой затеи. – Так что Максима-чудотворца празднуем! Ты скидай, папань, сермяжку-то… сохранней будет, да и телу враз полегше станет!
– Какие ж нонче Максимы? – вслух рассуждал старик, освобождаясь от поддевки, которую Артемий тоже по Агееву так и не законченному плану немедленно унес за порог. – У меня деверь был Максим, так вроде завсегда, бывало, с яблоками…
– Это у вас, отче, на памяти гайка поослабла. А помните народную приметку, – наспех и, видимо, в потеху чуть улыбавшейся Маньке Вьюге изобрел Донька. – Зимний-то Максим из труб гонит дым!
Старик помолчал в доверчивом раздумии.
– Видать, старею, сынки, забыл про зимнего-то, – сокрушенно согласился Финоген, опускаясь на подставленную табуретку. – Правда ваша, годов много. Однако бог милует, зубов хватает, покамест одними кудрями расплачиваюсь…
Тут ему на подносе, по мановенью Агеева пальца, поднесли угощенье с приглашеньем погреться; он покачал головой на размер чарки, однако не стал рушить компанию, а выпил, покрестившись, крякнул и вытер усы. Тотчас все ворье, подобно воробьям, кто на чем, расселось вкруг с невинным видом и в ожидании дальнейшего удовольствия, а кто понахальней – откровенно заглядывая чуть не в самый Финогенов рот. Все та же разгульная в платье ошпаренного цвета хихикнула невзначай, выдавая замысел Агея, но тот ткнул в бок ей железным перстом, и она до самой развязки держала руку на этом месте, храня пугливое молчание.
– Это верно, сынки, дымов много на улице, морозно нонче, – степенно и дружественно заговорил Финоген. – Должно, севера-полуношники вдарили. Ничего не скажешь, у бога все по расписанию… Кто ж из вас Максимом-то зовется?
– А мы все тут, сколько нас есть, Максимы, – с кошачьей лаской в голосе и под одобрительное мурлыканье остальных отвечал Донька. – Такое печальное совпадение, игра природы!
На какую-то долю минуты Финоген усомнился было, поискал глазами сопровождавшую его Вьюгу, но та стояла уже возле Митьки, привлеченная его нездоровым видом, и, хотя по состоянию своему он вовсе не пригоден был для такой беседы, надо думать, за эти три минутки и состоялась передача ей заветного колечка… Тогда старик перевел взгляд на сына, с умильным видом жевавшего корочку, и опять доверился окружавшим его весельчакам.
– Это большая редкость: Максимы горстями не родятся, это на Иванов у нас в Расее бывает повсеместный урожай, – благодушно посмеялся Финоген. – Еще больше диковина, что в согласии живете, чего на свете много – завсегда промеж того взаимное неуважение образуется…
– Не, папочка, у нас наоборот, – с детским жаром подхватил Оська из своего угла. – Мы такие неразливные, что и в церкву ходим гуськом, и спим под общим одеялом…
Прочно настроившись на дружбу, старик все еще не замечал издевки.
– Вот мне и удивительна гульба-то ваша, сынки. Мы уж думали, конец вам приходит, городу, как вы у себя такой кувырлак затеяли. Покойный Павел Макарыч Клопов, задушевный приятель мой, так про это сказывал…
По мере того как разгулявшаяся шпана брала в обклад простодушного Финогена, Агей все больше наливался темнотой. Вдруг он стал покачиваться взад-вперед, одновременно как бы вытирая руки о колени, что служило у него признаком подступающего бешенства. Кольцо вкруг Финогена тотчас пораздалось в стороны, едва была замечена перемена в настроеньях Агея.
– Жив еще Павел-то Макарыч? – еле слышно прервал отца Агей в убийственной тишине.
– Помер о прошлу весну, удачно помер, никому не доставил хлопот, – признательно глядя на сына, отвечал Финоген. – Так вот и предсказал Павел Макарыч еще посередь всемирной войны: «В Москве, сказал, травка да гриб несъедобный станут на улицах рость, а человек человека не мене как за четверть версты обходить…» Ну, значит, на сей раз обошлося, а там посмотрим, что бог даст!
