Текст книги "Жизнь Марлен Дитрих, рассказанная ее дочерью"
Автор книги: Мария Рива
Жанр: Биографии и Мемуары, Публицистика
Возрастные ограничения: +18
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 13 (всего у книги 59 страниц) [доступный отрывок для чтения: 19 страниц]
Сидя под феном, мать принялась разучивать текст. Я никогда раньше не видела, чтобы она этим занималась. С фон Штернбергом напечатанный сценарий служил скорее успокоительным средством для студийных боссов. Мать всегда выслушивала сюжет в его пересказе, затем обсуждала костюмы, а про диалоги никогда даже не расспрашивала. Она знала – когда придет время, режиссер скажет ей, что говорить, как говорить и с каким выражением глаз. Захватывающими дух достижениями на экране она обязана не только своей невероятной внутренней дисциплине, но и абсолютной вере в гениальность своего наставника.
Но в случае Рубена Мамуляна она решила, что гений тут не ночевал, поэтому не сочла возможным доверять ему, не прочитав сначала назначенной на тот день сцены. Я наблюдала за ней. У Дитрих был интересный метод запоминания. Она никогда не произносила текст вслух и не просила подсказок. Она просто перечитывала сцену снова и снова, совершенно беззвучно. Только убедившись, что текст выучен, она допускала подсказки, и то только в том случае, если это была длинная сцена. В коротких она вполне полагалась на свою память. Знать то, что ей полагалось знать, она считала своим долгом. Но кто еще занят в этой сцене, ее не интересовало. У них свой долг, у нее свой, а уж долг режиссера – смонтировать результаты в одно. В некоторых поздних фильмах ей пришлось приспосабливаться к более традиционным методам работы с партнерами; она уступала, но всегда с внутренним раздражением и нетерпением. Она считала, что кинофильм – это технический процесс; пусть машины и управляющие ими творческие мужи творят свое волшебство; актеры должны молчать и делать то, что им скажут. А хочешь «играть» – иди в театр.
Перед тем как гримировать рот – последняя сигарета. В те дни помада была такая густая, что сигареты тут же к ней прилипали. Волосы уже причесаны, положение волн выверено, косы подвязаны знаменитым уэстморским узлом – нечто типа полупетли с прямой шпилькой, которая едва не вонзается в кожу. Больно по-настоящему! Через несколько дней съемок кожа головы была вся изранена, но накладные волосы не сдвигались ни на дюйм, а это главное. Прибыли девочки из пошивочного цеха с запланированным на сегодня костюмом. Их всегда называли «девочками» вне зависимости от возраста. Девочки из парикмахерского и гримерного цехов никогда не имели дела с пошивочной. Каждый был мастер своего дела, и тщательно очерченные границы между департаментами строго соблюдались во всей киноиндустрии. И вот все готово. Дитрих выглядит идеально, не очаровательно, а просто идеально, и знает это. Она тихо стоит и ждет, пока мы соберем весь инвентарь, необходимый нам на площадке.
– Идем!
Свет выключен, дверь заперта. Большинство звезд оставляли двери своих гримерных нараспашку, разве что хотели уединения. Дитрих запирала свою дверь, даже когда уходила. Я села в машину первой. Кто-то обязательно должен был сесть в машину раньше Дитрих, так ей было легче не помять платье; это стало правилом даже «в жизни». В пятидесятые годы, когда ее мучили боли в ногах (она скрывала это от прессы), данное правило чрезвычайно помогало ей притворяться проворной, как прежде. Каждый, кто находился у нее в услужении, обязан был уметь выполнять эту процедуру – дать Дитрих войти в машину последней и выйти из нее первой. Нелли сидела впереди с Бриджесом. Дот пошла пешком – там было недалеко – и встретила нас у входа в звуковой павильон. Кажется, в то утро это был номер пять. Было ровно восемь тридцать, когда она распахнула перед Дитрих и ее окружением пухло обитую дверь.
