Электронная библиотека » Мария Рива » » онлайн чтение - страница 8


  • Текст добавлен: 17 февраля 2022, 17:01


Автор книги: Мария Рива


Жанр: Биографии и Мемуары, Публицистика


Возрастные ограничения: +18

сообщить о неприемлемом содержимом

Текущая страница: 8 (всего у книги 59 страниц) [доступный отрывок для чтения: 17 страниц]

Шрифт:
- 100% +

– Папи?

Последовал точный отчет обо всем, с ней произошедшем.

– Да! Судебный исполнитель, прямо у трапа! Эта уродина, его жена, меня преследует! Да… я знаю… в это трудно поверить! Она говорит, что я украла у нее мужа!!! Да он никогда не был у нее на первом месте! Она заела его жизнь! Мы уезжаем из Америки!

Начался телефонный перезвон. Комнат в наших номерах было много, и в каждой – по телефону. Мы с Бекки и Рези сбились с ног, бегая от аппарата к аппарату, натыкаясь друг на друга, отвечая на звонки разных важных персон Paramount, юристов компании, фон Штернберга и прочих. Поскольку наш английский сводился к «Хэлло» и «Вейт плиз», мы судорожно спешили передать трубки моей матери – из всей компании только она одна говорила по-английски. Она металась из комнаты в комнату, заявляя всем и каждому, что собирается обратно в Берлин, «где еще есть благородство». Тем временем я проголодалась и, кроме того, все время пыталась сообразить, где в этом дворце может быть замаскирована туалетная комната. Мать заказала еще раз Берлин, потом позвонила в какое-то «бюро обслуживания», чтобы подали завтрак.

В считаные секунды к нам вкатился столик, уставленный самым прекрасным на свете фарфором. А в высоких стаканах с мерцающей водой плавало что-то похожее на настоящий лед в маленьких кубиках – чары Америки! Еда была интереснейшая. Кусочки мяса назывались смешно: «бекон», но зато на вкус были божественны… Сок в большом кувшине выжали из настоящих апельсинов, а блюдо под названием «желе из красной смородины», хотя моя мать и сочла его кошмарным, мне очень понравилось на вид: оно сначала тряслось, а потом таяло на пропитанном маслом ломте теплого хлеба, который назывался «тост». Наконец, нас во второй раз соединили с моим отцом.

– Да, Папи! Да. Я знаю! И Шульберг, и Ласки, и Эдингтон говорят то же. Я отказываюсь от великой карьеры в порыве гнева. В ответ на оскорбление, сказала бы я! Они все твердят, что я теперь такой ценный член «большой парамаунтовской семьи», что студия защитит меня от всего! Я могу ответить только: неббиш! Что же они тогда не остановили судебного исполнителя у трапа, а? Да, я знаю… знаю… да… Целую тебя. Ребенок тоже. Если это подхватят берлинские газеты, позвони Мутти, скажи ей, что это неправда… и Лизель тоже позвони.

В глубокой задумчивости она подцепила ломтик бекона с моей тарелки, отхлебнула кофе, а затем, расправив плечи, объявила своему «отряду», что мы продолжаем путь в Чикаго и Голливуд. Люди с Paramount бережно вывели нас из отеля, минуя хищную прессу.

– Бог мой! Опять цветочная лавка! – воскликнула моя мать, когда мы сели в поезд 20th Century Limited и оказались в салоне пульмановского вагона. Я уже заметила, что где бы ни появлялась мать, там тут же возникала оранжерея! Прежде чем приступить к дезинфекции, она велела Рези вызвать звонком проводника.

Деликатный стук в дверь, вежливое «да, мэм» – и перед нами оказался человек с черным лицом! Я знала, что это дурной тон – пялить на кого-либо глаза, но не могла удержаться. Мать что-то сказала ему по-английски, и я, не понимая смысла слов, поняла приказ, потому что в несколько присестов все корзины с цветами были вынесены. Она удовлетворенно оглядела наш опустевший салон:

– Теперь можно дышать! Почему люди так любят уничтожать цветами кислород, непостижимо. Неужели они не понимают, что это всего лишь купе в поезде?

