Текст книги "Вор"
Автор книги: Леонид Леонов
Жанр: Русская классика, Классика
Возрастные ограничения: +16
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 28 (всего у книги 49 страниц)
– Так вот, братец, мне бы, пожалуй, и тридцать хватило, но лучше все сорок дай! – твердо выговорил он, поразительно не сбиваясь в словах и не отпуская ремешка. – Сам понимаешь, я могу достать их, сколько захочу, но мне нужны непременно честные, потные… словом, чистые деньги! И я тебе обещаюсь из первого же заработка такими же вернуть!
Он умолк и разом спустил с пальца роковой ремешок.
– Тебе это сразу, сейчас нужно? – с боязливой надеждой заюлил Санька. – Видишь, они у Ксеньки в одеяло вшиты… но мы ничего, мы их сейчас вспорем ножичком, вспорем вострым ножичком, и хана! Да я и спрашиваться не стану, она у меня и не пронюхает ничего, Ксенька моя… Да я, глядишь, до отъезду, может, еще клад от беглого купца найду, хе-хе… Сороковку, говоришь? Ты погоди меня тут, хозяин, пей пока квасок-то, прямо из бутылки вали… ох, занозистый!
Своею утомительно многословною, как бы сообщнической скороговоркой он, видимо, срок давал Векшину одуматься, как впоследствии он выразился, Бога в себе увидеть, но тот, будучи человеком военной решимости, не смущался и не отступал. Таким образом, ничего Саньке Бабкину не оставалось, как юркнуть за обещанным в обитую войлоком дверь, с глухим могильным пристуком вставшую на свое место.
Затем в действие вступило время, потому лишь не замеченное Векшиным, что неизменно, едва оставался один, накатывали на него одни и те же, с утра, болезненные размышленья. Пожалуй, он сам себя испугался бы, если бы осознал, сколько за этот раз времени незамеченного утекло. Его вернуло к действительности откровенное перешептыванье за дверью… но Векшин строго взглянул на нее, и там все смолкло, а в темной, разношенной замочной скважине неожиданно объявилось светлое пятно; ключа в ней не было. Тогда липкая непобедимая хитрость обволокла Векшину разум, – надвинувшись сбоку, он с колена приник к тому же отверстию и сперва увидел в нем лишь овал стены, оклеенной газетами, а потом оно стало застилаться чем-то медленным, неуверенным, воровским. То был подглядывающий Санькин глаз. Некоторое время, пока не освоились, оба взаимно всматривались в этот зрячий бессловесный мрак и, осознав, отпрянули почти одновременно. Векшин успел занять прежнее положение, когда кирпич пополз вверх.
– Вот они, достал, достал… – беснующимся шепотом крикнул Санька и еще с порога показывал обвязанную ниткой добычу в бельевом лоскутке. – Ждать тебя заставил, хозяин, извини! Вишь, мы ее зашили, чтоб до самого новоселья не касаться… а тут, как на грех, не видать ни стамесочки нигде!.. не найдется у тебя чего железненького, полоснуть? Ксенька моя там речкой разливается, я ее даже стуканул для острастки. Ты, может, по передовизму своему и осудишь мою серость, а только ежели бабу не учить, она тебе на шею как в седло вскочит… рази не верно? – Судя по тому, как старательно он делал вид, будто ему не терпится поскорей добраться в глубь заветного пакетика, он все еще рассчитывал на великодушие Векшина, – оттого и не удавалось ему никак заскорузлыми, вполовину сточенными ногтями распустить крохотный, на нитке, узелок.
Как бы ужасное нетерпенье клокотало в нем, и всего его трясло словно в ознобе, словно перед конной атакой его трясло, так что Векшин не без удовлетворения и ненадолго признал в нем прежнего Саньку, голого и великодушного, пьяней хмеля, вострей шашки, русского хлеба щедрей.
– Да не торопись ты, сатана… поддень палец и рви нитку-то, чего ее жалеть, – бормотал и Векшин, заражаясь его лихорадочным волненьем, но Санька тем временем, зубами раскусив узелок, уж выдирал из тряпочки новенькие, на подбор, хрустящие бумажки.