По периметру огромной, залитой искусственным светом площадки всегда темно, и глазам нужно привыкнуть к этому после яркого солнца. Мы стали искать отведенное нам место. В нынешние времена у звезд есть свои дворцы на колесах, мощные «виннебаго». В тридцатые же годы им приходилось довольствоваться деревянными комнатками на маленьких колесиках вроде цыганских кибиток, стоявшими прямо на площадке. Мы обнаружили гримерный столик, уже подключенный и освещенный, и всемирно известный символ Голливуда – складное кресло, на полотняной спинке которого большими черными буквами было выписано «МИСС ДИТРИХ», – воплощение привилегий, персональное кресло, на котором не полагалось сидеть никому другому. Еще одно из всеми принятых и строго соблюдаемых правил.
В то первое утро съемок «Песни песней» мать обнаружила пропажу одного жизненно необходимого предмета – своего зеркала. Мамулян тихо подошел к ней поздороваться. Думаю, что ему удалось сказать лишь «Доброе…».
– Мистер Мамулян, где мое зеркало?
Мамулян повернулся на своих начищенных до блеска каблуках; тут же рядом возник помреж.
– Зеркало мисс Дитрих, где оно?
– Зеркало мисс Дитрих? Боюсь, что не знаю… сэр!
– НАЙДИТЕ ЕГО немедленно… пожалуйста.
Услышав столь непривычное здесь «пожалуйста», мать слегка изогнула бровь, но ничего не сказала. Внезапно раздался страшный грохот, и огромное, в человеческий рост, зеркало Дитрих, установленное на особой тележке, въехало на площадку. Я взглянула на Мамуляна и поняла по его лицу, что он думал, будто мы искали обычное ручное зеркало, а не этого мастодонта, тянущего за собой соединительную коробку и толстые провода.
Электрики включили зеркало и, следуя указаниям матери, установили его так, чтобы она, стоя в своей позиции на съемочной площадке, могла видеть себя точно так же, как ее видит камера. Мамулян и Виктор Милнер, оператор, смотрели как зачарованные. Ей хватило нескольких секунд, чтобы поймать точный угол и позицию первой съемки. В тот день мы пережили несколько памятных моментов. Ко времени пятого дубля она поняла: что-то неладно. Мамулян не реагировал ни на одну ее реплику. На шестом дубле она еле дождалась сигнала к съемке, протянула руку вверх, к подвешенному микрофону, подтянула микрофонный журавль ко рту и на максимальном усилении выдохнула, выплеснула свое горе: «Джо, где ты?» Ее вопль души долетел до самых отдаленных уголков этой необъятной площадки. Потрясенная съемочная группа затаила дыхание; Нелли, Дот и я вообще перестали дышать. Все глаза сошлись на Мамуляне. Камера продолжала снимать.
Режиссер спокойно сказал: «Стоп». Затем: «Попробуем еще раз, хорошо?» Все перевели дух. Позже подошел звукооператор, но не к режиссеру, как она привыкла, а прямо к ней.
– Марлен, можно в этой последней фразе побольше голоса? Немного погромче?
Она застыла на месте. В отсутствие фон Штернберга Дитрих внезапно стала доступной. Поначалу это ей очень не понравилось, но постепенно новое чувство товарищества стало даже доставлять ей удовольствие. В поздних фильмах она вообще стала «своей в доску», была с бригадой запанибрата, выделяла отдельных фаворитов, но все равно всегда оставалась эдакой «хозяйкой поместья». Ей так никогда и не удалось воспринять легкость и естественность американки.
Она снова отыграла сцену, усилив голос – слегка. Когда Мамулян крикнул: «Стоп – снято», на ее изумленном лице бушевало море эмоций. Она сошла с площадки и тихо обратилась к нему в мягких полутонах:
– Мистер Мамулян, я могу сыграть это и получше.
– Зачем, Марлен? Это было идеально. Давайте прервемся на обед.
Мы отъехали обратно в гримерную в тишине; никто не осмеливался произнести хоть слово. Человек из отдела рекламы, назначенный на «Песнь песней», ждал перед дверью и, не спрося разрешения, прошел за нами внутрь. Он объявил, что только что переключил звонок от Луэллы Парсонс прямо на личную линию моей матери. Как раз когда он сообщал Дитрих об этом святотатстве, зазвонил телефон; он взял трубку, признал в говорившей светскую хроникершу, заверил ее, что «Марле-е-ен» на месте и прямо умирает от желания поговорить с ней, и сунул трубку прямо под нос шокированной матери.
