Электронная библиотека » Мариэтта Чудакова » » онлайн чтение - страница 12

Текст книги "Новые работы 2003—2006"


  • Текст добавлен: 13 марта 2014, 19:14


Автор книги: Мариэтта Чудакова


Жанр: Критика, Искусство


Возрастные ограничения: +16

сообщить о неприемлемом содержимом

Текущая страница: 12 (всего у книги 29 страниц)

Шрифт:
- 100% +
7

Шолохов выжал все из возможностей советской печати и достиг пика в финальной точке первого цикла литературного процесса советского времени: последний, 4-й том «Тихого Дона» вышел в 1938–1940 годах, увидев свет главным образом потому, что продолжал печатавшийся, знакомый всей стране роман, финала которого напряженно ожидали миллионы читателей. Заметим, что официальная оценка романа – например, при обсуждении его членами только что учрежденного Комитета по Сталинским премиям, – исходила из того, что роман будет продолжен, поскольку финал его совершенно противоречил прочно сложившемуся канону «советского» романа. Этот взгляд выразил А. Н. Толстой, объявив при том, что будет голосовать за присуждение Шолохову Сталинской премии:

«Конец 4-й книги ‹…› компрометирует у читателя и мятущийся образ Григория Мелехова, и весь созданный Шолоховым мир образов ‹…›. Такой конец “Тихого Дона” – замысел или ошибка? Я думаю, что ошибка. Причем ошибка только в том случае, если на этой 4-й книге “Тихий Дон” кончается… Но нам кажется, что эта ошибка будет исправлена волею читательских масс, требующих от автора продолжения жизни Григория Мелехова. ‹…› Григорий не должен уйти из литературы как бандит. Это неверно по отношению к народу и к революции».

А. Фадеев, с первой книги романа оказывавший на автора, как один из руководителей РАППа, огромное давление, которому тот не поддался, высказался по поводу финала еще резче:

«… Это – произведение, равное которому трудно найти. Но с другой стороны, все мы обижены концом произведения в самых лучших советских чувствах. ‹…› 14 лет писал, как люди рубили друг другу головы, – и ничего не получилось в результате рубки.[395]395
  На редкость точное определение. – М. Ч. (Курсив наш.)


[Закрыть]
‹…› В завершении роман должен был прояснить идею. А Шолохов поставил читателя в тупик. И вот это ставит нас в затруднительное положение при оценке. Мое личное мнение, что там не показана победа Сталинского дела, и это меня заставляет колебаться в выборе…».[396]396
  М. А. Шолохов в документах Комитета по Сталинским премиям 1940–1941 гг. // Новое о Михаиле Шолохове: Исследования и материалы. М., 2003. С. 500–504.


[Закрыть]

Характер обсуждения убеждает, что будь подобный роман лишь задуман в эти годы – он на десятилетия остался бы в рукописи, как «Мастер и Маргарита».

«Тихий Дон» трассирующей пулей прошил весь цикл, оставляя после печатания каждой из четырех книг свой след в литературном процессе. Шолохов – герой первого цикла с его проблемами. Роман опередил повесть Солженицына изображением народного героя (сменившего наконец лишнего человека) в центре повествования, а «Красное колесо» и «Доктора Живаго» – эпическим изображением России времени мировой войны и революции. Обреченность самого яркого из героев, находящегося во центре романа, на последних его страницах сделала финал «Тихого Дона» близким финалу и эпилогу «Мастера и Маргариты» и «Доктора Живаго». Конец «Доктора Живаго» обозначил конец поколения, конец целой среды, бывшей долгие годы, по слову поэта, «музыкой во льду».[397]397
  Чудакова М. Пастернак и Булгаков… С. 17.


[Закрыть]
Но и за Григорием Мелеховым стоит целый слой – только не выразивший себя вербально, – частью погубленный событиями 1917–1922 годов, частью обреченный на верную гибель в годы последующие.

Во втором цикле – начатом в 1962 году повестью Солженицына – Шолохову делать было нечего. Он вошел в него, выполнив свою жизненную задачу (сумев подчинить себе подцензурную печать) на излете цикла предыдущего, вошел уже целиком советским человеком и писателем – исказив самого себя в процессе мучительной борьбы за предание «Тихого Дона» печати в неискаженном виде, и, как в некоем фантастическом романе, не имея возможности вернуться в свой прежний облик.