– Эва, бери, хозяин… рази ж Санька отказывал тебе в жизни хоть раз? Все у меня забирай, что в карман поместится… а не поместится, только адресок дай, на горбу притащу. Сердце во мне упало, как ты в прошлый раз про Ксеньку спросил, красивая ли: думаю – не иначе как руку за ней по старой дружбе тянет… а ведь, знаешь, может, и отдал бы! – И чуть не со слезой, чтоб польстить Векшину, кивнул на дверь, за которой, верно, стояла в тот час и маялась Санькина жена. – И не серчай, хозяин, соврал я тебе даве про Ксеньку, будто ударил. Уж и замахнулся было, да боязно стало: рука у меня тяжелая, помрет бабенка, а там милиция нагрянет, отвечай тогда за нее… рази ж не верно, хозяин? Она хоть и дрянь, вора бывшего маруха, а тоже поди на учете у государства, верно? Но вечерочком нонче расскажу я ей теперь, уж не торопясь, как оно сложилось промеж нас… как скакали мы с тобой встречь ветра за всемирное человечество, как стегали нас из-за ракитовых кусточков беглым огоньком… и ничто: ни хворь, ни контра белая не смогли нас с тобой свалить, а подточила, вишь, ползучая ржавчина. Я даже так рассчитываю, что не смеет ни один честный человек, на нашу с тобой долю глядючи, не расплакаться… а ведь женщина-то страшна – пока без слез. Как из глаз у ей закапало, взнуздывай хоть паутинкой, в любую сторону поезжай! – Вдруг он скомкал все сбережение в ладонях и протянул Векшину. – А еще лучше, хозяин, забирай целиком, вместе с тряпочкой, чтоб сору в доме не оставалося…
Не желая огорчать порывистого друга отказом, Векшин уж и взял было вместе с тряпочкой, чтоб выкинуть ее за первым углом… но в последний миг какое-то темное соображение заставило его втиснуть Саньке в руку десятку на разные могущие случиться в семейном быту надобности. Примечательно, что Санька и спасибка в ответ не сказал, как, впрочем, не благодарил и Векшин, который, разумеется, тоже отдал бы Саньке самые кровные, если бы в равных условиях смогла потянуться за ними Санькина рука. Остальные сорок Векшин спрятал в брючный кармашек и, все по той же болезненной рассеянности забыв проститься, пошел через двор. Он шел и с теплотою думал об отзывчивости простых людей, всегда готовых в беде поделиться с приятелем последней крохой.
Веснушчатый мальчик, футболивший оглушительную консервную жестянку, надоумил его обернуться в воротах. Там, теперь довольно далеко позади, в глубине залитого вечереющим солнцем двора стоял Санька.
– Хозяин… – в который, видно, раз кричал он и правой рукой назад манил, – допивал бы квасок-то на дорожку! – А в левой показывал вполовину полный стакан, где, сколько можно было видеть с расстояния, успел осесть, не пенился больше знаменитый напиток.
Из-за низкого свода каменной подворотни звук Санькина голоса превращался в неопределенный гул. Векшин дважды, без особого успеха, прикладывал к уху ладонь, потом, махнув рукой на прощанье, скрылся за углом. Нет, он не испытывал и доли раздраженья на этого долговязого, бестолкового, всегда довольно утомительного парня; кстати, привычка к людскому подчиненью помешала ему расслышать в чрезмерной Санькиной ласке тот трепещущий скрежет, что бывает и у ножа на оселке. Занятый своими мыслями, он не поинтересовался даже, каким образом при отсутствии заднего хода и замазанных окнах проникла в дом Санькина жена… Эту несообразность, среди многочисленных прочих, приводил, кстати, один дотошный критик в качестве показательной фирсовской небрежности; ему же принадлежал вполне уместный упрек, что приписанные автором своему герою тогдашние побуждения вполне чужды Векшину, как будто не понимал, что не с повышения в должности или получения диплома, не с переезда на новую квартиру или приобретения лишней пары обуви, а как раз с несвойственных, зачастую неуклюжих мыслей зачинается новый человек.
