Электронная библиотека » Мариэтта Чудакова » » онлайн чтение - страница 13

Текст книги "Новые работы 2003—2006"


  • Текст добавлен: 13 марта 2014, 19:14


Автор книги: Мариэтта Чудакова


Жанр: Критика, Искусство


Возрастные ограничения: +16

сообщить о неприемлемом содержимом

Текущая страница: 13 (всего у книги 29 страниц)

Шрифт:
- 100% +
3

Короткое время между Февралем и Октябрем ознаменовалось среди прочего встречей двух речевых потоков: «адвокатского» красноречия, используемого для злободневных политических идей, – и новой революционной риторики.

Половодье политической, подчеркнуто иноязычной, то есть непонятной малообразованному большинству лексики, захлестывавшей общественные ристалища в те дни, получило, в частности, примечательное именно своей адекватностью отражение в тогда же написанном, но напечатанном десятилетие спустя рассказе Н. Никандрова «Катаклизма». Описывается толковище у памятника Пушкина (заново возникшее, как помнят не только москвичи, – у того же памятника, но давно перенесенного на Страстную, – 70 лет спустя, в годы «перестройки»):

«Лидеры поодиночке один за другим вырастают на высоком пьедестале рядом с фигурой Пушкина ‹…› охрипшими от крика голосами развертывают тут перед Москвой программы своих партий, яростно состязаются в знаниях, в красноречии, в смелости…

– … Аннексия!.. Федерализм!.. Мажоритарный!.. – то и дело возносятся вверх ‹…› энергичные, хлесткие, эффектные на вид слова. – … Империализм!.. Квалификация!.. Референдум!.. Реванш!.. Абсентеизм!.. Абстрактно!.. Конфедерация!.. Маразм!.. Синекура!.. Секуляризация!.. Агрессивный!.. Конфликт!.. Центробежно!.. Анахронизм!.. Предпосылка!.. Дуализм!.. Laissez-passer… Диалектический!.. Периферия!.. Квиетизм!.. Сакраментальный!.. Катаклизма!.. Товарищи, рабочие и крестьяне, правильно я говорю?

Народ, пораженный неслыханной плавностью и, главное, безостановочностью речей ораторов, одинаково влюбленными глазами глядит на каждого из них и с одинаковым жаром души отвечает:

– Правильно!.. Правильно!..

И потом негромко переговариваются между собой:

– Почти что два часа говорил и ни разу нигде не задумался, не споткнулся! ‹…›

– Ориентация!.. Санкционировать!.. Комплекс!.. Конъюнктура!.. Прогноз!.. Паллиатив!.. Репрессалии!.. Субстанция!.. Филистер!.. Volens-nolens!.. Modus vivendi… Элоквенция!.. Эквивалент!.. Катаклизма!.. Товарищи, рабочие и крестьяне, правильно я говорю?

– Правильно!.. Правильно!..»[420]420
  Никандров Н. Н. Путь к женщине: Роман, повести, рассказы. М., 2004. С. 428, 440. П. Б. Струве разглядел это же явление еще раньше, в ситуации первой русской революции – и с дурным прогнозом: в те годы можно было найти «в народных массах лишь смутные инстинкты, которые говорили далекими голосами, сливавшимися в какой-то гул. Вместо того, чтобы это гул претворить систематической воспитательной работой в сознательные членораздельные звуки национальной личности, интеллигенция прицепила к этому гулу свои короткие книжные формулы. Когда гул стих, формулы повисли в воздухе» (Струве П. Б. Интеллигенция и революция // Вехи. Из глубины. М., 1990. С. 160).


[Закрыть]
(конец рассказа).

В конце 1917 – начале 1918 годов свобода публичного говорения рухнула одномоментно (как и несвобода – 74 года спустя), вместе со свободой печати (что и было закреплено декретом «О печати»).

Исчезли практически все общественные трибуны, кроме революционных – узко-партийных и им подчиненных. Исчезли суды – в прежнем, европейском смысле слова. Отнята была возможность публичного высказывания даже на имеющихся трибунах у тех, кто привычно владел сложившимися навыками публичной речи: люди этого слоя в большинстве своем по «ленинской» конституции (1918, 1922 годов) лишены были гражданских прав и изъяты из общественной сферы вместе со своим словом.

Но прежняя, использующая широко ресурсы литературного языка ораторская речь исчезла не сразу.