Здесь снова стоит напомнить о разнице поколений. Слова Пастернака в письме к О. Фрейденберг от 4 февраля 1941 года —

«Жить, даже в лучшем случае, все-таки осталось так недолго. Я что-то ношу в себе, что-то знаю, что-то умею. И все это остается невыраженным»,[398]398
  Пастернак Б. Собр. соч. Т. 5. С. 392.


[Закрыть]
-

это не след случайной эмоции, а отчетливое самоощущение, глубоко препятствующее работе. Если смотреть на эти строки, не совмещая свой взгляд со временем их писания, а ретроспективно, сквозь призму «Доктора Живаго», то мы увидим, что роман и стал выражением того, что в 1941 году томило «невыраженностью».

Пастернаку – не по его вине – не удалось открыть своим романом новый период, но история его публикации и Нобелевской премии стала стимулом и точкой отсчета для Тамиздата (Самиздат заработал раньше). Премия была воспринята как оценка творчества и последних перипетий биографии целокупно – и все это повторилось потом с Солженицыным. Советская власть тупо повторила историю с Пастернаком: исключила Солженицына из Союза писателей, ославила решение Нобелевского комитета, и если Пастернаку пригрозила высылкой, заставив отказаться от премии, то Солженицына выслала.

Нобелевская премия Шолохову оказалась единственной из трех, резко отделившей творчество (причем только одно произведение) от личности и биографии.

Солженицын, взлетевший со своей первой повестью на невидимом токе горечи, курившемся в обществе после пастернаковской истории и смерти замученного «члена Литфонда» (как гласило официальное сообщение о смерти),[399]399
  В том же 1962 году, когда появился «Один день Ивана Денисовича», удалось напечатать – хотя и с большими купюрами – роман Булгакова о Мольере, почти 30 лет пролежавший в рукописи и по выходе не очень замеченный.


[Закрыть]
не эксплицирует (не позиционирует, как сказали бы сегодня) себя как советского писателя – но и никак себя не противопоставляет в это первое время советской печати. Он стремится размыть советское, дать некое новое измерение литературному процессу – движению русской литературы.

Рукопись его повести (по рассказам очевидцев, сотрудников редакции «Нового мира», нечитаемая – на плохой бумаге, с двух сторон листа, через один интервал на плохой машинке – типичный самотек, с подозрением на изделие графомана[400]400
  К. Н. Озерова, тогда – зав. редакцией критики журнала «Новый мир», рассказывала нам, как получила именно такого вида рукопись от зав. редакцией прозы Аси Берзер – для чтения на одну ночь.


[Закрыть]
) возникает откуда-то, из лагерной тьмы, из закрываемого уже к тому времени (годы «оттепели» бежали – и пробежали! – быстро) от глаз читателя в оглашаемой словесности пространства. Именно в повести об Иване Денисовиче это пространство впервые предстало как бескрайнее, охватившее полстраны.[401]401
  Какими средствами создается это впечатление с первых же строк повести, показано в 1990 году в одной из наших работ (Чудакова М. О. Избранные работы. Т. 1. Литература советского прошлого. С. 339–343).


[Закрыть]

Рукопись романа Пастернака возникала из более или менее известного литературного континуума «Переделкино». В литературной среде «все» знали, что Пастернак пишет роман, многие его читали. Дальнейшая история романа и премия – это было некое продолжение прерванного прошлого, хотя и поразившее всех.

Солженицын явился весь новый, с уложившейся в две строки биографией. Его допечатные мысли о загранице (см. ранее) клонились к тому, что надо уехать и там все напечатать и все огласить. Однако после публикации «Одного дня Ивана Денисовича» (сегодня следует уже напоминать, какой неожиданностью была поддержка Хрущева для редактора журнала и для автора, а ставшая результатом этой поддержки публикация – для нас, тогдашних читателей) он настроен уже на здешний, подцензурный литературный процесс: войти в него, чтоб его разрушить. Доведя повесть до печати, он открывает ею новый период – в повести слились все три потока русской литературы: она пришла из рукописного, попала в отечественный печатный и легко соединилась с неподцензурным зарубежным.

И все же именно Нобелевская премия, присужденная Пастернаку и практически стоившая ему жизни, прорубила окно в новые литературные условия. Они не стали новым временем – только новым циклом литературного процесса все того же советского времени. Но жесткие условия прежнего, первого цикла были необратимо разрушены. Внутри литературного процесса теперь шла подготовка к концу самого советского времени.