Она оказалась в ловушке. Бросать трубку перед носом самой могущественной голливудской хроникерши было не принято. Много лет спустя она научилась мстить, и делала это регулярно и с удовольствием, но не сейчас. Сейчас она пыталась побороть свою ярость; фразы выходили какие-то очень немецкие:
– Да, сегодня был очень приятный первый день. Да, мистер Мамулян очарователен и также очень талантлив. Да, я ожидаю дальнейшей работы с мистером Ахерном. Да, это должен быть интересный фильм. Но сейчас у меня только один час на обед и грим, пожалуйста, извините меня. Сейчас я должна попрощаться и повесить трубку.
Она едва не расколотила трубкой аппарат.
– Вот так, Марле-ен. Коротко – но здорово! Так; в пять вечера у нас здесь будет интервью, и приедут фотографы. Это из Photoplay, здорово, а? Просто наденьте шикарный халат, понимаете, как если бы они вас просто застали отдыхающей. И дайте ножку, так, чуть-чуть!
– Мистер Мамулян этого никогда не допустит, – сказала она как бы про себя.
Она ошибается, Мамулян это уже одобрил, сказали ей.
Она аккуратно выбрала из зеркальной коробочки сигарету, прикурила от хрустальной настольной зажигалки, игнорируя огонек, услужливо протянутый к ней галантной «Рекламой», выдохнула дым; затем очень тщательно и отчетливо произнесла в адрес его, его отдела, студии Paramount и самого Господа Бога нижеследующее:
– Мисс Дитрих поступит в ваше распоряжение к шести часам, не ранее. На мисс Дитрих будет надето то, что она сама считает подходящим. Мисс Дитрих не будет обсуждать мистера фон Штернберга. Мисс Дитрих будет отвечать только на вопросы, имеющие отношение к этой картине. Мисс Дитрих будет давать интервью только до тех пор, пока она будет считать, что оно имеет значение для фильма. Никаких вопросов о ее личной жизни. Вы закончите интервью – вежливо – ровно в шесть тридцать!
– Но… Мисс…
Она окатила его своим знаменитым ледяным взглядом. Она еще не закончила с ним и с целым миром – пока.
– После этого… ничего!.. больше не будет устроено, запланировано или решено без моего предварительного разрешения!.. теперь… идите… на свой обед!
Нелли практически пришлось вывести его из гримерной. Фон Штернберг бросил ее на съедение волкам? Пусть будет так! В этот первый день первого фильма без его защиты Дитрих решила, что будет защищать Марлен Дитрих – сама! Никто не мог сделать этого лучше – и никогда не сделал.
Все это время фон Штернберг был в Берлине, выторговывая возможную сделку о совместной работе с UFA. Страх перед евреями и ненависть к ним, вызревавшие в немецком обществе уже давно, дольше, чем это виделось со стороны, уже готовы были вырваться наружу, стать удобным инструментом, чтобы навеки изменить мировое сознание. Мой отец, как всегда предчувствуя беду, позвонил фон Штернбергу в Берлин и попытался дать понять о грозившей ему опасности, предупредив, что ни добытая им арийская приставка «фон», ни американский паспорт не защитят его, если он слишком засидится в Германии. Джо упрямо отказывался беспокоиться по поводу нацистов, но зато живо отреагировал на восторженные отзывы матери относительно съемок «Песни песней», которые появились в германской прессе.
56 ТЕЛЕГРАММА = БЕРЛИН 69 5
МАРЛЕН
ГОЛЛИВУД
РАД ЧТО ТЕБЕ ТАК НРАВЯТСЯ СЪЕМКИ ТЧК СТЫЖУСЬ ЧТО НИКОГДА НЕ МОГ СДЕЛАТЬ РАБОТУ ПРИЯТНОЙ ТЕБЕ ТЧК ДЕРЖУ КУЛАКИ ЗА ТВОЮ НОВУЮ РАБОТУ ТЧК НАДЕЮСЬ ОНА БУДЕТ ТВОЕЙ ЛУЧШЕЙ ТЧК ЛЕЖУ В ОТЕЛЕ С ИНФЛЮЭНЦЕЙ НО СКОРО СНОВА БУДУ НА НОГАХ ПОТОМУ ЧТО ТЕМПЕРАТУРА СПАЛА ТЧК ЦЕЛУЮ КОТА И СПАСИБО ЗА ПРЕКРАСНЫЕ ФОТОГРАФИИ ЦЕЛУЮ СЧАСТЛИВО
Мать немедленно позвонила в Берлин. Как мог он – не кто-нибудь, а он – поверить тому, что написано в газетах? Разве он не знает, что она ненавидит в этом фильме каждый кадр? Что она любит только его? Что без него все вокруг сплошное несчастье и посредственность?