XVII
Полчаса спустя Векшин застал себя на пустынной, вовсе ему не знакомой улице, с изъезженной, почти без булыжника, мостовой. Раньше у него не бывало подобных выключений сознанья, разве лишь в минуты напряженных поисков какого-нибудь упорно ускользающего решенья. Но в описанный день он несколько раз просто забывал свое местонахожденье, – показалось, например, будто он в центре старого Рогова в жаркое лето перед самой немецкой войной, и за вторым углом налево прячется в зелени доломановский особнячок; поломанный бурею осокорь в том направлении усиливал степень сходства. Так же безнадежно искал Векшин выхода из стеснившихся обстоятельств, так же безвыходно обступали его провинциальные флигельки с пониклыми черемухами в палисадниках… Полная тишина стояла, как будто все они заснули там, пока не схлынет июльский зной, положенные в таких местах зевучие кошки в окнах, кашляющие старички на табуретках, оглушительная с обручами детвора. И снова, забыв все на свете, Векшин уставился на свою короткую полдневную тень с пучком яркой травы посреди… впрочем, он ничего не примечал как бы в приступе душевной слепоты.
Неотвязная, утренняя, без конца и начала мысль кружила его до одури, как в карусели, и едва усильем воли, шевеленьем губ удавалось задержать мелькнувшее звено, смежные думы втрое быстрей проносились мимо. Лицо Векшина мучительно кривилось.
«Значит, нельзя, но можно. Когда война или большая историческая расчистка, то можно, а с глазу на глаз нельзя. Труп пахнет в зависимости от повода, почему он стал трупом. Но моя вина только перед живым, пока ему руку рубишь, а едва сомкнулись навечно его очи, кто же меня тогда укорит, раз некому? И если некому, значит, можно… так почему же нельзя?»
Ему не удалось додумать и на этот раз. Из-за поворота в пыльном облаке, насыщенном сверканьями меди, выступала молчаливая процессия; продолговатое, красное с черным, пятно посреди придавало ей беспокоящую значительность. Векшин увидал это, лишь когда стало слышно шарканье ног и перестук колес по неровностям мостовой. На бывалой погребальной колеснице покачивался обитый кумачом гроб, сопровождаемый десятком деловых граждан с портфелями, без вдовы, никто не плакал, впереди же плелись музыканты с инструментами, начищенными до рези в глазах. Они надвигались прямиком на застывшего Векшина и, приблизясь чуть не вплотную, приложили к губам замысловатые медные кренделя, – возможно, чтоб посторонился с дороги; недружные печальные трели огласили полуденную тишину. Одновременно от заборов и домов стали отслаиваться ребятишки, тетки с подсолнухами, милиционеры и просто местные ротозеи, – некоторые пристраивались и двигались в общем потоке, как втянутые ветром листья. Векшин находился в их числе.
На передке катафалка ехал мальчик лет шести, точь-в-точь в такой же синей ластиковой рубашке, какая и у Векшина имелась в детстве. Ребенку нравилось сидеть выше всех и с дозволения возницы постегивать прутиком лошадку, увозившую его отца. Векшин шагал вровень с колесом и за весь оставшийся до кладбища путь никак не мог насмотреться на этот – мнилось ему! – все недуги жизни исцеляющий цвет, как не удается порою утолить застарелую жажду. Неожиданно лошадь остановилась по своей лошадиной надобности, и все ждали, музыка же продолжала играть: лошадь была живая.
Тут-то, перед самым прибытием на место, и подскочил к Векшину один из провожатых с выраженьем отчаянья в лице, пожалуй, даже исступленья.
– Скажите, вы не от областной станции, товарищ, не Иван Максимыч?.. может, хоть родственник? Безобразие какое, пообещаются и не едут… а без прощального слова как-то неловко человека в землю зарывать: доставили, и стряхивайся! Оно конечно, не генерал он, городов пушками не громил, но ведь и у него заслуги… тонкорунною овцою уж по меньшей мере процентов на тридцать мы ему обязаны. Сам-то я, знаете, смежного профиля, картофельщик, в соседних кабинетах сидели… но если и ввязался не в свое дело, то единственно из стыда за человечество! Одинокий, с чертовых куличек он к нам недавно переведен, кроме вот мальчишки, ни души у него не осталось, слезой гроб побрызгать некому! Вот и приходится и за попа, и за коменданта действовать, и за неутешную вдову… – Внезапно осененный, он вцепился Векшину в рукав. – А может, скажете речишку, хоть на десяток слов, а? О человеке вообще в текущей жизни… – Но он заглянул нечаянно в остановившиеся векшинские глаза и со странным потрескиваньем истаял в сухом пламени полдня.