Меня распирало от впечатлений.

– Мутти, у этого человека черное лицо! Прямо как у твоего дикаря!

– Радость моя, в этой стране ты увидишь много таких, чаще всего это слуги и чечеточники, танцоры. А в Беверли-Хиллз все садовники – китайцы. В этой стране всего понамешано!

Чуть ли не каждую минуту в моем новом доме меня ждали захватывающие сюрпризы!

На другое утро мы прибыли в Чикаго. Я искала взглядом гангстеров, но увидела только клонов с Paramount. Они препроводили нас в отель Blackstone, снова в апартаменты люкс, где все было сплошь красный бархат и позолота и где мы приняли ванну, прежде чем сели на поезд Santa Fe Chief, который должен был доставить нас в Калифорнию. После устранения пожирающих воздух цветов и заразных следов «грязных мужчин» мы расположились в наших купе на четыре дня, на весь путь до места назначения. В одном купе сразу же приготовили нижние и верхние полки – оно стало нашей спальней; другое – гостиной. Моя мать, облачившись в дорожную пижаму, всю дорогу писала, отвечала на телеграммы, читала. Еду нам подавал любезнейший проводник. Бекки и Рези было позволено ходить обедать в то, что называлось «вагон-ресторан». Мне так хотелось пойти с ними и посмотреть, что это такое!

В Альбукерке (я долго училась выговаривать это слово) я увидела первого американского индейца. Вернее, индианку. Большая тучная леди, обвешанная разноцветными бусами, сидела у железнодорожного полотна и продавала безделушки и корзинки тугого плетения. Я подбежала к ней по платформе, сжимая в руке долларовую бумажку, которую мне дала мать, и надеясь, что успею что-нибудь купить, прежде чем поезд тронется и оставит меня одну в американской пустыне. Мать кричала в окно, чтобы я поторопилась, она уже начала нервничать. Я указала пальцем на маленький полированный камушек – такого цвета я никогда не видела. Индианка протянула его мне: он казался особенно ярким на коричневой мозолистой ладони. Я энергично кивнула, отдала ей свой доллар, мы обменялись сокровищами. Я сделала книксен и бросилась назад, в поезд, сжимая в кулаке мою первую бирюзу, нагретую солнцем пустыни.

Следом за мной в наше купе вошла светловолосая женщина. Моя мать подставила ей щеку для поцелуя и познакомила нас. «Мисс Нелли Мэнли со студии, приехала сделать мне прическу». Женщина обняла меня и сказала: «Хай, беби». Я не поняла эти английские слова, но объятие было красноречиво. Я сразу полюбила ее.


Меня разбудил резкий запах цитрусовых. Я быстро спустилась со своей полки на пустую нижнюю – мамину. Встав на колени и опершись руками о край открытого окна, я смотрела, как невысокие деревья, ряд за рядом, подрагивали темно-зеленой листвой в ритме движений нашего поезда. Плодов на деревьях было столько, будто на них набросили полотнища материи в оранжевую крапинку. Апельсин в Берлине дарили на Рождество как ценный подарок, а тут они висят тысячами. Еще больше магии Америки, страны, в которой «всё есть»…

Поезд снова остановился, и я поняла, что мы наконец-то в Пасадене, потому что в наше купе вошел мистер фон Штернберг и обнял мою мать. Она отпрянула и холодно произнесла:

– Ну? Все улажено? Нам выходить из поезда или, может быть, нет?

Он отвечал по-английски.

То, что он сказал, ее удовлетворило, потому что она надела свою широкополую мужскую шляпу, поправила галстук, взяла меня за руку, и мы вышли на платформу.

Нас поджидала немалая толпа джентльменов с большими квадратными камерами наготове, но, увидев меня, они в полном замешательстве повернули головы к фон Штернбергу. Он объяснил матери по-немецки, что дети считаются неподходящей компанией для загадочных звезд кино и что мне надо постоять в сторонке, за кадром.

– Да? Сначала меня обвиняют в разрушении семьи, а теперь мне не позволяют быть матерью? Это мой Ребенок. Она принадлежит мне. Никакая студия не может диктовать, что мне делать или не делать с моим собственным Ребенком. Она им не нужна? Тогда они не получат и меня!