В первые годы после Октября устная ораторская речь играла немалую роль в укреплении советской власти. Надо было агитировать людей, в большинстве своем неграмотных. В дело шли «живая газета», агитпоезда, агитаторы. Проходили открытые заседания советских судов, где судили по-новому, смягчая приговоры «социально-близким»,[421]421
  Ср. в «Собачьем сердце» (1925) М. Булгакова о доноре Шарика Климе Чугункине: «Судился три раза и оправдан: ‹…› второй раз – происхождение спасло, в третий – условно каторга на 15 лет» (Т. 2. С. 165).


[Закрыть]
– и по образцу этой новой риторики проводились читательские конференции и суды над литературными героями.[422]422
  Ср. описание московских афиш весной 1923 г. у М. Булгакова: «…Возвещают “Суд над проституткой Заборовой, заразившей красноармейца сифилисом”, десятки диспутов, лекций, концертов. Судят “Санина”, судят “Яму” Куприна, судят “Отца Сергия”…» (Сорок сороков // Булгаков М. А. Собр. соч., т. 2. С. 284).


[Закрыть]
Происходила «институализация “живого слова”»:[423]423
  Gorham M. S. Speaking in Soviet tongues: Language culture and the politics of voice in revolutionary Russia. DeKalb, 2003. P. 12; в книге, широко охватывающей тему, собран немалый материал и о «живом слове».


[Закрыть]
«Институты живого слова» появились в Петрограде и Москве, там изучали публичную речь.

В эти годы в победившей партии было немало первоклассных ораторов, хорошо образованных недавних присяжных поверенных, вполне владевших тем самым «адвокатским красноречием», которое они на ходу умело преобразовывали в новую риторику. «Адвокатское красноречие никуда не годится, когда судебному практику приходится выступать на политическом собрании», – предостерегали авторы популярных брошюр, поясняя, что адвокатские приемы «на рабочую аудиторию производят иной раз самое неприятное впечатление».[424]424
  Рожицын В. Как выступать на собраниях с докладами и речами. [Харьков], 1928. С. 11. Автор давал практические советы по расподоблению с «бывшей» риторикой, которая, будучи непонятной новым необразованным слушателям, становилась, в сущности, паролем людей образованных, вместе с ней переходивших в разряд «бывших»: «Безусловно надо беречься образных выражений, устарелых, относящихся к прошлому языка и литературы. “Он похож на жену Цезаря”, “Этим еще не кончается эпопея или Одиссея”, “Ты сердишься, Юпитер, значит, ты не прав”, “Вавилонское столпотворение”, “Тяжела ты, шапка Мономаха”, “Он похож на маркиза Позу” и т. д. Эти паразитические словечки, скверные пережитки прошлого надо всеми силами вытравливать» (там же, с. 70).


[Закрыть]

Одновременно власть стремилась втянуть в публичное говорение людей, никогда этим прежде не занимавшихся, – особенно в годы так называемой «борьбы с оппозицией»: вновь, как в самом начале послеоктябрьского времени, правящей партии было необходимо перетянуть на свою сторону большинство, только теперь уже членов своей же партии – посредством в первую очередь партийных собраний и соответствующих полемических выступлений.[425]425
  «Партийная масса в 1927 году – совсем не та, что в 1923-м, – писал автор упоминавшегося уже пособия: – ‹…› тревога за единство партии сплотила массы и побудила выступать с речами тех, кому до сих пор почти что не приходилось говорить перед лицом собравшихся в ячейке товарищей. Повышенная активность партийной массы вызвала потребность учиться говорить на собраниях. ‹…› Умение говорить, умение вести партийные собрания является ‹…› одним из условий втягивания широких масс партии в активную политическую жизнь» (Рожицын В. Указ. соч. С. 5–6).


[Закрыть]

В 20-е годы выходит большое количество пособий, обучающих искусству ораторской речи. В книге Рожицына – специальные главы: «Ораторские жесты», «Непрерывность речи», «Богатство языка», «Искусство спорить с противником», «Что больше всего захватывает слушателей». Другая популярная книжка названиями главок выделяла «типы ораторов»: «Эмоционально воодушевленный оратор», «Оратор-эрудит», «Оратор здравого смысла», специально развивала темы – «Диспут», «Общие условия спора» и т. п.[426]426
  Миртов А. В. Уменье говорить публично: живое слово. М., 1923.