– Пора выпить нам, папаша, в знак нашего замиреньица, – поднимаясь, сказал сын.
– Выпьем, Агеюшка, как не радоваться сыновнему просветленью… Ты, что ли, главный-то Максим? – шутливо обратился Финоген к только что воротившемуся Артемию. – Значит, с ангелом тебя… и дай тебе осподь долгие веки, чтоб всем глаза закрыть.
– Мерци-с, родимый… – притворным бабьим голоском неожиданно пропел Артемий, памятуя секретное наставление Агея.
Эта озорная травля длилась бы бесконечно, если бы не вмешательство самого Агея. Как перед грозой, необъяснимая тревога копилась вокруг; сочинителю пришло в голову даже, что если он через минуту… нет, немедленно, сейчас же не покинет Артемьеву трущобу, то никогда, пожалуй, не напишет задуманной повести. Он беспокойно пошевелился, взглянул на часы, ужаснулся чему-то и остался на месте, как пришитый к сиденью.
– Эй, сержант… – крикнул Агей Артемию, собравшемуся каким-то новым вывертом распотешить компанию. – Мурцовку мою мне сюда, пошел!.. как из чего? Заметило, так я проясню… Из колесной мази, балда! – Он прибавил скверное присловье, и странно было видеть, как ветеран сахалинской каторги, сам внушавший ужас другим, опрометью ринулся выполнять приказанье.
Тем временем исчезли Оська со свитой и те счастливцы, кого догадались увести от греха благоразумные подруги. Оставалась самая мелочь, которую нечем было выманить на леденящую лунную ночь. Как привороженные следили они за каждым движением Агея, впервые после долгого перерыва появившегося на людях… В ожидании заказа и того, что напролом мчалось сюда издалека, он взял было грушу, самую спелую, из вазы на столе, и сок ее брызнул ему в лицо сквозь пальцы, но, раздумав, кинул под стол и виновато взглянул на давно умолкшего отца.
– Ишь ведь, и гнилая, а сладкая… – с фальшивым удивлением вымолвил он, облизнув пальцы, и вдруг ощутил под лопаткой у себя… нет, глубже, в самом сердце, недобрый, как бы с отточенным железным язычком, взор Вьюги. – Ты, ты, гадюка… – вскакивая, закричал он, – чего задумала, уставилась… рога на мне выросли?
– Не бейся, Агей, не надо, – сказала Вьюга в ответ с какой-то усыпляющей властью, заметно расслабившей Агея, – зачем людям раскрываться? Они тебя не пожалеют. Потерпи, все пройдет, утихнет и рассеется… – И Фирсов ждал, что, как в прошлый раз, Вьюга подойдет, положит руку на темя, чтоб лекарство действовало быстрей, но она не двинулась с места, а только отрывала виноградины покрупней от ветки перед собою и бросала в рот. – Гляди, изучай нас, писатель… и меня, и Митю, и Агея заодно – всех. В жизни-то не один изюм, есть в ней и кисленькое, и горчинка местами попадается… а иначе-то и жрать ее не станешь, сопьешься от сладости!
Тут Артемий внес в деревянной раскрашенной миске заказанную мурцовку и, зная Агеев обычай, несколько деревянных же ложек бросил рядом на столе. «Жри, мусье…» – ругнулся он, отходя. Самая мурцовка, старинная выдумка Агея, на которой он испытывал повиновение сообщников, представляла собой дикую смесь пива с водкой, где вдобавок плавали кружки лимона, мяса и соленого огурца.
– Давай дружиться, Митя, и забудем то самое, о чем мы с тобой молчим… присаживайся! – с вызовом начал Агей, протягивая одну из ложек в Митькину сторону, но тот молчал в своем кресле, вряд ли понимая толком происходящее. – Бери, Митя, полно ломаться-то… вот похлебаем маненько, и заведется промеж нас крепкая любовь. Не желаешь, гордишься? Ну и черт с тобой, я сам со стажем, своими руками архирея задушил… и сломай себе ногу!