И мы зашагали к темно-зеленой легковой машине, чья крылатая эмблема на капоте сверкала под солнцем.

Фон Штернберг нагнал нас. Мать была в ярости и не переставая повторяла свою угрозу вернуться в Германию следующим же пароходом. Мне стало даже жаль этого маленького человечка. Он пытался втолковать ей, что и эту проблему тоже уладят, что «материнство» – абсолютно новый образ для голливудской звезды с романтическим амплуа. И что поэтому пресса так поступила. Но можно изменить отношение к этому – и у него уже есть одна идея, если только она ему доверяет.

– Доверять тебе? После этого демарша с твоей женой и судебным исполнителем?

– Я ничего не знал об этом! Любимая, я бы никому не позволил обидеть тебя!

– Обидеть? Нет, Джо, – осрамить, растоптать, унизить!

Остаток пути мы проделали в гробовом молчании. Холмы и извивы дороги, всюду большие эвкалиптовые деревья, высокие тонкие пальмы, высокие толстые пальмы, низкие коренастые пальмы, пышная трава, усыпанные цветами кусты. Потом изумрудные ковры потянулись каймой вдоль безупречно чистых тротуаров, появились низкие белые домики с терракотовыми крышами, затейливой ковки ворота, всюду – буйство цветов: они вились, свисали, пышно цвели, занимая все свободное пространство. У меня дух перехватило от такого чуда, и я спросила: «Это Голливуд?» «Нет, – ответили мне, – это Беверли-Хиллз, где мы будем жить». Так, значит, нам предстоит жить в раю!

Машина свернула к дому, стоящему среди кипарисов и банановых деревьев, высоких и неподвижных, похожих на искусственные деревья на борту «Бремена». Фон Штернберг горел желанием показать матери дом, который снял для нее. Этот наш новый дом был в стиле ар-деко тридцатых годов. Элегантный и холодный, как картина Эрте, от всего в нем веяло бесстрастием – в таком доме можно существовать, не жить. Я была слишком мала и не понимала, почему меня приводит в смущение все это холодное совершенство, мне просто показалось, что там неуютно. Комнат невероятное множество, и у каждой свое название и назначение. Держа меня за руку, мать с сигаретой обходила их поочередно следом за фон Штернбергом; казалось, его энтузиазм раздражает ее. Распахнув огромные застекленные двери, мы оказались в столь же огромной гостиной, которая выходила в мой сад. Я вступила во владение им без промедления, даже не дождавшись, пока фон Штернберг договорил: «А это – сад для Ребенка с ее личным бассейном». Бассейн был прямо-таки олимпийский, весь в мозаичном кафеле, как на пароходе «Бремен», но поверхность воды искрилась под яркими лучами солнца, как миллион бриллиантов. Да, для моей матери здесь нашелся изысканный дом. Я приняла это пронизанное солнцем царство, ощущение неуюта прошло. Началась моя настоящая жизнь. Поскольку я всегда мысленно распределяла детские воспоминания по тем местам, где мы жили, по фильмам моей матери, по ее любовникам и особым событиям, то этот первый голливудский дом стал домом «Шанхайского экспресса», «Белокурой Венеры», Мориса Шевалье, похищения ребенка Линдберга и угрозы похитить меня.

Следующий день был полон открытий. Главное: толстая инвентарная книга, в которой было описано, пронумеровано и оценено все в нашем доме до последней салфеточки. Моя мать ненавидела такие описи. Она решила, что раз она живет в доме, то он принадлежит ей – весь целиком, со всем имуществом. В те времена меблированные дома предполагали полностью укомплектованное хозяйство. В наших инвентарных списках никогда не значилось меньше восьми сервизов для ужина на пятьдесят человек, по шесть сервизов обеденных и чайных, все из прекрасного фарфора, несколько дюжин хрустальных бокалов и столько столового белья, что хватило бы на целый Букингемский дворец. Предметом гордости дома были золотые столовые приборы. Серебро высокой пробы предназначалось для ужина. Но подобная роскошь никогда не производила впечатления на мою мать. Она принимала все это как естественный атрибут славы. Следуя ее примеру, я как ни в чем не бывало ела суп ложкой из чистого золота.