[Закрыть]

Экспансия политического словаря в общественный быт после Октября происходила одновременно с широкой кампанией по ликвидации неграмотности или, как называли ее чаще, – безграмотности («ликбез» – характерно, что сокращенную форму, быстро вошедшую в широкий обиход, произвели от неправильного – безграмотного, если угодно, словосочетания: если неграмотность ликвидировать в порядке кампании возможно, и в немалой степени удалось, то ликвидация безграмотности – задача невыполнимая, да она и не ставилась).

Ленин не скрывал, что главная цель кампании состояла в том, чтобы научить людей читать газеты, то есть облегчить агитацию. Через газеты и популярные брошюры большое количество иностранных слов с политической семантикой попадало в круг чтения и общественной деятельности поднимавшихся из низов общества людей, только что обучившихся грамоте. Они начинали выступать публично (что раньше было, конечно, прерогативой людей образованных – за исключением разве что крестьянских депутатов в Думе, говоривших, однако, довольно складно) и писать, употребляя полупонятые ими слова. Их тексты в свою очередь читали или слушали те, кто находились на еще более низком уровне образования. Словесная жизнь общества наполнялась этими новыми ущербными текстами, перенасыщенными политической лексикой.

Люди, прежде не говорившие публично, но гибко пользовавшиеся в повседневном быту своей нередко богатой и яркой, насыщенной подлинной образностью речью малообразованных низов (крестьянской, в первую очередь), теперь «выступали» на незнакомом и малопонятном им языке. Они усваивали его чаще всего одновременно с грамотностью, невольно полагая, что это и есть правильная «грамотная» русская речь – в отличие от их «неграмотной». Эта новая речь стала вытеснять их прежнюю, им вполне понятную. Это было одно из самых тяжелых последствий насаждения языка советской цивилизации: люди в какой-то степени лишились своего материнского адекватного языка. Он понизился в ранге, т. к. не мог быть использован в возникшей в доминирующей социальной сфере – публичной и, как правило, «городской». Теперь этот язык был применим лишь для бытовых речевых нужд.[427]427
  Ср. в газетной заметке 1926 г.: «Язык деревенский – красочный, яркий и образный деревенский язык – портится. Поговоришь со стариком – сердце радуется. Речь искрится, цветет – настоящая земляная речь. Послушаешь молодого – удивляешься. – „Постольку-поскольку“, „в общем и целом“, „константируем“, „явный факт“ и прочая ненужная бессмыслица» (цит. по: Селищев А. М. Язык революционной эпохи: Из наблюдений над русским языком последних лет (1917–1926). М., 1928. С. 213). Сходным образом к 1970-м годам сугубо бытовую функцию начнут исполнять и целые национальные («материнские») языки, поскольку языком любой публичной деятельности де-факто становится исключительно государственный – русский. В республиках родители готовно будут отдавать детей в школы, где обучение с первого класса идет на русском языке – его дети, скажем, из горных аулов в семь лет еще почти не знают и, как пояснила учительница из татского селения южного Дагестана, «привыкают к обстановке непонятливости» (об этом см.: Чудакова М. В поисках утраченного отечества // Литературная газета. 1989. 20 сентября); очень ценный материал и анализ – в статье: Добрушина Н. «В России мы дагестанцы, в Дагестане – аварцы, в Аварии – арчинцы…» // Собрание сочинений: К шестидесятилетию Л. И. Соболева. М., 2006.


[Закрыть]
Все заговорили постепенно на одном языке, до конца (и то вопрос) понятном только профессиональным политикам 20-х годов.

II. Новый язык глазами языковедов1

Опасность для судеб языка быстро стала очевидна тогдашним лингвистам (только прогнозы они делали, по-видимому, разные):

«… Люди из вновь подымающегося общественного слоя, которые начинают выступать на литературном поприще, свое литературное образование, свой литературный вкус создали в большинстве случаев именно на этой повседневной газетной или вообще злободневной прессе, а потому у них обыкновенно просто нет ощущения правильного русского литературного языка».[428]428
  Щерба Л. В. [Выступление в дискуссии о культуре речи] // Журналист. 1925. № 2. С. 6.


[Закрыть]

Е. Д. Поливанов в 1927 году под «литературным (стандартным)» языком понимает «тот стандартный диалект, на котором говорит культурно-доминирующая верхушка данного национального коллектива». Он поясняет: понятие «политически-господствующий класс» не вполне совпадает с понятием «культурно-господствующая группа».