Он махнул всей пятерней, точно путы срывал с себя… да тут еще Санька Велосипед имел неосторожность подвернуться ему на глаза, и Агей единым шевеленьем губ, к Санькину же счастью, впрочем, вышвырнул его вон из Артемьева шалмана. В следующую минуту Агей буйствовал и бился в каком-то самоубийственном порыве. Звон стекла смешался с женским визгом, кто-то в суматохе опрокинул стол, и где-то наступили на гитару – судя по тому, как жалостно и разнозвучно брызнули порванные струны. Вконец обозленные воры, руководимые хозяином заведенья, с осатаневшим Донькой впереди, наступали на Агея, который стоял на отлете, утративший человеческий облик и готовый защищаться.
– Пойдем-ка отсюда, проводи меня, – сказала Фирсову Вьюга и, не дожидаясь согласия, подхватила его под руку. – В кровь перебьются теперь. Иди, нечего тебе тут описывать… здесь теперь будет нехорошо.
Никто не заметил их ухода. Последнее, что накрепко отпечатлелось и в памяти фирсовской, и в повести потом, была неукротимая свалка сопящих тел на полу, в которой то и дело мелькали огненно-красные штаны Агея… да еще старый Афиноген Столяров. По-прежнему сидя в сторонке, он все глядел на заключительное бесчинство сына, глядел щурко и холодно, с головою чуть набочок, как смотрят в деревнях на совершившееся злодейство. Одеваясь, Фирсов украдкой выглянул из передней на часы: стрелки неотвратимо подкрадывались к двум.
XXVIII
Ночь длилась на дворе, когда Фирсов и Вьюга вышли из Артемьева шалмана. Легкий снежок успел выпасть, все вокруг было исполнено ровной и пленительной девственности. В одном краю неба обильно вызвездило, а в другом из-за поспешно уходившей тучки грозилась выйти луна. Застылые блики уже струились по искристым сугробам, загадочной темнотой зияли неосвещенные углы строений, а за воротами подкарауливала еще более радостная тайна.
Вьюга подала знак Фирсову выйти из ворот первым. Одетая в беличью шубку и белый пушистый платок, она казалась Фирсову видением из низменного, но тем более увлекательного романа. Он догадался взять спутницу под руку, она благодарно оперлась на него. Возбужденный острым и благодетельным, после всего пережитого, морозцем, нетронутыми, без единого следа, снегами, близостью приманчивой женщины, наконец, Фирсов вдруг исполнился самых легкомысленных надежд. У него заранее сердце замирало от предчувствия, какие слова найдет он в своей повести для этого иссиня-сверкающего профиля, непокорных локонов над высоким непорочным лбом, для темных, чему-то все смеявшихся губ.
И словно во исполнение его необузданных желаний, Вьюга судорожно приникла к Фирсову, сраженному скорей испугом, чем удивленьем. Ее ледяные губы ворвались ему в лицо… Еще жался он, как от щекотки, пытался наладить сбившиеся очки, чтобы прочесть в глазах Вьюги причину внезапного преображения, а она уже целовала его, длительно и с жаром, от которого ему вдвое становилось холодней. Она толкнула Фирсова на полузанесенную скамейку у соседних ворот с уютным, только несколько высоким, показалось Фирсову, навесом, и больше он ничего не чувствовал, кроме вонзившегося ему в бок карандаша да стекавших за воротник талых струек снега.
– Обними меня, делай же что-нибудь… глупый ты человек! – дышала она ему в лицо всем ледяным зноем ночи, ища губами его толстых, потрескавшихся в лихорадке губ. – Справа идут, справа… видишь теперь?
Растерянно и вяло Фирсов ответил на поцелуй… Через мгновенье, приспособив очки, он понял обстановку, и это спугнуло дикую благословенную прелесть ночи. В отдалении стоял с закрытым кузовом автомобиль, всматриваясь в тишину улицы зрачками потушенных фар.
Кучка вооруженных людей, прижимаясь к забору, уже вступала во двор дома, откуда только что вышли Вьюга и ее непредприимчивый спутник. Все же о начинавшейся облаве Фирсов догадался не прежде, чем увидел усиленный наряд милиции, приближавшийся с другой стороны. Тогда он сам, в меру уменья, прижался к нечаянной возлюбленной, добиваясь возможного сходства с яростным любовником и опасное приключенье превращая в острую шалость. Незадолго показавшаяся луна прибавила им убедительной лепки и выразительности.