ЯЗЫК РАСПАВШЕЙСЯ ЦИВИЛИЗАЦИИ
материалы к теме
1

После романа Оруэлла (1949) и работ Ханны Арендт стало более или менее общеизвестно, что тоталитарная власть создает свой язык, который навязывает обществу. Этот специально созданный язык способствует ее самосохранению и укреплению. Вслед за Оруэллом, введшим термин newspeak, его стали называть новоречью, или новоязом. О нем писали применительно к гитлеровской Германии, к «социалистической» Польше и к советскому обществу.

Применительно к Советскому Союзу все далее сказанное будет относиться к публичной речи советского времени, то есть к периоду с конца 1917 года до конца 80-х. Это речь письменная (в первую очередь – газетные статьи, репортажи, очерки и т. д., а также соответствующие жанры в журналах) и устная – в официальных ситуациях (выступления на собраниях, так называемых советских «митингах» и проч.). В гуманитарной сфере эту речь (во всяком случае ее фрагменты) можно было слышать и на научных конференциях по истории, истории литературы и другим дисциплинам гуманитарного цикла, считавшимся «идеологическими», отчего их язык был пронизан советскими элементами.

Таким образом, мы говорим не о разговорной речи в приватной обстановке, а об устной форме той же самой речи, которая предстает перед нами в форме письменной. Это те хорошо знакомые людям советского времени тексты, которые с определенного момента жизни советского общества (далеко не сразу) читаются только по бумажке официальным, номенклатурным лицом или оратором рангом пониже (как «Клим Петрович Коломийцев – мастер цеха, кавалер многих орденов, член бюро парткома и депутат Горсовета» из песен Галича). Разница будет лишь в том, что при устном произнесении появляется материал для орфоэпических наблюдений. Различий же в лексике и синтаксисе нет – по крайней мере, с определенного времени, с момента стабилизации официозной публичной речи, их не должно было быть.

Тексты на этом языке[402]402
  Вслед за лингвистами, в работах которых о современном русском языке терминами «разговорный язык» и «разговорная речь» обозначается сегодня «один и тот же объект» (Земская Е. А. Язык как деятельность: Морфема. Слово. Речь. М., 2004. С. 240), мы употребляем в данной работе «речь» и «язык» как эквиваленты.


[Закрыть]
буквально в течение трех дней Августа 1991 года потеряли свою коммуникативную функцию и превратились в памятники завершившейся цивилизации – как только была потеряна их властная функция. Всего пятнадцатью годами ранее эта лексика описывалась как нечто общепризнанное, респектабельное и незыблемое:

«Международное распространение получили не только отдельные слова, но и такие словосочетания, как Советское государство, Советская власть, социалистическое строительство и т. п. Общественно-политическая фразеология обогатилась рядом других словосочетаний, которые стали общим достоянием языков народов, строящих новое общество: социалистический труд; бригада коммунистического труда, ударник коммунистического труда; социалистическое соревнование, социалистическое обязательство; юные ленинцы (о пионерах); блок коммунистов и беспартийных (на выборах) и т. п. Ср. также названия праздников ‹…›, названия других (крупных, ставших традиционными) мероприятий (Декада искусства и литературы республики, Неделя кино, Месячник дружбы, слет передовиков производства и т. п.)».[403]403
  Протченко И. Ф. Лексика и словообразование русского языка советской эпохи: социолингвистический аспект. М., 1975. С. 62. За несколько лет до издания книги ее автор, кандидат филологических наук (впоследствии академик РАН) перешел на должность заместителя директора Института русского языка АН СССР из отдела науки ЦК КПСС; в 1971 году в ходе обсуждения «антисоветского поступка» Т. С. Ходорович (м. н. с. Института), вскоре – известной правозащитницы, на заседании сектора Протченко «заявил, что удивлен отсутствием единогласия в вопросе о том, рекомендовать или не рекомендовать Ученому совету Института переизбрать ХОДОРОВИЧ на новый срок. “По этому вопросу не может быть двух мнений”, – сказал он» (Хроника Текущих Событий. Вып. 19. 30 апреля 1971 года. С. 12–13. http://www.memo.ru/history/diss/chr19.htm).


[Закрыть]

Этот огромный языковой пласт рухнул в одночасье, обнажив отсутствие реальных денотатов в большинстве слов и словосочетаний. Взглянув на обширную цитату, можно понять радикальность изменений лучше, чем из любых рассуждений.