В самый первый раз, когда меня взяли на Paramount, я даже не обратила внимания на знаменитые кованые ворота, была слишком взволнована. Наш важный американский режиссер собирался сделать мою фотографию! Сначала мне вымыли голову, и парикмахерша Нелли сделала мне прическу, потом появилось не платье, а мечта – из органди в цветочек с рукавами фонариком. Я забеспокоилась: мне казалось, у меня на фотографии будут слишком толстые руки, но решила довериться мистеру фон Штернбергу, он должен был что-нибудь придумать. Моя мать облачилась в черный бархат с единственным украшением – скромным воротничком из венецианского кружева. Фон Штернберг сотворил свой первый портрет Вечной Мадонны: женщина, от которой исходит сияние, держит на коленях дивное дитя. Результат так очаровал мою мать, что она заказала несколько дюжин фотографий и разослала всем друзьям и знакомым. Осчастливленный Штернберг наконец-то получил прощение.

Студийные боссы, поначалу противившиеся новому имиджу актрисы-матери, тоже остались довольны. Они сообразили, что им достался приз: теперь с именем Дитрих связывались не только «сексуальность», «загадка», «европейская утонченность» и непревзойденные ноги, но еще и «ореол Мадонны». Пусть на MGM кусают себе локти! Грете Гарбо не удастся быстренько раздобыть себе ребенка! Рекламный отдел получил распоряжение напечатать несколько тысяч почтовых открыток «Дитрих с Ребенком» – для утоления жажды поклонников. К распоряжению прилагалась памятка: обрезать негативы, чтобы я получалась по пояс. Поскольку фон Штернберг снимал только наши лица, отделу рекламы нечего было беспокоиться. Еще много лет на официальных портретах меня не снимали во весь рост. В случаях, когда это было абсолютно необходимо, меня снимали сверху, чтобы тело выходило покороче. Такое решение удовлетворяло как Paramount, так и мою мать. Так я дольше оставалась «маленькой девочкой». Сохранились мои фотографии в десятилетнем возрасте, где мне никто не дал бы больше шести-семи.

За одну ночь материнство стало голливудской модой даже для «роковых женщин», а ребенок – непременным аксессуаром. Агентства по усыновлению получали море заказов на «миловидных маленьких девочек». На мальчиков спроса не было. Моя мать торжествовала, фон Штернберг вздохнул с облегчением, довольный, что наконец-то угодил ей. На Paramount ликовали. Целевая аудитория их главной звезды расширилась, теперь можно было бы привлечь и зажиточную публику «Библейского пояса» – той части страны, что до сих пор была недоступна для Голливуда.


Мы в нашем Беверли-Хиллз погрузились в «предфильмовую подготовку». Почти каждое утро к завтраку приходил фон Штернберг в просторных белых фланелевых брюках, шелковой рубахе и жокейской фуражке. Завтракали в саду. Мать угощала его своей знаменитой яичницей-болтуньей под синим с белой каймой тентом, вокруг стола со стеклянной крышкой стояли железные стулья со спинками затейливого рисунка и с подушками на сиденьях. Тускло блестело серебро, сиял фарфор, сверкал хрусталь, на моей матери была свободная пижама из кремового шелка и широкополая соломенная шляпа; легкий ветерок шелестел банановыми листьями, в бассейне отражалась безоблачная небесная лазурь… обычный голливудский завтрак.

Иногда по утрам место фон Штернберга занимал Морис Шевалье, тоже в белых фланелевых брюках, но в лихом берете. Этот новый мамин друг мне, пожалуй, нравился. Он много смеялся, умел рассмешить ее, у него была особая манера подмигивать: он мигал на месте точек и запятых, – и, конечно, он любил мамину яичницу. Таково было главное условие для вхождения в круг поклонников Дитрих. Они должны были обожать ее яичницу-болтунью – или переходили в разряд глупцов, неспособных оценить все остальные прелести жизни. Мать придерживалась твердого мнения, что если у кого-то не в порядке одно чувство, то и все остальные попадают под сомнение. Когда Шевалье занимал мою мать, я обычно ретировалась. У них и французский был какой-то свой, я не разбирала слов, хотя все было понятно и так – из озорных подмигиваний, смачных улыбок, игры глаз и бурной галльской жестикуляции. Но Шевалье меня все-таки не интересовал. У него на уме было одно: покрасоваться, поставить всех в известность, что Шевалье обожает мсье Шевалье, – остальное не имело значения.