Прислонясь к решетчатой ограде по соседству, Векшин глаз не сводил с синего пятнышка там, над толпой, – в предпоследнюю минуту кто-то поднял мальчика на руки, чтоб видней ему было и чтоб не оступился в могилу вместе с землей. Самая толпа к тому времени возросла чуть не вдвое за счет слонявшихся по кладбищу престарелых любителей похоронного обряда, которые заранее, с острым любопытством присматриваются к предстоящему. Одна такая выцветшая старушоночка, возможно, уцелевшая от прошлого московская просвирня, оказалась как раз рядом с Векшиным. Вся ее родня и ровесники давно покоились в древней здешней почве, и, не имея с кем душу отвести, она по праву возраста тормошила бесчувственного Векшина за рукав.
– Глянь, ровно бревно в землю засовывают… без молитвы, без пенья, без ладану, – сокрушалась она, по обычаю стариков оплакивая нищую в ее глазах новизну. – Скажи, живых травить горелым бензином можно, а мертвого и ладаном побаловать воспрещено: уж я бы поделилася, припасла себе, грешная, горстку на смертный час. Не-ет, не убажают нонче человеков на земле, – заключила она, имея в виду что-то среднее между уважением и обожанием.
А дело шло своим чередом, и сбоку, в холодке, докуривали цигарки трое проворных мужиков со сверкающими лопатами. Напутственное слово досталось тому же картофельщику, и Векшину видно было, как усердно воздевал тот одну за другою руки, чем достигается проникновенность в ораторском искусстве.
– …ты закладал опыты по племенному животноводству, дорогой товарищ, до самой той поры, пока твой беззаветный подвиг не оборвался под случайной пятитонкой, – доносилось до Векшина. – Над безвременным прахом твоим клянемся и дальше продвигать мериносовое овцеводство по намеченному тобой пути, чтобы еще лучше процветало…
Здесь вмешался боковой милосердный ветерок, что живет вместе с птицами в могучих кронах кладбищенских деревьев. Векшин вздрогнул и открыл глаза, лишь когда пронзительно закричал мальчик. Потом тишайше заиграла музыка, и ребенок смолк, убаюканный вкрадчивым, до сладости нестройным напевом. Синее пятнышко временно пропало, так как стало возможно спустить ребенка на твердую теперь почву.
Не спеша Векшин выбирался из круга могильных холмов и чугунных оград. Солнечные зайчики резвились на песчаных, без единой соринки, дорожках. Он шел и глядел внутрь себя. Временами все мысли заглушало чувство голода, и тогда память сослепу натыкалась на Балуеву, ее утомительную заботливость и тоскливую любовь, поджидавшие его дома. Векшину не хотелось уходить отсюда, он оглянулся. Дорогое ему синее пятнышко еще виднелось позади, часто заслоняемое расходившимися, – оно то вспыхивало на солнце, то гасло под тенью колыхавшейся листвы. Каждый раз перед Векшиным успевал проструиться рой воспоминаний о щемящей высоте над Кудемой, о пронизывающей звонкости майского дня, о вступающем на мост длинном, железном, хвостатом чудовище, о навечно передавшейся ему дрожи худенького девичьего тельца. Не потому ли привлек Векшина в этом эпизоде и синий давний цвет, что по смежному ощущенью подсознательно возникало в памяти красное Машино платье?.. Фирсов не преминул также отметить в этой главе проявившееся в тот день впервые влечение Векшина к пограничным с жизнью местам и мыслям. Стараясь разглядеть кое-что за последней чертой, он порою настолько приближался к самому краю, что соблазнительней было оступиться туда, чем разбираться в хаосе скользких сомнений и пугающих открытий.
XVIII
Лишь когда уперся векшинский взгляд в расписного турка на вывеске, разъяснилось вдруг, зачем и какой обходной дорожкой приводил его давешний поиск на порог ко Пчхову. Пожалуй, единственный на свете старый примусник мог без осужденья и насмешки помочь Векшину в его затрудненных нынешних обстоятельствах. Сквозь раскрытую дверь из мастерской далеко разносилось по Благуше мелкое металлическое постукиванье, и, примечательно, было что-то в нем успокоительное, как прикосновение к лекарству.