– Что… что ты говоришь? – задыхаясь, спрашивал он.
– Очки… ты мне царапаешь лицо, сними! Какой же кавалер в очках… – бранила она партнера за неопытность, отчего ему становилось жутко и весело, как на качелях над пропастью.
Так он проваливался в действительность, забывая все кругом, самую повесть, эту бездонную, жадную впадину, которую надо наполнить собой, чтоб получилось море. Только искусное притворство Вьюги, подкрепленное девственным очарованьем ночи, избавило фирсовскую повесть от внезапных и бесполезных осложнений.
– Увлекаются в любовь… – одобрительно и не без зависти сказал передний, вспомнив, наверно, свою милую, от которой оторвал его служебный долг. – Заметьте, как она его в себя втянула! – И тотчас же по крайней мере передняя тройка из отряда оцепленья сочувственно поохала на разные голоса.
Испуганный крик Вьюги дополнительно отвлек вниманье облавы от уличающей логики следов. Теперь их слишком поспешное бегство никому не показалось бы подозрительным. Держась за руки и не оглядываясь, они, почти сообщники, миновали вперебежку проходной церковный двор, и потом сердцебиенье заставило их переждать некоторое время на паперти, когда совсем невдалеке взвился пронзительный свист и несколько мгновений метался над спящим кварталом. Луна снова спряталась за большое облако, и очарование ночи померкло.
Вдохновясь избегнутой бедой, Фирсов попытался продолжить прерванную сцену и привлечь к себе свою героиню: они прятались на крытой железной паперти полуразоренной московской церквушки.
Вьюга ударила его впотьмах по руке и засмеялась.
– Не дури, Федор Федорыч… не дури, говорю! – отрезвляюще сухо сказала она, выжидательно вслушиваясь в тишину, но выстрелов все еще не было. – Я-то думала: в очках, книжки сочиняет, значит умный, а он… разок попробовал и уж во вкус вошел… Полно тебе… ты уж решил, что после Агея всякому дозволено! И овчину свою застегни, простудишься… Ну, чем, тетеря, чем ты можешь меня прельстить?.. ни золота на тебе, ни чина. Что ты умеешь, кроме своих глупых писаний? Да я, наверно, ни строки твоей в жизни не прочту! – В ее голос вплелись нотки прощения и мягкости. – Жена-то старая, что ли?
– Э… жена всегда старая, даже когда молодая! – простонал он, облизнув раскусанные губы; стылый камень вокруг с жадностью впитывал людское тепло, а Фирсову все дул в лицо нестерпимо горячий ветер. – Ты хоть бы в награду полюбить меня должна, потому что вся сделана из меня. Я не просто открыл тебя или выпустил на свет из клетки, я вырастил тебя в себе… и моей же спине еще придется расплачиваться за это! Если бы меня застрелили сейчас в облаве, ты умерла бы вместе со мной. А ведь ты одна, тоже совсем одинока, я знаю… так вот из ревности хотя бы никого не допущу до тебя: нет, я не дам тебе Митьки Векшина!.. и неправда, я умею больше всех на свете. Я строю города, которых не развеешь по ветру, творю людей, которых не расстреляешь, миры воздвигаю в человечьей пустоте… и, кто знает, может, со временем косноязычные свидетельства мои станут важней протоколов казенного летописца? – И даже болтал еще более несусветный вздор, объясняемый лишь близостью женщины, стоявшими на паперти потемками и одною тайной догадкой, которую из животного самосохранения не посмел бы произнести вслух.
Из всех брошенных к ее ногам в ту ночь вряд ли Вьюге запомнилась пусть одна сочинительская мыслишка, хотя как будто и старалась одним ухом не проронить ни слова, – приподнятая фирсовская речь звучала торжественной непривычной музыкой в ее честь, и было понятно, что еще вчера даже половина сказанного и в голову не пришла бы этому смешному господину в тулупе. А другим ухом все слушала она… Вдруг Вьюга заметно дрогнула, хотя и раскат грома оттуда не докатился бы сюда, в каменную глушь, и потом глубоко вздохнула, как если бы поослабнул тугой на душе у ней узелок.