Возможно, в этих рассуждениях было некое предощущение категорического доминирования в недалеком будущем нового советского «стандарта» (в то время еще формирующегося) – как «диалекта» не культурного слоя, а «политически-господствующего класса».[429]429
  Поливанов Е. О литературном (стандартном) языке современности // Родной язык в школе: Научно-педагогические сборники. 1927. Кн. 1. Изд. 2-е. С. 225.


[Закрыть]
Но прямого сигнала о такой опасности не последовало.

Становилось во всяком случае очевидным, что раннее вовлечение в публичное обсуждение общественно-политических тем наносит непоправимый вред подросткам, лишая их начатков самостоятельного мышления. Школа и жизнь, писала М. А. Рыбникова, предлагают им

«задачи повышенной трудности. Учитель десятилетнему ребенку дает “доклады”, предлагает ему писать сочинения о причинах империалистической войны, и тот пишет, что война началась по той причине, что у государства не хватило “сырости”. Кроме непосильных требований школы, сама жизнь дает ребятам такие речевые образцы, которые совершенно уродуют их язык. Я разумею обращенность нашей речи последних лет к ораторским приемам. ‹…› Ученик овладевает какими-то языковыми штампами, которые не помогают, а вредят ему ‹…›».[430]430
  Рыбникова М. Об искажении и огрубении речи учащихся // Родной язык в школе: Научно-педагогические сборники. Кн. 1. М., 1927. Изд. 2-е. С. 254. Курсив автора.


[Закрыть]

Ретроспективно можно говорить и о том, что в тоталитарном обществе для кого-то это оказывалось единственно спасительным, помогая сохранить жизнь.

2

Языковая ситуация первого пореволюционного десятилетия была гораздо более сложной, чем ситуация десятилетия последующего. Именно в эти годы в печати еще можно найти ценные констатации положения дел, признания – возможно, невольные, не вполне осознанные, которых позже мы уже не встретим: оратор

«должен руководиться запасом общепринятых политических выражений и слов. За десять лет наша партия сумела создать своеобразный язык, простой, сильный и выразительный. Каждый оратор должен вдумываться в партийный язык, изучать и прорабатывать его. Почти все руководители коммунистической партии говорят сравнительно однообразным языком, пользуясь общепринятыми выражениями, не стремясь к цветистым фразам».[431]431
  Рожицын В. Указ. соч. С. 83.


[Закрыть]

Тем не менее перспектива этого однообразия была отнюдь не так ясна, как это видится ретроспективно. Шла дискуссия о языковой политике – то есть о том, как добиться соответствия публичной речи задачам и целям новой идеологии. Сама необходимость этого соответствия сомнению не подвергалась (и по сложившимся политическим и цензурным условиям не могла подвергаться). Фундаментом дискуссии была вера в историческую обусловленность и успешность социального проекта большевиков.

Языковеды настаивали на том, чтобы освобождать публичный язык от «мертвых», то есть потерявших «коммуникационные функции», слов и синтагм. В потере этих функций их убеждало отсутствие данных речений в бытовом, частном диалоге:

«… Трудно себе представить реальную возможность такого случая, чтобы двое друзей – искреннейших, допустим, коммунистов, – стали бы в беседе с глазу на глаз обмениваться такими, напр., фразами:

“Осипов скрывает под своей личиной подлинную гидру контрреволюции”.

“Да, надо изжить подобный элемент из недр нашей канцелярии. Оставляя Осиповых у себя, мы льем воду на мельницу хищных акул империализма и ставим под угрозу завоевания Октября. Этот продукт разлагающейся буржуазии…” и т. д. и т. д. Слышите ли вы в действительной жизни подобный диалог?»[432]432
  Поливанов Е. О блатном языке учащихся и о «славянском языке» революции // Поливанов Е. За марксистское языкознание. М., 1931. С. 169–170.


[Закрыть]

Е. Поливанов в 1931 году называет этот язык «славянским языком революции», резко отделяя его от «обезьяньего языка» (запечатленного в середине 20-х Зощенко[433]433
  Анализ трех стадий художественно-речевой работы Зощенко – вплоть до его реформаторских устремлений середины 30-х годов, параллельных идеям языковой политики Г. Винокура, Б. Ларина, Л. Якубинского и Е. Поливанова, см. в нашей книге о Зощенко 1979 года (Указ. соч., с. 152–161; перепечатано без изменений в: Чудакова М. О. Избранные работы. Т. I. Литература советского прошлого. М., 2001); «Именно он открыл, – писали мы, – важную черту современности – смешение “славянского языка” с разговорной речью в странную, но устойчивую систему, непереводимую на другой язык»; это – то, о чем писал Л. Щерба в статье 1931 года «О трояком аспекте языковых явлений и об эксперименте в языкознании».


