Текст книги "Вор"
Автор книги: Леонид Леонов
Жанр: Русская классика, Классика
Возрастные ограничения: +16
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 40 (всего у книги 49 страниц)
«Кажется, певица беременна. Итак, Петр Горбидоныч бросает якорь на достигнутой позиции».
«Выяснил в точности от Доньки. При бегстве с пирмановской операции Векшин был ранен не до погружения в подземный пролом, как это изображено у меня в повести, а лишь когда вылезал наружу во дворе. Кто-то пытался пристрелить его, возможно, с ужасным замыслом – чтобы тот и умер по-скотски, стоя на четвереньках! Вряд ли это выстрел облавщика, иначе взяли бы живьем! Почему, беспощадный в сведениях о себе, Векшин утаил это от меня и откуда стало известно Доньке про этот выстрел? Если бы стрелял он сам, вряд ли стал бы злорадствовать, зная о моих отношениях с Векшиным».
«Пирман никуда не жаловался, имен нападавших не сообщил, найденных на мертвом Щекутине драгоценностей не опознал».
«Фокус-покус: Донька зовет МФД на “ты”? А повесть еще не готова».
«И не в том главный интерес, пожалуй, посмел бы Векшин протянуть руку за Санькиной женой на очередном этапе их священной дружбы и своего паденья, а позволил бы это сам Санька по своей неограниченной преданности… или нет».
Чтение документа до такой степени увлекло Петра Горбидоныча, что лишь по третьему разу расслышал приглашение к обеду. Сложив страницу клинышком, чтобы местечка не потерять, направился он к столу и, поглощенный досадными раздумьями, провел время без обычного удовлетворения, доставляемого принятием пиши. Его переполняли мысли по поводу прочитанного, даже терялся – какое наиболее убийственное найти применение несомненному кладу. Если одно в обнаруженной книжке могло доставить лишь временное уязвление ненавистному сочинителю, зато многое другое по своей скользкой игривости, да если еще соответственным фонариком сбоку подсветить, вполне годилось в качестве грузила, надеваемого на шею противника перед опусканием его в воду. Итак, находку эту надлежало считать наиболее тонким за последний месяц подарком раскаявшейся судьбы…
К несчастью, из-за отсутствия каких-либо прямых указаний на принадлежность находки сочинитель мог легко отречься от авторства. Тогда, по зрелом размышлении, Петр Горбидоныч решил отослать находку со своими пометками владельцу, чем подчеркивал свое великодушие, бдительность и неусыпное коварство. Перед отсылкой, однако, он снял себе с документа четыре нотариально заверенных копии, на случай если одна сгорит, другая тоже сгорит, а третью постигнет что-либо вовсе непредвиденное.
XII
Кстати, за последнею из прочитанных Петром Горбидонычем фирсовских записей начиналась уже полная, страниц на десяток, неразбериха хаотических, одна поверх другой, подробностей какой-то, видимо, важнейшей в фирсовской повести главы. Но если бы у бедного преддомкома имелся такой же навык проникать в хаос первоначального сочинительского замысла, как в путаную бухгалтерию налогоплательщиков, видеть завтрашний сад в оброненной семянке и проращивать за автора недописанные мысли, бродить по лабиринтам наводящих стрелок и трехэтажных перекидок, словом – нанизывать на логическую нитку беспорядочный, иногда закатившийся под строки бисер, то представшая перед ним глава доставила бы Петру Горбидонычу истинное наслаждение, так как касалась дальнейшего падения главного его врага Векшина.
Прежде всего он узнал бы, что событие это состоялось в начале ноября, когда снизу задувала колючая поземка, а сверху ночная пучина ударяла по городу злою снежной пылью. Застигнутые беспримерно раннею зимой извозчики подымали верха пролеток, и пешеход на перекрестке суеверно задирал голову, силясь разглядеть причину в беспросветном бешеном вращении таежной мглы. Метельные вьюнцы шныряли и пели в щелях и водостоках, и отправлявшийся на работу в низок Фирсов даже подивился в новой записной книжке отдельной строкой – «как это не лопнут щеки у ветра!».
Все тот же под вывеской, где год назад знакомился он с Манюкиным, безнадежно мотался на железном глаголе фонарь… только сквозняком эпохи посдувало прежние буквы с городских вывесок, а другие, помоднее, намело, но смысл их остался все тот же – пивной, развеселый, утешительный… Словом, чем неистовее хлесталась снаружи непогода, тем тесней смыкались тут в беседах сердца друзей.