– А не боишься, Федор Федорыч? – лукаво, несмело пробуя вольность свою, начала она. – Не боишься ты, что, может, Агей стоит вон там, под сводами, да слушает, как ты меня с честно́й стези сбиваешь, а? Ладно, пошутила я… – И так сильно было наважденье ночи, что ледяное дуновенье намека отрезвило ненасытные фирсовские руки, не разум пока. – И жалко же мне тебя, сочинитель ты мой… поглядел бы на себя, кому нужно такое чучело! На что, на что ты рассчитывал?
– Ну, как вам сказать… у женщин на любовников вообще дурной вкус, – угрюмо пробурчал Фирсов.
– Забрался с чужой супругой в укромный уголок… – слушая лишь себя, продолжала Вьюга, – и все тебя здесь бередит: и ночь такая, и чужое несчастье, и эти затаившиеся святые на стенках, и самая мысль, что теперь-то уж, после него, без опаски можно полакомиться. Ластишься, не бережешься… А не боишься, спрашиваю, что вот сцапаю, да и откушу умную твою башку с очками вместе, и баста! Шучу, но тебе не легче, Федор Федорыч… бывалая да горелая я, золы во мне больше, чем души, ветерочек ее шевелит, по воздуху разносит: ой, не ослепнуть бы тебе, милый человек. Уходил бы назад к реке да солнышку допрежь беды, какая тебе здесь пожива? Нет беднее нас, на последнее живем!
– А видать, страшновато Агея-то? – озлился Фирсов.
Она помолчала минутку, пока не улеглась на душе муть от произнесенного имени.
– Даже в уме не советую тебе этим словом шутить, Федор Федорыч, – тихо сказала Вьюга, и сразу точно водою смыло ее хорошее настроенье.
Фирсов вызвался проводить ее домой; город спал; они двинулись пешком. И по мере того как приближались к месту, все сильнее тревожное возбужденье женщины сменялось подавленной оглядкой. Еле справляясь с собой, она то и дело утрачивала мысль и под конец пути совсем замолкла. Понимая душевное состоянье спутницы, Фирсов предложил ей побродить еще немножко перед сном по снежной целине, она благодарно согласилась, сославшись на якобы мучившую ее последний месяц бессонницу. Ночь была чудесна, пахла свежестью, как выстиранная и вымороженная до хрусткости… и тут Фирсов заметил, что Вьюга все время кружит вблизи своего переулка, так что каждую минуту с достаточного расстоянья виден был ветхий деревянный дом, где сокрывалось жилье Агея. Ни одного прохожего не попадалось им ни навстречу, ни вдали. И уж когда по минованию сроков пришла пора разойтись, Вьюга странным голосом попросила Фирсова подняться к ней, посидеть до утра.
– Все равно не засну теперь… а ты, говорят, занятный рассказчик! – объяснила она, и никогда больше Фирсов не слышал у ней этой надтреснутой, заискивающей нотки.
По лестнице они поднимались в молчании скорее совместно приговоренных, чем сообщников. Вьюга долго шумела ключом в замочной скважине, прислушиваясь к чему-то. Зверский холод, показалось им, стоял в опустелой квартире, лучше было не раздеваться. Они вошли и, как были, в одежде, присели по углам стола. По просьбе Вьюги Фирсов стал рассказывать главу, над которой тогда работал: бегство своего двойника-сочинителя с подпольной красавицей из одного шалмана на Благуше – ровно за четверть часа до того, как застрелили ее мужа, знаменитого в повести злодея. Несколько позже Фирсов поймал себя на том, что рассказывает шепотом, но вряд ли Вьюга расслышала хоть слово, потому что тоже провела это время в ожидании грубого стука в дверь… Она еще трепетала, что неубитый Агей ворвется к ней с кулаками… Когда же стало светать, она, чуть повеселевшая, – с синими глазницами, но спокойная, как прежде, – сварила кофе, который, впрочем, в обеих чашках так и остался нетронутым. Все еще не хватало ей какой-то сытной уверенности в наступившей свободе, и как только Фирсов предложил ей наведаться за новостями в один, неподалеку, дом-ковчег на Благуше, та согласилась без рассуждений, хотя в других обстоятельствах не пошла бы туда из одного презрения к своей будущей сопернице. Сочинитель рассчитывал, что известный розыскным органам Манюкин, всего лишь безобидный развлекатель среди обитателей московского дна, благополучно вывернется из облавы. И вдруг по небрежному, вскользь заданному вопросу Фирсов открыл для себя, что Вьюге ужасно захотелось почему-то поближе взглянуть на Балуеву…
Предчувствие не обмануло их. Серели рассветно окна, когда измученный, с ввалившимися глазами прибрел Сергей Аммоныч. На нем была его обычная женская стеганая кофта, на голове же сидел чужой ватный блин, ухарски съехавший набекрень. Готового свалиться в кровать Манюкина втащили в незапертую векшинскую комнату и учинили заправский допрос. Требовалось Вьюге немедленно убедиться в чем-то…
– А там и рассказывать нечего… – шепотом мямлил Манюкин, клонясь на сторону и памятуя о сожителе. – Только то в жизни всегда случается, чего и следует ожидать!