[Закрыть]
),

«ибо по безжизненности и недвижности своей эти “акулы” и “гидры” вполне сравнимы с церковнославянскими речениями в церковном языковом обиходе».[434]434
  Поливанов Е. Указ. соч. С. 169. Ср.: «Следует избегать высокопарных выражений, напыщенных образов ‹… ›: “Кровавая империалистическая бойня”, “Злопыхательствующие капиталистические акулы” или “Стальными сплоченными колоннами пролетариат всего мира движется к коммунизму, отметая на своем пути все препятствия”. Это – омертвелые выражения. Они убивают то живое чувство, с которым, быть может, произносит их оратор. Если такое чувство есть, то оно заслоняется фразеологией, уже утратившей свою свежесть» (Рожицын В. Указ. соч. С. 73). Подобная рефлексия, выделенная нами курсивом, станет невозможной через три-четыре года.


[Закрыть]

Продолжающееся бытование в среде «нашей говорящей и пишущей массы» этих «мертвых» оборотов речи великий лингвист объяснял «нашим всегдашним, общим и характерным именно для русских пренебрежением к форме (и в нашей устной, и в нашей письменной коммуникации)», констатируя «с сожалением», что «у нас нет массовой культуры форм речи», нет даже «конкретных представлений в этой области». А там, где можно бы надеяться

«встретить сознательное отношение к формам своего словесного выражения, мы встречаемся даже, наоборот, с предубеждением против формы (в широком смысле слова): важна, дескать, суть, а не одежда речи, мы не французы, чтобы всякой пустяковине подводить обдуманную концовку и пр.: достаточно ляпнуть – если поймут, значит и дело кончено».[435]435
  Поливанов Е. Указ. соч. С. 171.


[Закрыть]

О том же, но более сурово, говорит и Щерба:

«… Оправдывающее такое положение вещей презрение к формам является в конечном счете антиобщественным явлением».[436]436
  Щерба Л. В. Указ. соч. С. 6.


[Закрыть]

В суждениях Е. Поливанова можно увидеть гипотезу возникновения советской публичной речи. В среде с «минимумом заботливого отношения к формам речи, впервые появляется нечто вроде устоев, вроде вех для организации речевого материала публичных выступлений» – это были «шаблоны прокламационного стиля, сперва, разумеется, полные смысловой и эмоциональной жизненности», но теперь опустошенные, «превратившиеся в “славянский язык”». И тем не менее «еще можно встретить немало людей, усвоивших как незыблемый трафарет десятка два “приличных для публичных выступлений”, “официально утвержденных” и подтвержденных их повторениями в прессе выражений», – людей, «которые крепко схватились за этот единственный компас, с которым можно, дескать, бросаться плыть по зыбучему словесному морю».[437]437
  Поливанов Е. Указ. соч. С. 170–172.


[Закрыть]

Остается понять – является ли для Поливанова это пренебрежение формой специфическим свойством не названной, но явно подразумевающейся среды – тех, кто впервые поднялся к новой социальной роли? Или же его рассуждение относится ко всем носителям родной речи? В том числе и к тем, которые были выброшены Октябрем из публичной жизни, как члены кадетской «профессорской» партии, среди которых было немало весьма внимательных к формам своего красноречия?

Трудно представить, чтобы несомненная вера в утопию подавила мысль ученого и он вовсе выпустил из виду этих если уцелевших, то в большинстве своем уже лишенных гражданских прав носителей языка. Но если предположение Поливанова распространяется и на них, тогда оно может быть рассмотрено как своего рода набросок к суждениям И. Бродского сорок с лишним лет спустя, в известном послесловии к «Котловану», о сути русского языка. Он писал о том, что А. Платонов «обнаруживает тупиковую философию в самом языке», о «синтетической (точнее: не-аналитической) сущности языка, обусловившей – зачастую за счет чисто фонетических аллюзий – возникновение понятий, лишенных какого бы то ни было реального содержания». Нация (в изображении А. Платонова) стала «в некотором роде жертвой своего языка»; автор «Котлована» говорит

«о самом языке, оказавшемся способным породить фиктивный мир и впавшем от него в грамматическую зависимость».[438]438
  Бродский И. Набережная неисцелимых: Тринадцать эссе. М., 1992. С. 5–7.