Вечера мы проводили в нашей гостиной – или «приемной», как она называлась в инвентарной книге. Моя мать занималась дамским рукоделием – вышивала по канве, туго натянутой на деревянные пяльцы, фон Штернберг пролистывал сценарии, брал их по нескольку штук с полу из высокой стопки, лежавшей подле его кресла, и неодобрительно покачивал головой. Я смотрела на огонь в камине, надеясь, что кто-нибудь из них захочет включить большой деревянный радиоприемник, который всегда преподносил множество чудес.

Однажды, перед началом работы над фильмом с моей матерью, фон Штернберг подарил мне большого попугая. К нему прилагались: полутораметровый насест, жестяные плошки для еды и длинная цепь, закрепленная на одной его лапе с безобразными когтями. Птицы, вероятно, были пунктиком фон Штернберга, потому что год спустя студия по его распоряжению построила в нашем саду целый птичник, который он населил всевозможными экзотическими пернатыми. Таким птичником мог бы гордиться любой зоопарк! Но случилась беда: видимо, разные виды птиц были друг с другом несовместимы и враждовали; в общем, в одно прекрасное утро мы нашли в птичнике только трупики в ярком оперенье. Пока я, рыдая, копала маленькие могилки вокруг роскошных клумб в саду, чем чуть не довела наших садовников-японцев до харакири, прибыла команда с Paramount, разобрала конструкцию и устранила все ее гнетущие следы. Но и та первая птица не принесла мне радости! Попугай выглядел щеголем: в синем с красным гусарском мундирчике, с роскошным хвостом, свисающим чуть не до земли. Но его кривой клюв мог убить, а пронзительный взгляд говорил, что он совсем не прочь это проделать. Ястребиные когти были готовы вцепиться во все, что двигалось в пределах его досягаемости. Как я его ненавидела! Он сидел на своем насесте у стеклянных дверей в сад и выжидал. Выход в сад мог стоить жизни. Моя мать была вынуждена выходить через парадную дверь, огибать дом и проникать в сад со стороны задней объездной дорожки, чтобы избежать нападения красно-синего разбойника. Почему от него не избавились или хотя бы не пересадили на другое место, я так и не поняла. Может быть, тут присутствовал мотив «пощадить чувства Джо», хотя его чувства не щадили в гораздо более серьезных вещах, чем избавление от пернатого чудовища. Я знала про нелюбовь матери к домашним животным. В этом прекрасном доме, устланном ценными коврами, я не осмелилась попросить себе щенка. А теперь, когда попугай пачкал все своим пометом и шелухой от тыквенных семечек, надежды услышать от матери «да» почти не осталось.


«Я растолстела», – сказала мать и перестала есть. Марлен Дитрих никогда не прибегала к диетам. Она даже не знала, что такое калория. Точно так же она никогда не пользовалась кольдкремом, который был основой косметики в тридцатые годы, она отвергала уход за собой до последней минуты. Теперь, как и в дальнейшем, на протяжении всей своей профессиональной жизни, она принялась за подготовку к работе: пила кофе, чай, горячую воду с английской солью – стаканами, – курила и не ела, а пощипывала еду. Эта ее манера есть всегда меня поражала. Соленые огурцы, квашеная капуста, сырые сосиски, селедка и салями. Она питалась таким образом задолго до изобретения витаминов в таблетках, и как ей удалось избежать бери-бери, истощения или, по крайней мере, гастрита, остается медицинской тайной.