– Там нет лица! Я видела рабочие кадры – я там хорошенькая, как старлетка! Никакой таинственности! А иногда я даже выгляжу толстой! Они просто не знают… Как им объяснить?..
Фон Штернберг сразу же протелеграфировал в ответ. Счастливый тем, что она по-прежнему нуждается в нем, он заменил все «тчк» на «целую». Как обычно, он послал это по специальному телеграфному адресу матери – «МАРЛЕН ГОЛЛИВУД». Поскольку в Соединенных Штатах была всего лишь одна Марлен, это было зарегистрировано как ее официальный телеграфный адрес – возможность второго такого же адреса исключалась. В 1933 году носившим имя «Марлен» не могло быть более трех лет от роду.
65 ТЕЛЕГРАММА = БЕРЛИН 118 15
МАРЛЕН ГОЛЛИВУД
СПАСИБО ЗА ТВОЙ ГОЛОС ЦЕЛУЮ ЗВОНИ МНЕ ЧАЩЕ ИНАЧЕ Я ПРОСТО ВПАДАЮ В СПЯЧКУ ЦЕЛУЮ Я ОТЛИЧНО ПОНИМАЮ ТВОЕ СОСТОЯНИЕ МОЕ МОЩНОЕ ЯСНОВИДЕНИЕ МОГЛО ТЕБЕ ЭТО ПРЕДСКАЗАТЬ ДАВНО НО ЭТО БЫЛО НЕИЗБЕЖНО ПОТОМУ ЧТО КОГДА Я УЕХАЛ Я БЫЛ СТОЛЬ РАЗБИТ И ПОДАВЛЕН ЧТО НЕ МОГ БЫ СНЯТЬ ФИЛЬМ ЦЕЛУЮ НУЖНО ПОКАЗАТЬ ОПЕРАТОРУ НАШИ СТАРЫЕ ФИЛЬМЫ ОНИ ЕМУ ПОМОГУТ ПОНЯТЬ ЧТО ДЕЛАТЬ С ОСВЕЩЕНИЕМ НО НИКТО ТЕБЯ НИКОГДА НЕ СНИМЕТ ТАК КАК СНИМАЛ Я ПОТОМУ ЧТО НИКТО ТЕБЯ НЕ ЛЮБИТ ТАК СИЛЬНО КАК Я
Мать была достаточно умна, чтобы понять: то, что позволено властному фон Штернбергу, не позволено Дитрих. Нельзя просто так взять авторитетного и уважаемого оператора за шкирку, затащить его в операторскую будку и начать обучать его собственному ремеслу на примере чужих талантливых работ. Но вот что она сделала: потихоньку зарезервировала для себя один из частных демонстрационных залов студии и устроила просмотр «Марокко» и «Шанхайского экспресса». Люди, ответственные за выдачу фильмов на просмотр, наверное, думали, что Дитрих устраивает нарциссические оргии. Мало кому удавалось понять способность моей матери увидеть себя со стороны – как Нечто, Высшее Произведение, которое требуется постоянно изучать на предмет малейшего несовершенства, чтобы немедленно его опознать, выправить, улучшить, отполировать; идеальное создание. Фон Штернберг и она – создатели и стражи этой святыни на протяжении более чем пятидесяти лет.
Она взяла меня с собой. Я тогда впервые увидела «Марокко». Это был и первый раз, когда я смотрела фильм с точки зрения профессионала, не просто как зритель. Мать дважды прокрутила «Марокко» и весь остаток дня смотрела «Шанхайский экспресс». Она уже превращалась в того талантливого художника по свету и оператора, каким оставалась всю последующую жизнь. У нее было подлинное чутье на черно-белое изображение, на игру света и тени. Спустя годы, когда кино обрело цвет, ей стало скучно. «Никакой больше таинственности», – говаривала она.