По-иному расставлены и столики, совсем разлохматилась африканская пальма в углу: изнашивается и фальшивое, старятся и от безделья… но те же, подновленные масляным лаком, лоснятся ниши в отсыревших стенах, тот же носится по опилковым дорожкам разбитной пятнистый Алексей. Только серым озлобленьем подернулся постаревший на год Алексеев лик, да не звучит больше площадной романс простонародной певицы. Пять понуро скрюченных людей в фуфайках играют на мандолинах, совершая непривлекательные движения правой рукой, уныло колотит по клавишам беззатылковый тапер… никак не ладится к пивному гаму их щекотальная музыка.
Под свесившей сизые космы африканской ведьмой снова маячит в табачной дымке клетчатый демисезон, но никого теперь не пугает, что нет-нет да и черкнет два словечка его карандаш на продавленной папиросной коробке… Сочинитель угощает задушевных своих друзей и сам с ними чуть навеселе от участия и жалости.
– Не пила бы ты больше, Ксеня… – вполголоса просит Санька Велосипед, с притворным равнодушием разламывая вареного рака. – Сама знаешь, не положено тебе это, не пей…
– Ах, уж все равно мне теперь, строгий хранитель мой! – улыбается она и, смахнув с кружки клок горькой грязноватой пены, несет ко рту. – Мне нынче все на свете можно… верно, Федор Федорыч?
– Не знаю, право… – сомнительно качает тот головой и смотрит поверх очков, запоминает готовые отцвесть нестерпимые розаны сгорания и неизлечимого недуга в ее лице: у подбородка один, другой близ самого виска.
В этот вечер Фирсов курит больше, чем пьет, наугад тыча окурки под пальму.
– И ты напрасно за меня боишься, Саня, – чуть небрежно говорит ему жена. – Жизнь моя будет еще бесконечно долгая… а знаешь, как я того добилась, Федор Федорыч? Я остаток ее на мелкие грошики разменяла, так что их получилось у меня великое множество, и я скупо живу. Каждую денежку долго в пальцах держу, налюбуюсь досыта, прежде чем начисто отжить ее… во как у меня, Федор Федорыч!
– И всегда, заметь, слеза у ей катится, Федор Федорыч, как сейчас! – вскользь пожаловался Санька.
– Так ведь это не от горя у меня, Саня, а скорей… – и Ксения поискала в воздухе перед собою нужное слово, – скорей от этого… ну, от созерцания! Я болезни моей по гроб благодарная, она меня всего на свете бояться отучила, так что я теперь ни пылиночки про себя не скрываю. Я теперь человек из-за ней стала, ничего не страшусь, на все смотрю да щурюсь. Вот мы наше детство с покойной сестрой у деда провели… огромное поместье у него было, и все там у нас свое имелось; река и лес дремучий, даже гора своя была, небольшая, правда… Кума-гора называлась! Чудно даже, что еще год назад я до изнурения, до мерзкого пота в ладонях прятала эту тайну, а теперь любая опасность вокруг только веселит меня… это ценить надо, Саня! – Она как-то расслабленно улыбнулась от достигнутого счастья. – У матери мания была, чтобы дети под открытым небом спали, и я привыкла, засыпая, на звезды глядеть… как они шепчутся там, а иная сверкнет и сгинет.
– Метеоры называются… – глухо и просветленно пояснил Фирсову ее муж.
– Я тогда и поняла, что и люди так же… тысячу веков летят во тьме, скорчась в этакие… ну, беспамятные камни, а достигнув земных пределов, начинают светиться, сгорать, плавиться, и так – весь путь земной, пока не скроются во тьме до будущего раза. А пепелок их падает вниз, свой у каждого. От тебя, Федор Федорыч, книжка про нас с Санькой, от меня слезинка упадет на эту… ну, эту проклятую и милую землю мою!
Почти задохнувшись, она с открытым ртом перевела дыханье, запила пивом и больно закашлялась, а муж протянул руку и как-то благоговейно смахнул повисшую у ней слезинку.
– Нежная, летящая над миром в вас душа, Ксения Аркадьевна… – взволнованно сказал Фирсов, – но зачем вы так торопитесь промотать последний грошик жизни? Это уж не щедрость, а растрата…
За приступом кашля вряд ли она расслышала хоть слово.