– А ты не бранись, не трать здоровья попусту, красотушка, а лучше прикинь в мозгу маненько, – терпеливо выговаривал Пчхов рослой рябой кухарке, вручая ей медную многосемейную кастрюлю. – Ведь ты за свой целковый бессмертие купить норовишь!.. Ишь какие смешные люди стали, – продолжал он уже стоявшему на пороге Векшину, – в самом малом к вечности стремятся… ровно без конца собираются жить. Иному год сроку остался, а он на цельную вечность норовит запастись. И так весь род людской верой в бессмертие держится, чего бы на свете ни делал он… но ежели хоть маненько веру эту, Митя, пошатнуть, то за год весь наш Вавилон неизвестно куда провалится!
Впрочем, он обнял Векшина не раньше, чем доклепал придирчивой заказчице еще на гривенник. На сей раз Пчхов не досаждал гостю ни расспросами, ни назойливым рассматриваньем, а только опросил мимолетно, тревожным взором, не болен ли, и тот ему не ответил.
– А у тебя все по-старому, по-вечному, примусник. Греться к тебе хожу… – пряча глаза, вздохнул Векшин. – Живет еще мокруша-то?
– Чего ей, ползает по назначенному кругу, – проворчал Пчхов и отправился закрывать свою слесарню на обед. – Ну, места мои тебе знакомые… входи, посети старика!
На Благуше давно стало известно о последних векшинских злоключеньях, и, видно, Пчхову неинтересно было знать сверх того, через какие чисто временные фазы из края в край проходит данный человек, то есть на чем попался, как и надолго ли на волю выскочил, – его занимал лишь смысл проделанного Векшиным зигзага. По неряшливому, верней – без тени прежнего щегольства, облику да мутным, как в бессоннице, глазам он догадывался, что никогда еще в столь непроглядной душевной мгле не забредал к нему Митя Векшин, и теперь ждал, когда тот сам раскроется для исследованья недуга.
Они молча принялись за единственное, как обычно, блюдо пчховского изобретения, смесь супа с кашей, – вдруг посреди еды Векшин положил свою ложку.
– Что же ты не спросишь ни о чем, мастер Пчхов?
– Так ведь и не знаю, Митя, в какую сторону голос подать. У тебя теперь быстро дело пойдет, кажную неделю иным становиться будешь.
– Весь я как-то погано прозяб, примусник, – безжалобно сознался Векшин. – Вот и жарко нонче, а не чую. И все понять не могу это самое… ну, как это называется?.. плохое оно или хорошее, что происходит теперь со мною?
Пчхов даже улыбнулся на его беспомощность.
– А видишь ли, милый Митя, у природы завсегда так. У ей ни к чему приписного названия не имеется, она, как люди, из названия вывода не делает… – туманом на туман отвечал Пчхов. – К примеру, жук ползет на дерево… разве он помышляет, дескать, я, жук, взлезаю на дерево или, скажем, – я, гора огнедышащая, произвожу трясение земли? В природе ничего такого и нет, одно движенье соков, а его по-разному можно толковать. Сколько различных умов ни зарождалося, а всем ценные памятники поставлены… значит, не ошибался ни один! – Непременной частью пчховской трапезы всегда являлось чаепитие, и вот уже стоял на гудящем примусе уютный, щербатый чайник. – А только шибко поизменился ты, милый Митя. Назад всего полгодика такой статный господин в перчаточках захаживал… и взор, бывало, ровно хлыст железный. А нонче облинял, почернел… одним словом, некрасивый стал, Митя. С чего бы это, невзначай не остудился ли?
– Да так… – неопределенно вздыхал и мялся Векшин. – Темно в жизни, примусник. Так темно, что даже боязно.
– А как же ее живому не бояться! Только слепые да мертвые не страшатся темноты. Все из нее приходит и падает туда же по миновании срока… а, собственно, что тебя в ней тревожит? – На деле он о многом догадывался, но хотел, чтобы тот сам сказал об этом. – Сколько разов ни сиживал я с тобой, так и не уловил, к чему у тебя в жизни главное расположение…
– Так ведь и я о тебе не больше знаю, Пчхов! – усмехнулся Векшин.