Было уже темно, когда мы вышли из демонстрационного зала. Мы прозанимались весь день – и не сделали ни одной записи. В этом была вся Дитрих. Она никогда не делала заметок для себя, только для других, «людей слишком тупых, чтобы что-либо запомнить». Мы пошли домой. Де Акоста пришла на ужин, мы ели приготовленный Тами бефстроганов. Мать детально излагала каждую сцену фильмов, которые мы в этот день посмотрели, описывала каждый кадр, каждый образ, и всякий слушал ее на свой лад.
На следующее утро мы выехали в половине пятого и прибыли на место к восьми утра. Там все еще устанавливали освещение для первой сцены этого дня. Мать вышла на площадку, посмотрела из-под руки вверх на осветительную решетку, пересчитывая источники света и оценивая их расположение. Команда вновь затаила дыхание – что-то надвигалось. На сей раз Дитрих заходила слишком далеко, перешагивала через границы, считавшиеся в киноиндустрии священными и нерушимыми. Она взглянула через плечо на свое отражение в зеркале, которое сегодня ожидало ее в полной готовности. Затем быстро оглядела съемочную группу, стоявшую толпой у тележки с камерой, затем поднявшегося со своего стула Мамуляна.
– С вашего разрешения, джентльмены. – И не дожидаясь этого самого разрешения, начала выдавать инструкции электрикам, управлявшим освещением сверху: – Так… вы… слева… опустите немного… не так быстро! Медленнее… еще… медленнее… еще… СТОП, ТАК ДЕРЖАТЬ!
Глядя в свое зеркало, она уловила момент, когда нужно было закрепить лампу. Теперь она набросилась на заросли ламп мощностью поменьше, висевших на отдельных стойках, а затем перешла на важнейшие, ключевые лампы. Она уменьшала свет, затем снова медленно увеличивала его. Начали появляться тени, очертания предметов обострились, наполнились объемом. В атмосфере площадки почти физически ощущалось уважение к ее знаниям и мастерству. Она вновь взглянула на свое отражение, затем выпрямила плечи, нашла точный наклон головы, зафиксировала на лице свою восхитительную неподвижность и уставилась прямо в объектив камеры. Мамулян приподнял видоискатель – прямо на него, во всей своей сверкающей красоте, смотрела Шанхайская Лилия. Он почтительно опустил объектив, поглядел на исполненное священного трепета лицо оператора и, будучи честным человеком, сказал, напрочь забыв о сдержанности:
– Прекрасно! Марлен! В высшей степени прекрасно!
Она устремила глаза на людей, стоявших за пределами светового пятна, в тени. Воздев в приветствии руку, произнесла нежно: «Спасибо, джентльмены!» И все эти здоровые, крепкие парни сорвали с себя огромные резиновые перчатки и зааплодировали.
У нее получилось! В одиночку она сумела добиться того, что замыслила! Я так ею гордилась, что чуть не расцеловала! Конечно же я не могла этого сделать из-за грима, но мне правда очень хотелось.
После этого многое изменилось. В моей матери возобладала Марлен Дитрих, Кинозвезда. Остальные категории ее жизни стали для нее не столь важны. К тому же «Песнь песней» была первым фильмом, в котором режиссер не приходил с ней после работы домой, чтобы и дальше играть роль героя-любовника. Она внезапно ощутила себя свободной в своих поступках и в выборе партнеров, ее больше не преследовал образ «подозрительного мужа», всегда готового разоблачать и обвинять. Настоящий муж никогда не шпионил за ней и не обвинял, а только некоторые фавориты из числа эрзац-мужей – эта несносная склонность характера всегда приводила ее в ярость.
– Почему они не могут научиться быть как Папи? – говаривала она. – Почему они должны все так усложнять?
Переплетения ее романов иногда действительно становились очень запутанными, но мать была превосходным сценаристом по части оправдательных историй и жонглировала своей мнимой невиновностью с непревзойденным искусством. Непонятно почему, но почти все любовники на них клевали. Их легковерие меня удивляло, но, если подумать, у большинства людей, мучающихся от безумной любви, мозги превращаются в кашу.