– И я не жалуюсь, Федор Федорыч, что солнышка на мою долю мало досталось… даже слюбилась с ненастьем моим… иной раз ноги застынут мокрые, а мне все одно хорошо!.. И я богу моему по гроб благодарная, что он мне, шлюхе, такого человека, Саньку Велосипеда, лучшего человека на земле, в мужья послал! Видать, я тому матросу из твоей книжки сродни, помнишь? – Она улыбнулась, переходя на певучий размер народного сказа. – Славно у тебя описано, Федор Федорыч, – как отстал он в тифу, помнится, от своего отряда в Гражданскую войну и привалился, бедняга, к тыну передохнуть, а уж такая слякоть стояла в тот вечерочек по всей земле. А случилось тут фее-красоточке по делам окрестность пролетать… заприметила бродягу да и втюрилась на свою печаль, как часто с нашей сестрой бывает… вот как я в тебя, Саня!.. ни за что бабенка врезалась, единственно за его бездомное да несбыточное скитание. Вся затрепетала, бедная, вознесла моряка к себе в небесные хоромы, подлечила, устроила ему чистую семейную жизнь при полном окружающем достатке. Стал поправляться парень, а через недельку омордател совсем от трехразового-то питания… и помнишь, Федор Федорыч, как у тебя там сказано? «Не то чтоб помогал дамочке своей в ее благотворительной деятельности, а преимущественно создавал ей необходимое к тому расположение…» – прочла наизусть Ксения, и никогда еще на фирсовской памяти так не совпадал его злой и хлесткий текст с душой чтеца. – Словом, стал при ней тот матросик, по-нашему, по-блатному, вроде заправский кот…
В это самое время какое-то чрезвычайное замешательство случилось в пивной. Заодно с оркестром все затихло ненадолго, самая речь и звон посуды, холодком повеяло от входной двери, и почти рядом с фирсовским столиком произошла краткая суматоха, но ни Ксения, ни оба ее слушателя даже не оглянулись, увлеченные рассказом.
Тут еще Санька обеспокоенно тронул локоть жены, потому что слишком уж исходила палящим жаром, словно и впрямь догорала на лету.
– Сам же он, Фирсов, и писал, глупая… чего ж ты ему рассказываешь?
– Не мешайте, Бабкин, у меня это всего лишь чернилами написано… – сурово обмолвился Фирсов.
– Так валялся раз матросик в ожидании ненаглядной феечки, поглядывал со своей облачной перинки в сумеречки под собою… – продолжала Ксения и вдруг благодарно погладила фирсовскую руку. – Россия наша внизу под ним лежала, и по всей той России дождик шел. И неизвестно, чего вдруг от этого парню приключилось, а только поскидал он с себя легкую ночную одежку из стрекозиных крылышек, достал болотные свои сапоги, в старый бушлат облачился поверх тельняшки, да, пока не воротилась, и шмыгнул с высот от своего круглосуточного счастья в самую что ни есть хлябь беспросветную, на эту, как ее?.. ну, на проклятую нашу и милую!.. Покажи мне чернильницу свою, Федор Федорыч, я ее поцелую… во как! – заключила Санькина жена дрогнувшим голосом, и опять в ее влажной, глубоко запавшей глазнице сверкнуло что-то, потрясшее Фирсова.
– Тут не в авторе, в рассказчике дело… – хмуро проворчал он. – И так полагаю, что ежели в печной горшок раскаленной человечины налить, да обруча железные нагнать потуже, чтоб не лопнул, да на небо подальше закинуть… годов сто заместо солнца прослужит!
– И греть будет, кому холодно… – чуть поостынув, подтвердила Санькина жена. – Признаться, у меня двойное чувство, Федор Федорыч. Сердцем-то я и понимаю матросягу твоего: ни кислого там, ни горького, ни снежка, ни огорченьица… Опять же – оно и деньги-то хранить на теле жутко, а счастьем владеть еще страшней… поминутно трястись со страху: не потерять бы! Но только… разве надежда лучше счастья, Федор Федорыч? За то и разругали в газетах сказку твою, одна я тебя пожалела…
– Это верно, досталось мне тогда… даже банщики и брадобреи выражали сочувствие! – иронически подтвердил Фирсов.