– Я к тому, – тотчас поправился Пчхов, – что одних, скажем, пуще всего деньги манят, другие наивысшей власти добиваются с правом снятия кожи с непокорного, третьи, напротив, любовным утехам себя посвящают, а бывают, которым и хромовых сапог за глаза достаточно. Ты чего сам-то ищешь, Митя?
Векшин лишь головой мотнул, и на щеке, обращенной к Пчхову, бешено проиграл какой-то мускул.
– В том и беда моя, Пчхов, к чему в жизни ни тянуло, все достигнуто. Раннею порой, казалось, слаще шоколадной бутылочки нету счастья на земле. Потом конь офицерский взлюбился мне, с каштанчиком… тоже недолговременная была радость. Две ночи в царской, резного дерева и с балдахином, кровати спал… не сымая сапог, из солдатской любознательности… Тоже не великая сласть!.. Да и сверх того подвертывались кое-какие развлеченьица из житейской практики, а все нету сытости душе. Ровно в тумане шарю, примусник, себя в нем не вижу. Ужли ж о туман бесследно истерлось мое хотенье. А ты все знаешь, только молчишь… вот и подсказал бы, чего в жизни искать посущественней, чтоб побольше за пазухой унести!
– Откуда ж мне знать, Митя, полуграмотному? – подозрительно вскинулся Пчхов. – И чего подразумеваешь, не ведаю!
– А то самое, что кажный раз прячешь от меня!
Пчхов испытующе посмотрел на собеседника и, значит, не нашел в нем зрелой готовности понять себя.
– Как тебе сказать… в темноте-то немало всего напихано, а только чего нет, про то и знать нечего, – поотстранился сначала Пчхов, но потом старая приязнь к этому пылающему человеку пересилила в слесаре природную осторожность. – Давай напрямки, милый Митя. Ты уж на такой ступеньке стоишь, что и убьешь кого али похуже штучку выкинешь – никто не удивится. А я серый человек, добываю хлеб из ржавого железа, всего лишь по керосинкам лекарь, хоть и немало навидался всячины на своем веку… Но когда Пчхову предмет в починку приносят, то на верстак его кладут и паяльником прикасаться дозволяют. Ладно, показывай… какая в тебе мокруша завелась!
Фирсов потом писал самозабвенно, что, если не считать пчховского примуса, так все и насторожилось в ту минуту на Благуше. Мастер успел расставить чайную посуду на столе, а кот его – проверить у пробоины в подполье посторонние шорохи, примерещившиеся спросонья, – Векшин все думал. Терзавшее его сомнение было совсем коротенькое, да никак не хватало духу произнести. До некоторой степени Пчхов догадывался о нем, так что все это время они как бы вращались одна вкруг другой, две разные мысли об одном и том же.
– Никак не могу от одной навязчивой мыслишки избавиться, – издалека приступил Векшин, стараясь легкомысленной окраской приглушить существо вопроса, – и ты мне в этом, примусник, помоги. Признавайся для начала, случалась у тебя такая неотложная оказия… людей убивать?
– А тебе зачем, Митя? – посупился Пчхов. – Ай Агеевым делом заняться собираешься?
– Я после скажу зачем… и ты меня не бойся, я не выдам. Я и сам не боюсь: если что и было у меня, то дозволенное. Я даже так думаю: людям и впредь никак без этого не обойтись. Вон Фирсов говорит, не все гладко и у Господа Бога получается, и тому приходится кое-что вымарывать… – И опять прикрылся шуткой: – В частности, я вот чем интересуюсь – ходят ли к тебе привидения, примусник?.. да часто ли?
Пчхов молча снял и отложил в сторону бесполезные теперь очки. «Давно ли этим маешься?» – спросили его ясные глаза. «Не пугайся, – отвечали векшинские, затуманенные, – ежели и больной я, то смирный!»
– Ты это в каком смысле спросил… про привидения? – тихо осведомился Пчхов.