Начиная с тех трех дней так уже больше не писали.[404]404
  Ср.: «В пору, когда социалистический строй утвердился в нашей стране незыблемо (1987-й год – “пора”, когда этот строй как раз впервые зашатался, и неостановимо. – М. Ч.), мы уже без прежней непримиримости судим об ошибках и заблуждениях ушедших за рубеж ‹…›. И при всем том не имеем права забывать о реальной сложности процессов ‹…›, различии политических целей ‹…›: от оголтелого стремления уничтожить большевиков физически…» – и т. п. (Баранов В. Уроки истории, которые полезно вспомнить: Еще раз о судьбах литературной эмиграции // Литературная газета, 25 марта 1987. С. 5. В этом же номере – письма читателя – на том же языке: «Сейчас всякому гражданину ясно: та политика гласности, которую проводит партия, должна стать основополагающим принципом социалистического образа жизни», с. 1). Курсив здесь и далее наш.


[Закрыть]
Мало того. Еще до Августа, с первых лет «перестройки» (во всяком случае с 1987 года) на многих созданных до этого времени текстах, которые не были сугубо официозными, а даже скорее с либеральной интенцией, стало проступать советское тавро – в виде характерных и компрометирующих авторов слов и словосочетаний.[405]405
  Так происходило с характерными для советского времени текстами В. Я. Лакшина, умело игравшего «советскими» словами и привычно двусмысленным ходом рассуждений – для того, чтобы выразить под их прикрытием нечто несоветское. Отнесем к эти играм, например, употребление первого лица множественного числа, объединяющего и пишущего, и его читателей – с властью, от которой на самом деле только и зависели описываемые ситуации: «У всякого, кто болеет за нашу культуру, в недавнем прошлом (намек на начинающееся обновление, о котором еще нельзя говорить громко – чтобы не спугнуть. – М. Ч.) вызывало досаду то обстоятельство, что мы часто опаздывали, мешкая и робко оглядываясь друг на друга (полународное “мешкая” призвано украсить вполне лицемерное высказывание – на самом деле речь идет о тех, кто ничуть не “мешкал” и если “оглядывался”, то не друг на друга, а исключительно на власть, препятствующую тем публикациям, о которых идет далее речь. – М. Ч.), когда за рубежом подхватывали лучшее из нашего недавнего наследия – публиковали, собирали, растолковывали на свой вкус и лад, тогда как мы делали вид, что безразличны к своему богатству и не замечаем этой интеллектуальной аннексии» (Лакшин В. Театральный роман Михаила Булгакова // Литературная газета, 25 марта 1987. С. 8). Читать это в 1887-88 годах, а тем более после Августа было уже невозможно.


[Закрыть]
Но после Августа это происходило уже стремительно. Само слово «социализм» потеряло свой привычный – совершенно неопределенный, но будто бы общепонятный – денотат.[406]406
  Процесс начался раньше. В соответствии со своей плодотоворной мыслью об «эмоциональном наведении» как одном из способов семантического типа деривации В. И. Шаховской пишет: «Эмоциональное и рациональное осознание несоответствия номинации “развитой с.” фактическому состоянию дела породило тактически отступнический эвфемизм “реальный с.”. ‹…› С этого термина-мифологемы начинается деривационный процесс углубленного расщепления и размывания семантики слова “социализм”» (Шаховской В. И. О деривационном принципе «эмоционального наведения» // Принцип деривации в истории языкознания и современной лингвистике: Тезисы докладов. Пермь, 1991. С. 264).


[Закрыть]
На фоне новых социальных явлений печатные тексты прежнего официозного типа, лишившись силы, на глазах теряли свое значение, становясь текстами одной газеты «Правда» и действенными лишь в глазах члена компартии.

Падение советского языка, как и само падение советской власти, произошло неожиданно – так же неожиданно, как началось и пошло с нараставшей силой за пять с лишним лет до этого раскачивание того и другого.

2

Еще в 1985-м этот язык изучали (разумеется, за пределами отечественной подцензурной печати) как функционирующий в качестве языка власти, вне какого-либо предположения о конце данной ситуации. Будучи давно семантически опустошенным, он оставался действенным на всем пространстве страны. Действенность в узком смысле была высокой – несколько строк написанного на этом языке текста могли изменить судьбу человека; это был аналог приговора:

«Советский политический язык не столько называет и определяет явление, сколько разоблачает и осуждает. “Отщепенец”, “оппортунист”, “аполитичность”, “отребье” – это уже приговор, приводимый в исполнение в соответствии со статьями уголовного кодекса».[407]407
  См.: Земцов И. Советский политический язык. London, 1985. С. 10.