– А вот Санька вовсе не понял, хоть я ему дважды вслух прочла…
– Чего ж там непонятного? – защищался Ксеньин муж. – Матрос, он шибко сознательный был!.. если с полгодика в полном счастии проваляться, не хотеть ничего да ни к чему не стремиться, так ведь все производство на земле остановится, самая душа закоченеет навек… не зря мы на богачей и руку подняли! А может, бывших товарищей своих сверху увидел, как они жизнь свою за какое-нибудь там рассвятое дело отдавать шли. Я раз с дружком одним этак-то, лицом к лицу столкнулся, так на всем ходу из трамвая выкинулся, лишь бы не опознал. Кровь в ладонях проступила, как я ими по асфальту хлестнулся…
Внезапно он оборвался, словно коснувшись обнаженных проводов, тотчас же и соседям за столом передался толчок его потрясенья: сочинитель и Санькина жена обернулись почти одновременно. За тем же столиком, что и ровно год назад, сидел Векшин, рассеянно созерцавший буфетную стойку вдалеке. Из-за мехового воротника шубы сверкала белоснежная сорочка; отличная бобровая шапка – тоже напоминанье о варшавских гастролях – казалось, одним ворсом держалась на краешке грязноватой скатерти. Как и в вечер фирсовского появления на Благуше, цветные искорки необсохшей измороси переливались на плечах у Векшина, стынул перед ним в стакане своеобычный, без сластей, чай, и, хотя, казалось, ни одна душа не примечала здесь этого человека, все так же владел он всеобщим настороженным вниманьем. Не меньший, чем в начале прошлой зимы, дерзкий вызов читался и в спокойствии, с каким Векшин, разыскиваемый, открыто подвергал себя риску, и в замедленном движении, каким отпивал очередной глоток и возвращал стакан на место… Все было по-старому, но вместе с тем черты необратимых перемен проступали во всем – в предупреждающей, готовой взорваться заторможенности его движений и взора, в глубокой, как надрез, складке, просекавшей лоб от виска к виску, и прежде всего в отношении вчера еще почтительного благушинского сброда к своему кумиру – вследствие ли одних только роковых и неминуемых за кратковременным взлетом провалов?
Случаю угодно было повторить опыт, столь пригодившийся Фирсову для начальной – год назад – характеристики своего героя. Неожиданно сорвавшаяся векшинская шапка соскользнула на мокрые опилки, но, хотя все видели, потому что иного занятия ни у кого и не было сейчас, ни одна из затихших за соседними столиками душ не метнулась поднять ее, как раньше. Фирсову предоставлялось решить, благодаря чему Дмитрий Вешний утратил в их глазах песенный ореол героя, который в любых условиях чтит простой народ. Вряд ли это была суеверная опаска прикоснуться к обреченному на грозную муку человеку. Может быть, пора было ему – не сгореть, так разбиться в разлете своего паденья, а он все торчал перед глазами, застрявший на небосклоне метеор, примелькавшийся до пошлой обыкновенности, способной вызвать панибратство, зависть и озлобленье? Или в неослабной, полуразоблаченной надежде Векшина вернуться на поверхность жизни подполье разгадало его гадливое презренье к своей среде?.. И не успел Фирсов занести в записную книжку избранное им сужденье, как подоспело скандальное событие, вовсе невозможное год назад. Появившаяся откуда-то с задворков заморенная скверная кошка лениво подобралась, кощунственно обнюхала векшинскую шапку и, как всем почудилось почему-то, с очевидным пренебреженьем пошла прочь.
Очень возможно, что во всем зале только сам Векшин не обратил внимания на тот знаменательнейший в его личной судьбе факт… но уже через мгновенье Фирсов усомнился, могло ли вообще хоть что-нибудь пробиться в затемненное сознание этого человека, если тот никак не ответил даже ему, своему придворному сочинителю, на его приветственный, с оттенком артистической фамильярности жест! Дальнейшее подтвердило худшие фирсовские опасенья.
Санька не успел удержать свою жену, – Ксения, подобно подстреленной лани, вырвалась из его руки, только ткань затрещала на ней где-то. Немедленно, словно лишь и ждали, все раздалось по сторонам, люди и столики, и в образовавшемся пространстве они оказались лицом к лицу: неподвижный Векшин и до полного безобразия разъяренная Санькина жена. Волосы на ней сбились, зубы стучали, как в лихорадке, – с надорванным в плече рукавом и распылавшимся румянцем она казалась бесшабашно пьяной. Правой рукой она суматошно шарила что-то на себе, то заглядывая за не в меру просторный ворот блузки, то пытаясь вытрясти из подола юбки крайне важное, ничем не заменимое и, на грех, куда-то завалившееся, как всегда оно бывает в спешке. И хотя до общей свалки с кровопролитием было еще довольно далеко, сидевшая невдалеке по случаю получки компания из трамвайного парка стала заблаговременно перебираться поближе к выходу.