Каждый день после обеда у меня был «час бытового английского» с фон Штернбергом. Он расстроился, когда мать не согласилась учить меня сама, и сказал, что это родительское небрежение: девочка будет жить в чужой стране, среди новых людей и чужих обычаев в полной изоляции, так что устранить языковой барьер необходимо. Мать возразила, что мне нет резона учить английский, потому что в доме все говорят по-немецки. Тогда он прекратил дискуссии и выработал собственную программу помощи, составив лексикон из того, что могло мне понадобиться. Никакой чепухи типа «карандаш моей тети лежит на столе», только полезные слова: «звуковой павильон», «гримерная», «гардеробная», «складская», «примерочная», «территория студии», «дизайнер», «режиссер», «досъемочный», «отпечатать» и всякое такое, без чего на студии нельзя. Я была ему очень благодарна. В промежутках между уроками я слушала по радио комедийную программу «Лам и Эбнер» и усвоила их гнусавый деревенский выговор; беседовала с садовниками и подхватывала немножко их японского повизгивания, а каждое предложение заканчивала на певучей ноте как одна из наших горничных, ирландка. Мать, раздраженная всей этой мешаниной, велела мне прекратить, слушать только Кросби, который поет, «как Таубер», что смазало все акценты в моей речи, и она потекла как постное масло. Раздосадованный фон Штернберг принес метроном и с его помощью вернул меня в нужный ритм. А моей матери заметил: «Тебе, любовь моя, это тоже могло бы пригодиться. Тебе было бы не лишним немного попрактиковаться в каденции».

В ту ночь, лежа в постели, я слышала, как они спорили внизу, в комнате матери. Я боялась, что это положит конец моим урокам английского. Но уроки продолжились, и метроном остался.

К тому моменту, когда мы въехали в ворота студии, призванные на «досъемочное» обсуждение костюмов с главным «дизайнером» Paramount, я уже могла сказать, к кому и зачем мы едем на самом что ни на есть английском. Это давало чудесное чувство уверенности.

Меня представили. Я сделала книксен джентльмену, который выглядел так, будто только что сошел с яхты, и мать велела мне сесть в глубокое кресло.

Частные владения Трэвиса Бентона в гардеробной Paramount имели вид весьма британский, все тут носило отпечаток элегантной мужественности. Он так экспансивно, с такой теплотой обнял мою мать, что я немедленно поняла: они друзья.

– Трэвис, радость моя.

Ага, еще одна «радость». Я оказалась права: он был особенный. Они затараторили по-английски, перемежая разговор смешками. Им было так весело – хотела бы я понять, что они говорили.

В тот вечер моя мать рассказала своему режиссеру об утренней встрече с дизайнером.

– Джо, сегодня Трэвис спросил меня: «А кто-нибудь знает, что твоя героиня вообще-то делает в этом фильме? Почему она там на первом месте? И сколько костюмов мы должны сделать?» А я ему: «Об этом надо спрашивать не меня. Все, что я знаю, это то, что дело происходит в поезде, который идет куда-то на восток. Джо даже еще не дал ей имя!»

Фон Штернберг перестал писать, поднял глаза от своего бювара.

– Ее зовут Шанхайская Лилия, и дело происходит не только в поезде.

– Предположим. Но потом Трэвис спросил меня, знаю ли я, кто герой, и я снова должна была признаться, что нет. А он знает. Он сказал, что это некий Клайв Брук, что он англичанин до мозга костей, что у него выдающаяся челюсть, но больше абсолютно ничего выдающегося.

– Узнаю Трэвиса: проницательно и в сущности верно, – произнес фон Штернберг, на сей раз не отрываясь от бювара.

– Это значит… мне снова… быть загадочной? – Моя мать блеснула своим превосходным еврейским акцентом.

– Представь себе… снова прекрасной и загадочной, мамэле [4]4
  Мамэле – мамочка (идиш).


[Закрыть]
… тебя что-то не устраивает? – в тон ей отвечал фон Штернберг.