[Закрыть]

Но как раз непосредственно вслед за вышеназванной констатацией, с конца 80-х, началась «перестройка», повлекшая за собой и перестройку публичного языка – начиная в первую очередь с устной его формы. Прежняя устная официозная речь самых высоких уровней – т. е. с первых партийных трибун – в первый же год «перестройки» оказалась под сомнением. Наиболее явным выражением этого служила речь генерального секретаря (а за ним и его окружения), ставшая действительно устной – она не зачитывалась по бумажке, как это было в течение последних десятилетий,[408]408
  Речь Хрущева была нередко спонтанной; устная речь Ленина и Сталина мало отличалась от их письменной – это была та речь, про которую сказано «Говорит как пишет».


[Закрыть]
а произносилась по видимости спонтанно.[409]409
  Одна из констатаций, сделанных именно в тот момент: «Прислушайтесь к речи руководителей страны – она пестрит языковыми неправильностями. Впрочем, и прежние деятели не блистали красноречием, но теперь я вижу, как старый мертвый официальный язык, давным-давно ничего не выражавший, трещит и готов сползти, как выползина, шкура с линяющей змеи, под напором живых мыслей, связанных с реальностью нашей жизни. И это даже вселяет оптимизм» (Чудакова М. В поисках утраченного отечества. [Интервью] // Литературная газета, 20 сентября 1989 г. С. 3).


[Закрыть]

В вышеупомянутые августовские дни исчезли (позже возобновились – но уже в ином формате) все площадки для публичного высказывания тех, кто хотел продолжать говорить на советском языке, – подобно тому, как в начале 20-х исчезли площадки для тех, кто хотел продолжать говорить публично на несоветском языке (подробней об этом – далее).

С начала 90-х возрос интерес лингвистов к «языку конца ХХ века».[410]410
  «Жесткие рамки официального публичного общения ослабляются. Рождается много новых жанров устной публичной речи в сфере массовой коммуникации (разнообразные беседы, дискуссии, круглые столы, появляются новые виды интервью и т. п.)». Меняются основные признаки «устной публичной коммуникации. На смену официально подготовленного ‹…› приходит общение неподготовленное, характеризующееся признаком публичность, но официальность которого ослаблена. ‹…› Число разговорных, жаргонных, просторечных и иных сниженных элементов в нем резко увеличивается. ‹…› Резко возрастает психологическое неприятие бюрократического языка прошлого (новояза)» (Земская Е. А. Введение // Русский язык конца ХХ столетия (1985–1995). М., 1995. С. 13. Курсив наш). Здесь трудно согласиться лишь с тем, что выделенное нами курсивом наблюдение дается в общем перечне новых явлений и на последнем месте; именование этого языка бюрократическим представляется эвфемистическим (подробнее – далее, в гл. V–VI).


[Закрыть]
Однако в самом выдвижении в качестве объекта изучения периода с такими неопределенными границами закладывалось размывание и даже стирание важнейшей исторической вехи – Август 1991 года. Между тем он отделил советский период от постсоветского с не меньшей определенностью, чем Октябрь 1917 года отделил правовое российское государство от пришедшего ему на смену советского, управляемого в соответствии с «революционным правосознанием».

Лингвисты точно фиксируют сами конкретные языковые процессы конца века, но недостаточно, возможно, принимается во внимание резкая перестройка всего языкового поля – в связи с концом особого положения в нем официальной публичной речи, устной и письменной.

Задавая вопрос – «Продолжает ли существовать новояз, или он уступил место иным формам языкового общения?», социолингвист отвечает на него так:

«Наблюдения показывают, что новояз не сразу сходит со сцены. Многие люди еще не смогли порвать его путы и начать говорить и писать свежим языком. Рефлексы новояза, особенно из сферы фразеологии, расхожих формул, лозунгов, призывов, цитат не сходят со страниц газет, с экранов телевизоров»[411]411
  Там же. С. 22.


[Закрыть]
(книга, напомним, вышла в 1996 году).

Но все же путы «новояза» порваны в дни Августа и даже раньше. «Рефлексы» – это совсем иное, чем «путы».