[Закрыть]

Собственно, об этом же – о формировании мнимой действительности при посредстве омертвевшего языка – и писал Поливанов. При этом он, если воспринимать его слова буквально, верил, что наступление тоталитаризации языка (не осознаваемое им, конечно, как таковое) можно остановить:

«Надо было бы громко поднять голос, чтобы сказать: писать – “постановили принять к сведению и углубить работу” не только бесполезно, но и вредно (потому что создает мнимое впечатление о выполнении некой задачи). И так же громко надлежит сказать: нельзя говорить на “славянском языке”».[439]439
  Поливанов Е. Указ. соч. С. 172.


[Закрыть]

Подтверждение же его суждениям о пренебрежении носителей русского языка к слову – как и мысли Бродского о податливости самого языка к формированию фикций – находится и в речевой жизни постсоветской России. Можно наблюдать вполне индифферентное (то есть далеко не всегда прямо направленное против Ельцина) бытование в публичной речи синтагмы, появившейся в 1993 году, – «расстрел парламента» вместо «подавление вооруженного мятежа в Москве», или старосоветского перифраза «Остров Свободы» вместо «Куба».[440]440
  Ср. один из примеров 2006 года. Либеральный журналист Э. Графов, вспоминая спецкора «Известий» Е. Кригера, писал: «Этот застенчивый человек прошел фронтовым корреспондентом три войны – белофинскую, Отечественную, японскую кампанию» (Известия, 14 сент. 2006. С. 16), вызвав резонный отклик на упоминание о «БЕЛОфинской войне». «Не было такой войны, ибо не было в 1939 году ни “белой”, ни “красной” Финляндии…» (Рар А. Ложка дегтя… // Известия, 20 сент. 2006. С. 6).


[Закрыть]
Идеологически осознанное употребление таких выражений мы здесь не рассматриваем.

3

Особое место в изучении проблемы занимает книга А. М. Селищева, вышедшая в 1928 году[441]441
  Селищев А. Язык революционной эпохи: Из наблюдений над русским языком последних лет (1917–1926). М.: Работник просвещения, 1928.


[Закрыть]
и уже через несколько лет изъятая из употребления.

Краткое (на треть страницы) и явно очень обдуманное вступление дает внимательному читателю внятное представление о позиции автора по отношению к собранному им материалу и вручает ключ к избранному им способу презентации этой гремучей смеси в подцензурной советской печати:

«Предлагаемая работа представляет собою результаты моих наблюдений над языковой деятельностью в связи с событиями и обстоятельствами периода 1917–1926 гг. ‹…› Цель работы – осветить различные стороны языковых переживаний последних лет. Кроме общелингвистического значения, представляемые результаты моих изучений могут иметь значение и практическое: они указывают на различные отклонения от норм общерусского литературного языка и на условия, обстоятельства и последствия этих отклонений. Для целесообразного и умелого пользования этим языком необходимо принять во внимание указанные отклонения, в особенности те, которые не являются необходимыми или важными ни для одной языковой функции: ни для общения, ни для выражения эмоциональности, ни для называния. ‹…›».[442]442
  Селищев А. Указ. соч. С. 3.


[Закрыть]

В эвфемистически обозначенных «обстоятельствах» указанного Селищевым «периода» нельзя было сказать яснее,[443]443
  На фоне этого предельно нейтрализованного, но при этом жесткого предуведомления, тем более в контексте всей книги, кажутся смехотворными укоры сегодняшнего запоздалого ее рецензента: «Теоретически, по крайней мере, революция оказывается для него лишь мощным интенсификатором языковых изменений, а не генератором языковых инноваций особого рода, осуществляющих дискредитацию старого лингвистического капитала» (Живов В. Язык и революция: Размышления над старой книгой А. М. Селищева «Язык революционной эпохи» и над процессами, которые Селищев не успел описать // Отечественные записки. 2005. № 2. С. 181).


[Закрыть]
что есть норма «общерусского» языка и есть ее огромная деформация «в связи с событиями и обстоятельствами». И вряд ли удастся продолжать «целесообразно и умело» пользоваться далее родным языком. Селищев смотрит на происходящее как на уже происшедшее – фатально.