Шевалье все еще был тут и «по-галльски» поклонялся ей. Он презентовал ей великолепное кольцо с изумрудом в квадратной оправе. Это был единственный раз, когда воздыхатель дарил ей такой безупречный камень, и с него-то и началась ее любовь к изумрудам. Прекрасные сапфиры фон Штернберга бледнели по сравнению с этим камнем. Тот факт, что этот редкий самоцвет достался ей от «величайшего скряги на свете, даже если принять во внимание, что он француз», всегда забавлял ее. Когда в 1972 году Шевалье умер, мать сразу же стала поглощать в огромных количествах мочегонную минеральную воду Contrexéville, приговаривая:
– Он не мог мочиться, поэтому и умер! Я от этого умирать не собираюсь! Но Шевалье был таким скаредным, что, наверное, не мог даже собственную мочу отдавать за так!
Де Акоста, все глубже погружаясь в отчаянье, предлагала матери все блага мира; она писала:
Я доставлю тебе в постель кого угодно! И это не потому, что я тебя люблю недостаточно сильно, а потому, что я люблю тебя чрезмерно! Моя Прекрасная!
Интересно, что произошло бы, если бы мать поймала ее на слове и сказала: «Доставь мне… Гарбо!»
Отец, по-видимому, остался доволен тем, как обустроил присмотр за домом и за мной – его чемоданы из воловьей кожи уже были сложены и ждали грузовика из Paramount. У Тами теперь был целый чемодан нарядов, которые ей отдала мать. Если бы она сделала из себя блондинку, то могла бы сойти за версию Дитрих «для бедных»; полагаю, впрочем, что она была таковой и без перекиси. Я хотела, чтобы она осталась со мной, но конечно же не высказала столь безумного желания; я знала, что она принадлежит отцу. Поэтому они отправились на вокзал, на поезд, на пароход – и в Париж. Тами и я плакали, мать с отцом нет. Не помню, кому или чему досталась забота присматривать за мной дома. Снаружи остались телохранители, они стерегли меня и патрулировали жаркий тихоокеанский пляж в своих строгих деловых костюмах с бросающимися в глаза выпуклостями под мышками. Искусностью маскировки они никогда не отличались. Правда, они были милы и пытались как-то вписаться в окружение, но на пустынном пляже это им удавалось с трудом.
Фред Перри где-то затерялся. Думаю, в районе Констанции Беннетт, которая в то время коллекционировала теннисных игроков. Брайан вернулся, был по-романтически влюблен, приобрел легкий привкус Британской империи. Спустя годы, когда он играл Роберта Браунинга в «Бэрретах с Уимпол-стрит», его игра напомнила мне о временах «Песни песней» и о доме в Санта-Монике. Он был откровенно счастлив; мои воспоминания о его романе с матерью тоже относятся к числу счастливых. То есть до той поры, пока для него не наступило время почувствовать боль и обиду, не зная, откуда они исходят. Но в те первые месяцы 1933 года Брайан еще не подозревал, что его ожидает, и, следовательно, был беззаботным счастливцем.
Брайан обосновался у нас прочно, остальные поклонники разбежались. Я любила его – в том числе и за это. Впрочем, его было очень легко полюбить. Он был таким добрым. Он подарил мне мою первую книжку Шекспира на английском и научил не только читать, но и кое-что из нее понимать.
Мы даже съездили вдвоем, только я и он, в Билтморский театр в центре Лос-Анджелеса (кто тогда забирался в такую даль!), и я впервые смотрела оперетту Гилберта и Салливана – «“Пинафор”, корабль флота Ее Величества». Взять киношного ребенка и приобщить его к очарованию театра! Я не могла в это поверить: существует что-то волшебное, и совсем не обязательно, чтобы в нем принимала участие мать. Потрясающе! Я по уши втрескалась в Брайана Ахерна, когда мне было восемь лет, и эта любовь ни разу не пошатнулась, лишь вызрела до состояния преданной дружбы. Я всегда была благодарна ему за то, что он для меня сделал.