Для нашего локуса более естественно называть элементы того языка, о котором мы будем говорить, советизмами.[412]412
  Проблема внятно обозначена в диссертации А. А. Пихуровой «Судьба советизмов в русском языке конца ХХ – начала ХХI веков (на материале словарей и текстов)» (Саратов, 2005).


[Закрыть]

I. Речевая жизнь первых советских лет1

Конец советской цивилизации оставил настоящему России и ее будущему не только многочисленные памятники из камня, бетона, стекла и прочих твердых материалов, но и огромное количество письменных текстов, функционировавших только в завершившейся эпохе и полностью потерявших свою функциональность в другой. Нет, пожалуй, более четкого указания на конец советской цивилизации.

Это в первую очередь – все партийно-директивные и пропагандистские (от газет до настенных плакатов), широко тиражировавшиеся и потому заполнявшие своей массой речевую жизнь эпохи тексты. Но и – некоторые художественные, огромная масса текстов гуманитарных наук (т. е. статей, диссертаций и монографий, относящихся к каким бы то ни было наукам, будь то философия, история, экономика, литературоведение и проч., только по самопровозглашению), а также граничащие с теми или другими («очерки» и проч.). По ним может быть восстановлен процесс глубокой деформации речевой жизни в советскую эпоху. Деформация была обусловлена двумя главными обстоятельствами.

Во-первых, известное, не раз описанное явление широкой и даже широчайшей экспансии политической лексики в общественный быт сразу после Октября 1917 года завершилось к концу первого пореволюционного десятилетия формированием вышеупомянутой официальной публичной речи как единственно авторитетной.

Второе обстоятельство заключалось в необычайной одновременной экстенсивности и интенсивности этой речи. Само по себе звучащее слово власти получило громадное значение в обществе – недаром уже в 1920 году Горький пишет сценарий, называя его по центральному герою «Работяга Словотеков» (см. далее, примеч. 19).

Официальная, советская речь поистине начала звучать повсюду и все время – напомним, что главным следствием радиофикации страны была установка на площадях сел и районных городков громкоговорителей, которые действительно громко говорили с шести утра до позднего вечера. То же происходило в коммунальных квартирах. Выключать радио или просить выключить соседей считалось нелояльным.

2

В России дооктябрьской в качестве высоко авторитетных мыслились (как в случае приятия, так и в случае отвержения индивидуумом или социальной группой):

– слово Священного Писания;

– язык царских манифестов и рескриптов (с ощутимой отдаленностью от языка всех слоев подданных), воспринимавшийся к началу ХХ века как искусственный, но от того не менее авторитетный в принципе;

– язык воинских уставов (со столь же ощутимой локальностью применения);

– язык судебных уложений (также локальный).

Не существовало и не могло существовать единой для всех авторитетной публичной речи, на которую обязаны были бы ориентироваться все говорящие и пишущие публично.

Если в дореформенной России образцовой была главным образом речь публичных лекторов – популярных университетских профессоров, то ораторство как важная часть всей общественной жизни естественным образом развивалось в пореформенные десятилетия,[413]413
  “Говорил мой сосед, один из тех незабвенных ораторов, которые впоследствии, когда стала издаваться газета “Вести”, были там едва ли не самыми деятельными кривотолками. ‹…› Доносились слова и фразы вроде: “Незабвенные заслуги дворянства, оказанные им… Бескорыстное служение престолу и отечеству… Воспособление справедливым нуждам передового сословия…” и т. д.» (Терпигорев С. Н. (С. Атава). Оскудение. В двух томах. Т. I. М., 1958. С. 161).


[Закрыть]
по мере формирования гражданского общества и укоренения реформ, в особенности – Судебной реформы. Появлялись общественные трибуны, с которых можно было публично выступать: от земских собраний до «экономических обедов» и судов.

Когда после Судебных уставов Александра II с 1864 года судить стали «устно, гласно, по внутреннему убеждению, а не на основании одних письменных производств»,[414]414
  Спасович В. Д. Избранные труды и речи. Тула, 2000. С. 350.