Я надеялась, что мне разрешат наблюдать, как будет создаваться это «загадочное». И уже на следующий день мои надежды сбылись. По дороге на студию мать рассуждала – не со мной, между нами еще не установились отношения профессионального сотрудничества, это пришло позже, – а сама с собой вслух, под предлогом моего физического присутствия:

– Я толстая! Еще хуже, чем в «Марокко». Даже если я совершенно перестану есть, все равно к моменту съемок я не похудею так, как надо. Черное – все снова должно спасти черное… но не сплошь, это урок из «Марокко»… надо найти что-нибудь, чтобы разбить однообразие. Черное – как можно разбить черное черным… никак нельзя… побольше слабительного, сесть на один кофе, курить… Поезд – Китай – жара – пыль – Джо говорит, все очень восточное, как курильня опиума… Так, может, она должна выделяться… как редкая экзотическая птица… Перья?

Она перегнулась через стеклянную перегородку, отделявшую нас от шофера.

– Гарри, когда приедем на студию, то не сразу в примерочную, а сначала в гардеробную, и прибавь-ка ходу!

Моя мать ненавидела машины, никогда не училась их водить и при езде соблюдала всяческие осторожности. Ездить на большой скорости было строго запрещено. Если она позволяла поднять скорость до 60 километров в час, это означало, что у нее либо роман с шофером, либо что-то чрезвычайно срочное.

Как только Гарри подкатил к гардеробной, она выскочила из машины, взлетела вверх по лестнице, ворвалась в офис Бентона с криком: «ПЕРЬЯ! Трэвис – перья! Как ты считаешь? Черные перья! А ну-ка, у какой птицы перья хорошо выходят на пленке?» Поскольку «перья» по-немецки и по-английски звучат похоже, я поняла, что нам предстоит рассматривать оперенье экзотических черных птиц.


Все коробки были большие: квадратные и продолговатые, глубокие и мелкие. Я даже не представляла себе, что на свете так много черных птиц. Перья с завитками, перья острые, перья пушистые, веером, редкие, плотные – и все черные, зловещие, с запахом джунглей. Мать расхаживала посреди, погружая руки в содержимое коробок, перебирая, пропуская между пальцами все это изобилие, присматриваясь к форме, оттенку и способности преломлять яркий свет, льющийся с потолка огромной примерочной.

– Страус? Плотноватые… зато длинные, может, подойдут к неглиже в какой-нибудь сцене? А это что за белая цапля? Да, что-то заказывали из белого, на шляпу, ближе к концу фильма, чтобы передохнуть от черного… Райская птица? Эти перья ужасно покрашены… Черная цапля. Тонковаты и какие-то жидкие… Черный лебедь? Скучно… Ворон? Жесткие. Орел? Слишком широкие и вообще идут только к фильмам про индейцев. Марабу? Чересчур пушистые.

Следуя за ней по пятам, Трэвис Бентон допытывался у своего помощника, куда положили последнюю партию груза из джунглей Амазонки. Вдруг он замер, крутанулся на каблуках.

– Чарли! Достань мне бойцовых петухов – хвосты настоящих мексиканских бойцовых петухов! А если в них не хватит блеску, мы их подсиним!

Петухи, которые в итоге пожертвовали свой плюмаж на благо «Шанхайского экспресса», были, похоже, в прекрасной форме: когда перья прибыли, иссиня-черный цвет даже просвечивал сквозь тонкую оберточную бумагу. Моя мать осталась довольна – чмокнула Трэвиса в обе щеки и вызвала меня из отведенного мне угла.

– Поди сюда, радость моя, взгляни! Мечта! Черные, с собственным блеском! Узкие, естественной формы! Вот теперь Трэвис может заняться первым костюмом – это будет эмблемой фильма.

И Трэвис сделал костюм, который действительно стал эмблемой фильма.

Несколько недель я наблюдала процесс сотворения шедевра. Не помню, чтобы я скучала, следя за этим поразительным служением совершенству. Даже в своем нежном возрасте я понимала, что это привилегия – быть причастным к такому процессу. День и ночь они трудились, иногда по 24 часа кряду. Мать не проявляла признаков усталости, у нее был на редкость крепкий мочевой пузырь, она могла часами сидеть в полной неподвижности. А поскольку она к тому же морила себя голодом, то такие банальные вещи, как перерыв на обед и прочие физиологические нужды, отпадали на все время, пока Дитрих готовила костюмы для фильма, а позднее – для сцены. Трэвис Бентон знал за ней эти способности.