– В самом обыкновенном, – впервые за весь разговор усмехнулся Векшин. – Вот мне все больше доводилось на речках живать, и воинская часть наша тоже на реке стояла. Так что и не перечесть, сколько я там этих самых комарей нащелкал, сколько рыбы половил да раков. Иных самолично обезглавливал… а ведь любопытно, не являются!
– Кто это к тебе не является? – чуть не обиделся Пчхов.
– А вот привидения этих самых комарей да раков. Чтобы, положим, сымаешь сапоги на ночь, а она и вплывает к тебе с укором… тень накануне съеденного тобою судака. Не вплывает, Пчхов, хотя я ему тоже причинил величайшее зло посредством лишения жизни. Ты на это мне немедля выставишь тот резон, что все дело в совести, а совесть у людей гибкая, хитрая: от комаря, дескать, вред, судак – пища. Ладно!.. но вот имеется, к примеру, у гуляющих горожан преподлое такое пристрастие муравейники в лесах разорять. Со скуки расковыряет тросточкой и наблюдает смертное ихнее смятение… а ведь муравей тварь полезная, работящая, жалостная, молчаливая. Так почему же, я спрашиваю тебя, людское привидение имеет власть к палачу своему приходить, а муравейное – не имеет. В чем тут дело, примусник?.. в размере туловища либо в количестве ножек?.. Ай чем больше ножек у жертвы, тем меньше грех?
Оба знали, в чем тут дело, оба помолчали, чтобы освоиться со сказанным.
– Дальше давай, – сказал Пчхов. – К чему тебе привидения далися, раз известно из науки, что их нет?
– Охотно объясню, примусник. Довелось мне однажды у покойного Агея справиться все о том же, можно ли людей убивать! «Не стоит», – отвечает. Не сказал – нельзя, но – не стоит, в смысле – опасно. «А если постовой милиционер в командировку уехал либо при смерти лежит?» – спрашиваю. «Все одно, лучше не надо… – говорит, и даже губа отвисла. – А то почнут по ночам навещать, на койку присаживаться да костяным пальцем щекотить – не отобьешься!» А уж Агею можно было верить, большой специалист по сей отрасли был. Я от него прямо к сочинителю нашему кинулся, тот пограмотней – «если в совести все дело, спрашиваю, так ведь совесть – это покамест руку ему рубишь, а как в канаву сволок, какая же моя перед ним вина, раз он больше не существует? Не может быть моей вины перед тем, чего нет больше! Кто ж меня в таком случае навещать может?» – «А тогда сам себя станешь навещать, – отвечает Фирсов, – потому что, убивая, ты себя в нем убиваешь, живое отражение свое в его очах!»
– Ишь как ловко вильнул и вывернулся… что значит образование! – насмешливо подивился Пчхов. – Даже то берется объяснять, чего всякий ум трепещет.
– Вот и я вроде тебя онемел даже, а он мне сам же и смеется потом: «Да ты, Дмитрий Егорыч, чересчур не волнуйся, призраки только малограмотных навещают, в ком живы предрассудки прошлого, а что касаемо полководцев разных, царей выдающихся, религиозных мечтателей либо прочих благодетелей человечества, к тем привидения не вхожи, адъютанты не пропускают». – «Так в чем же загвоздка-то, – добиваюсь у него, – в том ли, чтобы заглазно действовать, самому рук не мочить али при массовом производстве скидка дается совести?»
– Замысловатый господин, не зря его по газетам и треплют, – с одобрением отозвался Пчхов. – У нас за дурость редко бранят!
– И в ответ на мой вопрос Федор Федорыч требует сперва огонька у меня прикурить, потом затяжку делает – да такую, знаешь, когда дым из-под ногтей идет, после чего оглядывается на все четыре стороны и раскрывает под жесточайшим секретом, что истина потому и вечная, что она одна, да только имен и лиц у ней множество… и в каждом веке – свои! Тогда уж вконец я запутался…
– С ним запутаешься, лучше бог с ним! – рукой махнул Пчхов. – Про себя досказывай… чего ищешь ты?