[Закрыть]
к 1880-м годам «процвело» адвокатское сословие и

«превратилось в настоящий питомник общей культуры. Самые блестящие представители поколения избрали адвокатуру своей профессией, и многие адвокаты завоевали своим красноречием всероссийскую известность. ‹…› Они не пренебрегали работой над формой своих выступлений, и в этой области проявилось больше мастерства, чем в любом виде беллетристики. Имена адвокатов князя А. И. Урусова, В. Д. Спасовича и прокурора (позднее министра юстиции) Н. В. Муравьева следует назвать как принадлежащие самым блестящим ораторам того времени».[415]415
  Мирский Д. С. История русской литературы с древнейших времен по 1925 год. Перевод с англ. Р. Зерновой. London, 1992. С. 537–539.


[Закрыть]

С конца 1860-х грамотная Россия слушала в судах адвокатов,[416]416
  Ср. деталь в описании общественно-бытовой атмосферы 1890-х: “Очень большое, странно большое место занимали уголовные процессы. После обеда Иван Николаевич (собирательное лицо. – М. Ч.), не стесняясь перед домашними, изображал в лицах, как убили Сарру Беккер и в какой позе она, мертвая, лежала в кресле (комментарий см.: Спасович В. Д. Указ. соч. С. 108. – М. Ч.). С нетерпением ждали, как на суде будет крючить пальцы Спасович» (Блок Г. П. Из петербургских воспоминаний / Публикация Ю. М. Гельперина // Тыняновский сборник: Вторые Тыняновские чтения. Рига, 1986. С. 160).


[Закрыть]
сравнивала манеры речи, училась у них. Роль присяжных поверенных (защитников и обвинителей) в качестве создателей образцов публичной речи (публиковались сборники их речей) в поле дооктябрьской общественной жизни была велика. Она нашла отражение в литературе – именно речи прокуроров и адвокатов, как известно, стимулировали замысел «Братьев Карамазовых». Они и прививали в пореформенное время вкус к риторике. Своего рода эталоном стало то, что получило постепенно название «адвокатского красноречия» – оно оставалось и в советское время закрепленным в бытовом сознании за этой профессией.[417]417
  С. Довлатов описывает эмигрантскую сходку начала 80-х: «Русскую интеллигенцию представлял Гуляев. Ему поручили это как бывшему юристу. В провинции до сих пор есть мнение, что юристы красноречивы» (Довлатов С. Филиал // Довлатов С. Две повести. М., 1991. С. 74. Курсив наш. – М. Ч.).


[Закрыть]

Публичная русская речь и в начале ХХ века, накануне революции, несла отпечаток такого именно красноречия – патетического, с латинскими поговорками, с апелляцией к чувствительности и воображению людей (когда задачей было – убедить присяжных).

«Да, конечно, если рассуждать хладнокровно и отвлеченно, то это так, но, господа судьи, человек не камень, он состоит не из одних только костей да мяса. У него есть нервы – весьма тонкий инструмент, на котором играют внешние события, раздражительность и впечатлительность весьма различны у различных людей. Представим, что перед нами субъект очень нервный,[418]418
  Ср. в письме Г. П. Блока к А. Д. Скалдину (9 декабря1924): «…Помните ли Вы в нашей молодости (т. е., в 900-е годы. – М. Ч.) такие разговоры старших: когда хотели похвалить чью-нибудь “интересность”, говорили: “он такой нервный”» (Тыняновский сборник: Вторые Тыняновские чтения. С. 167).


[Закрыть]
с которым часто случается истерика, у которого есть притом порок сердца и случаются зачастую обмороки…».[419]419
  Спасович В. Д. Указ. соч. С. 293. После резкого изменения самого типа публичной речи (о чем далее) именно эта образцовая речь разрушенной империи после Октября одной из первых и попала под обстрел вместе с ее носителями – стала объектом пародийного литературного изображения, в одних формах – у Зощенко в «Сентиментальных повестях» (см. об этом: Чудакова М. О. Поэтика Михаила Зощенко. М., 1979), в других – у Ильфа и Петрова.


[Закрыть]

Но главное – ни устная, ни письменная речь в выборе лексических и вообще риторических средств не была скована какими-либо ограничениями, равно как императивами обязательных употреблений. Существовал лишь запрет на обсценную лексику и на то, что расценивалось как богохульство (ср. цензурный запрет на заглавие поэмы Маяковского «Тринадцатый апостол») или оскорбление особ царствующего дома (после 1905 года – главным образом ныне царствующего; но и это нарушалось).


Страницы книги >> Предыдущая | 1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 | Следующая
  • 0 Оценок: 0

Правообладателям!

Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.


Популярные книги за неделю


Рекомендации