– Тут они, тут где-то были, счас найду… одну, ради Христа, одну минутку! – дергались тем временем как отравленные Ксеньины губы. – Второй месяц при себе таскаю, чуть не истлели на мне… Ишь щеголем вырядился, проклятый, в кабак притащился смерть дразнить!.. чтоб нам, дуракам, показать, какой он герой всемирный и какая все остальные перед ним шпана, мыши под столом, слизь помоечная… потому что за кишки и копейки свои дрожат. А они потому дрожат за них, дурак, что они люди, люди они, понятно?.. Ты сгниешь, а им и завтра придется во что бы то ни стало дома строить, детей нянчить, жить! Думаешь, железный ты, раз тебе не больно, не холодно, не совестно, а это только всего и означает, что скотина ты, бесчувственная и опасная… ну, бодай меня рогами, дьявол, пока жива, а то некогда мне, я сдыхать собралася!
– Замолчи, прочкнись ты, шальная, опомнись… ведь он застрелит тебя, – чуть не плача, бледный и перепуганный, бормотал сбоку Санька, не смея коснуться жены, да та и сама не далась бы.
– Пусти!.. ты шут и раб его. Вот он, злодей: еще революцией хвастает, а сам небось на фронте сухари да махорку у солдат воровал… признавайся, ведь воровал поди? Да еще милостыню через форточку подает… Пусть он назад берет свои подлые краденые бумажки, проклятые! Спасибо, что из той полусотни хоть червонец нам оставил, видать, тот самый, что пожаловал мне за девство мое тот первый, еще до Саньки, первопроходец мой! – Осипшим голосом она обозначила помянутое товарное качество площадным словом хлеще и точнее сказанного, но поперхнулась, и вот уже розовая пена жемчужилась у ней на губах. – Ласковый такой, благообразный старичок с бородкой попался мне на разживу, все головой качал на повесть мою, даже языком в конце пощелкал от жалости… словом, умилился очень, но не помиловал, Кащей. Вот и ты, адская скотина, польстился на наше нищенское счастье… да ты русских-то вчистую обобрал бы, кабы на трупятине не оскользнулся: не успел! Ведь мы для тебя были только пища твоя. Недельки через две приходи полакомиться мною на свалку, где я сгнивать стану, упырь!
Так она срамила, чуть по глазам не хлестала безмолвного, побледневшего Векшина, видимо с притворным пренебрежением воспринимавшего ее тираду как нормальную классовую вылазку падшей девки, как сразу же догадались все, вернуть общеизвестное его вспоможение за время Санькина следствия и тюремного заключения. Но именно предвиденье скорого конца на больничной койке придавало ей, падшей девке, право и силу выполнять свой несомненно государственный акт исторжения злодея из нации, и, характерно, к тому решающему бесповоротному моменту весь кабак без малейшего шевеленья, стоя, внимал происходящему, как, по неписаному народному правилу, и положено свидетелям присутствовать при казни… Попутно она обеими руками себя ощупывала, охлопывала, не догадываясь спрятать вывалившуюся наружу грудь, каждый шов выворачивала на себе, но оттого, что нигде не было векшинских денег, а пятиться от ею же вызванной бури стало некуда, во внезапно остаревшем лице объявилось загнанное детское отчаянье и униженная суетливость в руках.
Вдруг Ксения всхлипнула, без сил и в бесстыдной наготе опускаясь на пол посреди непроизвольно образовавшегося круга.
– Саня, я потеряла его деньги… – беспомощно прошептала она и, обезумевшая от отчаянья, то сыпала на голову мокрые опилки с пола, то хваталась за черные, вправленные в сапоги воровские шаровары мужа. – Ах, как нехорошо мне, Саня… да крикни же ему, что я непременно ему отдам!.. наворую, в церкви для него украду, чтоб такими же отдать. – Непонятно, что имела она в виду – то ли что украденные у бога деньги грешней, страшнее по возмездию или же безнаказаннее по великой милости господней. – Ей-ей, Федор Федорович, родной вы мой, еще утром нынче вот здесь у меня, под грудкой терлись… еще краснота тут осталась, видите? – И, как перед богом обнажась, показывала сочинителю и прочему потрясенному сброду то местечко на груди, под лифчиком, где хранилось у ней утерянное.