– Вот и охота мне дознаться, примусник, – как-то вдруг и наотмашь заключил Векшин, – кто же я на самом деле, тварь или не тварь… и если тварь, то в каком, собственно, из этих двух смыслов. Может, и нет вины на мне никакой, раз я тварь в высшем роде… и к чему тогда все мое беспокойство? К медведю привидение коровы не захаживает, а тем более ко мне, который все на свете сможет целесообразностью либо ошибкой изъяснить… так? Умная совесть всегда умнее совестливого ума! И мне шагу теперь нельзя ступить, пока я точного решенья себе не вынесу… потому что отсюда главный план мой вытекает на тыщу лет вперед, в каком направлении нам, Векшиным, двигаться, чего добиваться? А то при послушании да соответственном энтузиазме такого можно наковырять, что и в сто веков не разделаешь… взять хотя бы те же самые христианские Средние века.
Непонятным озлоблением, запальчивостью крайней спешки, если только не мятежом был окрашен как этот несомненный векшинский дневной бред, так и не записанное Фирсовым его продолжение. Пчхов внимал ему, не спуская с гостя погрустневших глаз, а брови его стали еще насупленней и чернее. Жара спадала, пора было открывать заведение для посетителей, – а он все думал, словно в шашки играл.
– Да, ты крепко болен, Митя, – объявил потом Пчхов, – и хотя ты мне теперь еще родней прежнего стал, нечем мне тебя утешить.
– Меня и отпустили, будто болен, а я прикидывался: в жизни не бывал здоровей, – с болезненным возбужденьем подхватил Векшин. – Только вот… чего в руки ни возьму, во всем сомневаться начинаю, и тогда уж роздыху мне нет. Бывает, бежишь за трамваем иной раз на остатке дыханья, вроде и рукой схватился, а никак не дается на подножку вскочить. А ведь ты у нас на Благуше мудрецом слывешь, к тебе бабы с мужьями за советом таскаются, от запоя лечишь… вот ты и вшепни в меня, примусник, кто же я? Вели мне что-нибудь, посоветуй…
Пчхов на это лишь головой покачал.
– Я тебе на это притчей отвечу, – сказал он с небывалой еще мягкостью, – притчей из собственной жизни. И я вот так же вскоре посля солдатчины твоей же хворостью маленько приболел… ну и надоумили меня под чужую мудрую руку бултыхнуться, за высокую каменную ограду. К уединеннику Агафадору под начал и пристроился я келейничком, возложив на него свое попечение: авось и на мою сиротскую долю маненько обрящет, поелику глуп есмь. И нигде я впоследствии такого не хлебнул, Митя, как в монастырьке у него, за те за два с половиной годика. Кваском лишь по праздникам баловались, а так все больше вареная рожь с капустой. Да еще взбудит средь ночи клюкою в бок: «Все спишь, нерадивый раб Емелька? Читай акафист сладчайшему Исусу!» Сам-то слепнул он понемножку… Я и почну, язык заплетается, буква на букву лезет, а он притихнет на чурбачке и плачет. Он плачет, а я, значит, учусь с него наглядно жажду утолять… Ну, у монастырька под боком базар располагался, – как положено, трактиры да карусели… самая утеха младости! Мы в колокол с утра, они в гармошки. А как послали меня разок в мир с поручением, я и заглянул, грешный, в самое пекло, да и прельстился с голодухи. С той поры, чуть вечерок, заладил я к одной торговке за ограду лазать, лесенку себе украдкой сколотил. Выпиваем с ею, источаем дым кольцом, получаем обоюдное развлечение… и вроде бы от мыслей отлегло. Старец мой тогда прихварывал!
– Все горит во мне, Пчхов, – нехотя пожаловался Векшин, – а ты со мною, как с ребенком малым. К чему мне она, сказка твоя?
– А к тому, что и я в ту пору мыслишками баловался, в гульбе да в забвении ответа искал… Вот раз, этак-то, возвращаюсь привычной дорожкой, через стену, а луна!.. и только я за крепостной зубец ногу занес, глянь – наставник мой в садике у себя на лавочке перхает. Лесенка же моя отставлена, на травке лежит. Я было назад метнулся, а он кротко так смеется: «Прыгай, Емельяша, ничего». Я ему: дескать, лесенку бы! «Не страшись, говорит, бесы тебя, блудня, подхватят на лету!» Я, полы подзабрав, и ухнул в ров… еле потом до койки дополз. Месяца два провалялся, да все одно вкривь срослось. Так и охромел твой Пчхов…
Правообладателям!
Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.