Сравним с этим введением предисловие Г. О. Винокура к его известной книге, изданной тем же московским издательством «Работник просвещения» тремя годами раньше:

«Несмотря на низкий уровень нашей лингвистической культуры, несомненным все же представляется, что именно теперь назрела у нас благоприятная почва для того, чтобы вновь поставить в центр нашего культурного внимания вопросы языка и стиля».[444]444
  Винокур Г. Культура языка: Очерки лингвистической технологии. М., 1925. С. 4; курсив наш. Далее ссылки на книгу даются в тексте, с указанием страниц.


[Закрыть]

А нижеследующие слова, возможно, послужили основанием для скрытой полемики с ними Селищева:

«…Я стараюсь не столько забронировать русский язык от всякого рода “нововведений”, которые, сознаюсь, и мне не всегда бывают приятны, сколько разъяснить смысл и содержание этих новообразований и взглянуть на них как на “совершившийся факт”, с точки зрения того, как могут быть эти новые факты целесообразно и разумно использованы» (5; курсив автора).

Винокур призывает использовать «целесообразно и разумно» новообразования, а Селищев в противовес ему полагает единственно разумным целесообразно и умело использовать (но вряд ли уже получится) тот язык, который нам даден.

Селищев фиксирует «быстроту и интенсивность распространения различных языковых черт, исходящих от авторитетных коммунистических деятелей», – безоценочная, но убийственная характеристика серьезнейших изменений в самой картине публичной речевой жизни (в добольшевистской России нельзя было вообразить, чтобы вся страна кинулась воспроизводить особенности речи нескольких людей). Соответственно, «быстро создаются речевые штампы вместо недавних форм эмоциональности», причем «выражения, утратившие при частом употреблении их в широкой среде свою экспрессивную и эмоциональную значимость, действуют иногда на лиц впечатлительных отталкивающим образом» (Селищев, 122–123). Цитируя соответствующий пример из «Культуры языка», Селищев благодушно отмечает, что «коробит от этих затасканных формул и выражений и самого Г. Винокура».

И тот, и другой языковед, таким образом, горюют об одном и том же – об утрате «эмоциональной значимости» некими выражениями, рассчитанными на возбуждение эмоций. Но один хочет эту эмоциональность вернуть либо заменить равноценной (более «культурной»), тогда как другой совершенно чужд этой мысли и только удручен диагностированной им бесповоротной и продолжающейся радикальной деформацией родного языка.

Винокур, как и Поливанов, мечтает осуществлять «языковую политику». Вопрос о ней «сводится в сущности к вопросу о возможности сознательного, активного и организующего отношения общества к языку…» (72) – и оба они верят в эту утопию. А ведь еще в 1923 году (тогда статья «О революционной фразеологии», вошедшая в книгу, впервые была напечатана) Винокур пишет о «нашей штампованной фразеологии», которая «закрывает нам глаза на подлинную природу вещей и их отношений, ‹…› подставляет нам вместо реальных вещей их номенклатуру – к тому же совершенно неточную, ибо окаменевшую» (86). Ведь это очень серьезный диагноз. Но, по-видимому, не перешедший в прогноз.

Можно было бы думать, что в 1923–1925 годах для Винокура еще не прояснилась невозможность какой бы то ни было «языковой политики» кроме как исходящей от власти. Однако рецензия на книгу Селищева, напечатанная в марте 1928 года, показала, что устойчивая полярность взглядов двух языковедов сохраняется. Винокур и спустя десятилетие после «событий и обстоятельств» (Селищев), перевернувших речевую жизнь страны, настаивает на явившихся в их результате реальных «грамматических приобретениях», на немалом количестве фактов, позволяющих «говорить о языке революции не просто как о более или менее полном собрании грамматических курьезов». Нельзя все решать, как Селищев, «простой догматической ссылкой на старый опыт». Тогда «сам язык революции как обладающий собственным содержанием культурный феномен, совершенно ускользает от его исследовательского понимания».[445]445
  Печать и революция. 1928. № 2. С. 182.


[Закрыть]

Здесь, собственно, и проходил водораздел.

Винокур уверен, что рецензируемому автору следовало бы показать, «почему неправильно или нехорошо то или иное явление современной речи» (182). Мы не беремся судить, понимал ли Винокур небезопасность такого подхода, если бы он осуществлялся последовательно и в полной мере.


Страницы книги >> Предыдущая | 1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 | Следующая
  • 0 Оценок: 0

Правообладателям!

Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.


Популярные книги за неделю


Рекомендации