В детстве у меня было два настоящих друга, у которых я училась. Тами научила меня тому, что такое трагедия, а Брайан показал, что я существую, что пуповина, которой мать привязывала меня к себе, – ее пуповина, а не природная. Я была еще слишком мала, чтобы все это понять, но чувствовала, что эти два хороших человека любят меня, именно меня, и не за что-то особенное, не за какие-то мои заслуги. Значит, меня можно любить безотносительно моей матери? Этим пьянящим осознанием я ни с кем не поделилась. Такие открытия нужно защищать от людского вандализма, как самое ценное имущество. Я росла, копила в себе все самое важное, наблюдала, слушала, говорила только тогда, когда приходилось отвечать, и обычно лишь то, что хотели слышать взрослые. Мое обучение лицемерию было феноменальным. У моей матери был «идеальный» ребенок. Она этим очень гордилась и приписывала себе все заслуги за мои непогрешимые манеры, мою прекрасную осанку, посадку со скрещенными лодыжками и руками на коленях. Всегда послушная, готовая беспрекословно выполнять приказы, и в то же время живая и сообразительная девочка, демонстрирующая отличное воспитание, когда с ней говорят коллеги матери и другие важные персоны. Мое поведение за столом было безупречным – пять вилок и пять бокалов разных размеров меня не смущали, лишь надоедали и утомляли. Просто это означало долгую трапезу! Но нужно было, держа свою и так негнущуюся спину и вежливо улыбаясь, подождать, пока твоя прекрасная мать начнет есть, и только тогда выбрать подходящий прибор и взять первый кусочек мусса из утки с апельсином.
Я всегда подозрительно отношусь к безукоризненно ведущим себя детям и к их самодовольным родителям. Где-то за этим идеальным экстерьером, возможно, скрывается настоящий ребенок, умоляющий, чтобы ему дали вылезти наружу.
Благодаря отцу у меня теперь была наставница, которая приходила к нам по утрам, давала мне уроки немецкой литературы, следуя указаниям матери о том, что «на самом деле важен лишь Гете», следующей по важности была каллиграфия. Из-за того, что писали мы лишь готическим немецким шрифтом, занятия каллиграфией ничему меня не научили, кроме определенного мастерства в обращении с перьевыми ручками. Я до сих пор отличаюсь умением делать фетровые тряпочки для вытирания перьев. В полдень, после столь насыщенных и плодотворных занятий, шофер забирал меня и увозил в страну сказок – в ту реальность, которую я предпочитала всему. В конечном итоге хорошо, что мать не пустила меня в школу. В возрасте «всего лишь» восьми лет я, наверное, провалилась бы при поступлении в детский сад.
В те дни, когда у меня были уроки чечетки, я не ездила на студию. Я увидела Руби Килер в «42-й улице» и сразу же поняла, в чем мое истинное призвание. Вот оно – короткая плиссированная юбка, развевающаяся над сверкающими туфлями для чечетки. На студии немедленно были заказаны переносная деревянная танцплощадка и соответствующий костюм. Вместе с площадкой прибыл мускулистый развязный чечеточник, безосновательно считавший себя вторым Басби Беркли. Он прибыл, щелкнул каблуками и презентовал мне огромные белые атласные туфли для чечетки. Мы с ним – я при этом выглядела как Микки-Маус – доблестно боролись за осуществление моей мечты. Я успела добраться лишь до Shuffle off to Buffalo и до смехотворной версии Suzie-Q, прежде чем мы оба согласились, что мое истинное призвание в чем-то другом. Но ему были нужны деньги, и он хотел удержать место в отделе танцев студии, а я должна была делать то, что мне велено, особенно если я сама об этом просила; поэтому мы пошли на компромисс – я заводила граммофон, а он танцевал.
Приходя домой, мать рассказывала мне о том, как прошел день на студии:
– Радость моя, как жаль, что тебя там сегодня не было! Брайан был такой потешный! Знаешь сцену, где нам надо с романтическим видом вместе бежать вверх по холму, держась за руки? Ну так вот, мы были на этом настоящем холме за павильоном, и они еще добавили искусственной травы, чтобы выглядело поестественнее. И мы эту сцену переснимали и переснимали, как когда работали с господином фон Штернбергом. Брайан не мог правильно бежать, даже на своих длинных английских ногах. Их в театре не учат взбегать по холмам. После каждого дубля нам приходилось чиститься: искусственная трава липнет ко всему. Потом снова гримироваться, укладывать волосы. Тут сплошь солнце, освещение, рефлекторы, ветер, жучки – их привлек клей на искусственной траве, – мы с Брайаном выглядели ужасно, совершенно никакой романтики! А потом мы снова замираем в искусственной траве, ждем слова «Мотор!», чтобы войти в кадр и начать бежать. Вдруг Брайан смотрит под ноги и видит крошечного ужа, белеет, хватает меня за руку и мчится вверх по холму – и тащит меня за собой! Он напуган до чертиков, не может остановиться! Мамулян кричит «Стоп!», я кричу: «Мы пробежали наши отметки!», а он все равно бежит. Мы бы сейчас уже были где-нибудь в Пасадене, если бы кто-то не схватил Брайана и не удержал его – физически! Мамулян все еще кричит «Снято!», я где-то во время этой сумасшедшей гонки потеряла одну из моих прекрасных туфель, и конечно же именно этот дубль они приняли! Мамулян был так счастлив, что у Брайана наконец получилось. Если бы они знали, что все это из-за змеи!