Сомнительно, чтобы в подобных обстоятельствах Фирсов и впрямь сумел подметить, как нервничал пятнистый Алексей, будто бы состегнувший бокал с чужого столика своей салфеткой, или как закрывал лицо руками пожилой мандолинист в фуфайке, придерживая под мышкой музыкальный инструмент. Вероятно, то были чисто сочинительские подробности, подсмотренные впоследствии сердцем и на бумаге, а не глазом – в действительности. Одно верно, что за исключением лишь Векшина буквально все посетители и администрация стоя наблюдали, как догорает перед ними маленькая, третьестепенная, столь нежелательная в современном повествовании жизнь. И еще прежде, чем от нее осталась горстка пепла, две доброволицы, кассирша да еще там одна, совсем уж неприкасаемая, подняли с полу Санькину жену и, накрыв с головой пальтишком, повлекли во двор, на чистый милосердный снег.
Бесповоротное, на грани ненависти, осужденье читалось в гневном внимании свидетелей к происшедшему переполоху. В том заключалась его суть, что призванная служить интересам слабейших совесть народная, вопреки ожиданьям, склонялась сейчас в сторону бывшей гулящей девчонки, да еще сословно чуждого им происхожденья. К тому времени московской бражке уже до черта опаскудело насильственно навязанное ей восхищение сомнительной векшинской славой протестанта против отовсюду проступавшей нэпманской нечисти. Наравне с трофейной шубой с буржуйского плеча все в нем раздражало теперь падшую среду и особенно унизительное, на базе псевдореволюционного учительства, высокомерие к шпане, словно облагораживал подонков своим комиссарским присутствием. Но уже в те годы созревала и оформлялась помаленьку главная, историческая провинность истинного фирсовского героя, никем пока в России, кроме самого сочинителя, не осмысленная и выразившаяся у него в эпизоде нищенской, по крохам скопленной сороковки, негодяйски изъятой Векшиным у молодой четы Бабкиных на пороге ее социального возрожденья. Лишь для маскировки замысла, столь трагично подтвердившегося впоследствии, Фирсов и отправился со своей опасной темкой в темное столичное подполье, не смея воплощать ее на какой-либо лояльной категории. Здесь надо искать причину, почему шнифер и медвежатник Векшин с его аристократической специальностью взломщика несгораемых шкафов получил в помянутой повести наименование вора – самое скользкое и обидное, пожалуй, из уголовных ремесел… Кстати, лукавое искушение представало сочинителю – объяснить дворянским озлоблением выпад Санькиной супруги против активного участника Гражданской войны, – он отвергнул его как тоже слишком легкий, хоть и поощряемый хлеб искусства, зато в силу обязательного оптимизма утверждал в описанной сценке, будто в тогдашнем надменном молчании Векшина содержалось нечто от железа, когда его прокатывают в тесных обжимных вальцах, чтобы сделать годным для полезного употребления. Так исподволь готовил автор голубую версию социального заказа о якобы неизбежном возвращении отступника в лоно трудового народа.
На деле же сам Векшин трезво понимал чрезвычайность безмолвного уже финального поединка, чреватого последствиями не только для его престижа, но и здоровья. Ему лучше многих известно было священное, на практике проверенное право охваченной поклонением толпы на растерзание кумира, преступившего любой параграф в нравственном кодексе святости. Тем не менее надлежит отметить исключительное векшинское мужество, с каким он, чуть побледневший, высидел ту поистине нескончаемую минутку, когда все живое кругом собиралось ринуться на него с ножами. – Между прочим один он, как бы погрузясь в эпохальные раздумья о человечестве, сидел посреди изготовившихся к прыжку верноподданных, но едва подался вперед – вроде бы, всего лишь за валявшейся в ногах шапкой, – как бунтарское быдло вмиг отхлынуло на прежние места, будто никакого бунта не было. А сочинитель мелким почерком записал в потайную книжечку, что укрощение зверя произошло без малейшей векшинской угрозы окриком или жестом, – но просто щегольская золотинка блатного шика проблеснула вдруг в оскале зубов, обнаженных недоброй полуулыбкой. Так ознаменовалось его окончательное перерожденье из трибуна, каким представлялся самому себе, в полновластного главаря, что равнозначно переводится титлами пахан и бугор в воровском словаре.
Правообладателям!
Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.