Путаясь и глотая слова, причем выводил пальцем бессмысленные вензеля по пыльной поверхности векшинского стола, он сообщил некоторые подробности Агеевой гибели. Артемий встретил облавщиков выстрелами, они ответили на пальбу; первая пуля была Агеева. Не вникая в суть происходившего затем переполоха, Финоген до самого своего ареста просидел на стуле, голова по-прежнему набочок, расслабленно бормоча себе под нос что-то вроде: «В полный мах отместил ты мне, сыночек богоданный…» Перед увозом для выяснения его личности старик якобы ногой перевернул голову сына лицом вверх и долго всматривался в дикие, успевшие зацепенеть черты… Впрочем, эта довольно книжная подробность, приведенная Фирсовым в повести, могла запросто примерещиться Манюкину, в глазах которого отряд милиции, к примеру, возрос до ста человек.
– Скорая смерть да легкая – божий дар… а тут день каждый умирай, каждое дыханье считай последним. Николаша, друг мой Николаша! – смертным тоном и к величайшему изумлению свидетелей возопил он куда-то в потустороннее пространство, забывая о присутствующих, в первую очередь об уже разбуженном Чикилеве: вспомнив же, съежился весь, справедливо сообразив, что неосторожный возглас его мог быть расценен сожителем как обращенный к покойному государю императору, причем фамильярная форма обращения явно выдавала степень их преступной и, возможно, родственной близости. – Вона, совсем разваливаюсь, даже Николаша какой-то почудился… вконец заврался я с вами! Приятнейших сновидений синьорам… – с реверансом поклонился он оставшимся и, овладев собою, заковылял на свою территорию.
В эту минуту к ним присоединилась еще не ложившаяся в ту ночь из-за больной девочки Зинка; в суматохе довольно громко было упомянуто Митькино имя, а этого ей было достаточно, чтобы оторваться от любых обязанностей.
– Нет, ничего особо плохого не случилось, – успокоила ее Манька Вьюга, – только ранили, кажется, Дмитрия Егорыча. Не то в щеку, не то вот сюда попало… – и дерзкой рукой коснулась рыхлой сонной мякоти Зинкина плеча, светившегося сквозь наспех накинутый платок.
Проба удалась на славу, Зинка присела на Митькину постель и потерянно оправляла несмятые подушки. Она глазами спросила у Фирсова подтвержденья, и тот, сгорая от стыда и смущенья, отрицательно качнул головой. Тогда она вскочила, задохнулась от радости и лишь потом, опомнившись, взглянула на Вьюгу.
– Слыхала про тебя, а не знала, какая же ты злая! – сказала она, примиренно плача и не утираясь. – Черная вся, яга!
…На подоконник сел воробей, поершился под тусклым, бессонным взглядом Фирсова, клюнул снежку и перелетел на водосток соседней крыши. Неслышным чириканьем он приветствовал оттуда начинающееся утро, которое насытит его и обогреет закоченевшие крылышки. Ибо, каким бы незадачливым ни выпал денек, для воробьишки всегда найдется в нем немножко навоза и солнца!..
Правообладателям!
Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.