Вот так приходили и уходили солнечные деньки. «Песнь песней» близилась к завершению. Мать все еще готовила, но теперь только в те дни, когда ее не вызывали на студию, или если Брайан приходил на ужин. Конечно же продолжались и наши воскресные кулинарные безумства. Какая бы ни стояла жара, печь у моей матери не простаивала никогда! И каждый раз все тот же рецепт! Если ты делаешь лучший в мире гугельхопф, зачем печь что-то другое? Немножко похоже на ее карьеру – не пытайся изменить совершенство, просто воспроизводи его!
В тот день мать снималась в сцене с бархатным вечерним платьем. Я трудилась над своей немецкой каллиграфией, когда внезапно мои прописи полетели в сторону, парта съехала к противоположной стене, стул сложился, выкинув меня на голубой линолеум. Моя учительница вскрикнула, схватила меня за руку, и мы побежали к главной лестнице. Пока мы пытались спуститься, лестница дыбилась под нами. Свисавшая со сводчатого потолка огромная люстра раскачивалась, позвякивая сотнями хрусталиков.
– Мы должны спуститься по лестнице и встать в дверном проеме – это единственное безопасное место! – закричала учительница. Она, по-видимому, была истинной калифорнийкой, приученной к землетрясениям.
Мы добрались до парадной двери как раз в тот момент, когда позади обрушилась люстра, рассыпая повсюду стекло, а тяжелую дверь распахнули, как раз когда насыпь съехала с чудовищным ревом прямо на Тихоокеанское шоссе, полностью заблокировав его землей и вырванными с корнем пальмами. Грохот стоял невероятный. И вдруг все остановилось – гробовая тишина! Пальмы, казалось, подрагивают, опускаясь обратно в почву, момент апокалиптического затишья – и затем людские крики и отовсюду вой сирен. Мы были в безопасности, но моя мать никак не могла об этом знать.
В момент землетрясения она была в студии. Когда первый толчок потряс звуковой павильон, те, что находились в узких проходах, местах самых уязвимых, схватились одной рукой за страхующие перила, другой – за свои гигантские дуговые лампы. Огромная площадка опустела в секунду. Мать, придерживая у пояса свою длинную юбку, побежала в гримерную, думая лишь о том, чтобы добраться до телефона и позвонить мне. Она неслась по раскачивающемуся под ней тротуару и уже почти добежала до двери, когда прямо перед ней выскочил Шевалье и, раскрыв ей объятья, прокричал: «Mon amour, по крайней мере, мы можем умереть вместе!» Под этим «по крайней мере», как мать объясняла каждый раз, рассказывая эту историю, имелась в виду их неспособность заниматься любовью в силу импотенции Шевалье, но «умереть»? Это у них, «по крайней мере», могло получиться вполне. Она даже не остановилась, просто обежала вокруг него, но прежде чем ей удалось добраться до двери, она столкнулась с хорошо известной актрисой, чье имя все время от нее ускользало. Эта безымянная звезда, согласно преданию, воскликнула:
– Куда вы бежите, Марлен?
На что, как утверждает мать, она ответила, едва переводя дыхание:
– Ребенок! Я должна дозвониться до Ребенка! Она в Санта-Монике!
– Не расстраивайтесь так. С ней все будет в порядке – мои дети тоже там, а я не волнуюсь!
Мать закричала на нее:
– Да, но ваши дети приемные!
Надо отдать ей должное – она сама рассказывала эту нехорошую историю, добавляя:
Правообладателям!
Данное произведение размещено по согласованию с ООО "ЛитРес" (20% исходного текста). Если размещение книги нарушает чьи-либо права, то сообщите об этом.Читателям!
Оплатили, но не знаете что делать дальше?