Он мне нравился. Независимо от времени суток, – а это могло означать от шести утра до двух ночи, – Трэвис выглядел, как один из своих эскизов: элегантный, с ноткой небрежности. Он заботился о костюме главного дизайнера Paramount так же тщательно, как о своих подопечных звездах экрана, щеголяя в кашемировом блейзере, безупречно белых фланелевых брюках и кремовой шелковой рубашке с пестрым шейным платком. У него был вид Рональда Колмана задолго то того, как сам Рональд Колман обрел этот вид. Особенно гордился он своими туфлями – в студии говорили, что они ручной работы и специально сделаны для него в Лондоне. На его любимой паре красовались черные завитушки на белом фоне – как на ботинках для гольфа без язычка и ремешков. Он обожал принимать позы, выставляющие их напоказ. В общем, вид его выражал всегдашнюю готовность провести вечер за крикетом с последующим светским ужином. И лишь его бедный нос не соответствовал этому образу: он цвел «а-ля мистер Филдс». Но поскольку я никогда не видела, чтобы он выпивал, багрянец носа объяснялся, вероятно, высоким кровяным давлением – оно часто подскакивало у тех, кто работал с Дитрих.

За время работы над их первыми двумя фильмами Трэвис неизбежно должен был прийти к выводу, что если большинство людей и принадлежит к человеческой породе, то только не моя мать. Поэтому он разработал сменную систему для персонала и график перерывов на еду для себя и своих помощников, в число коих включил новое лицо – меня. Не думаю, чтобы мать замечала какие-то перемены вокруг себя – разве что прибытие нашего обеда из студийной провиантской. А между тем одна стайка чистеньких маленьких леди периодически сменяла другую, и профессиональная принадлежность обозначалась у них подушечкой для иголок, привязанной к запястью. Трэвис заботился о своих людях по доброте душевной, а не под диктатом профсоюзных законов. Во времена Великой депрессии было так плохо с рабочими местами, что счастливцы, имевшие работу, разбивались в лепешку, чтобы ее сохранить. Подчеркнутая услужливость, созданная годами Великой депрессии, замечательно соответствовала отношению моей матери ко всем тем, кто обслуживал ее за плату. Ни один не покидал своего места, не подавал виду, что чем-то недоволен. Они сносили все, обуздывали остатки гордости, выполняли любые приказы, зная, что, если они вспылят, их ожидает голодная смерть.

Никогда не заглядывая в то, что происходит вне ее мирка, Дитрих естественно принимала такое поведение «маленьких людей». Она искренне полагала, что, если платит кому-то жалованье, значит, ей принадлежит не только труд работника, но и его жизнь. Она не нанимала людей, она владела ими. Такая позиция великой голливудской звезды во времена Великой депрессии не встречала ни в ком сопротивления. Позже почтение к легенде, особенно в Европе, по инерции приводило к тому же результату.


По системе питания Трэвиса Бентона мне полагались какие-то удивительные вещи. Раз он заказал нечто под названием «яичный салат на белом». Прибыл первый в моей жизни сэндвич в вощеной бумаге, а с ним – тяжелая стеклянная бутылка с шипучей коричневой жидкостью, которую он назвал «кока-кола». АМБРОЗИЯ!

Мать бросила на него весьма критический взгляд через зеркало, но она была слишком занята прилаживанием петушиных перьев к шляпе, чтобы оспаривать неортодоксальное меню. Пока я поедала свой божественный обед, стараясь не шуршать бумагой, мать работала. Это был день вуалей. Ей нужно было повторить «взгляд из-под вуали», которым она так успешно пользовалась и в «Марокко», и в «Обесчещенной», и подыскать вуаль для шляпы с петушиными перьями. Вуали были разложены во множестве на сером ковровом покрытии пола. Она подобрала образец с ярлыком «Черная-3», посмотрела на свет сквозь паутинку, усеянную черными мушками, выпустила ее из рук; взяла «Черную-10», с алмазными блестками, подержала перед глазами, выронила; отбросила «Черную-5», узнав в ней ту, что была в «Марокко». Три часа спустя пол в примерочной выглядел так, как если бы все пауки мира заткали его своей паутиной. Ей ничего не нравилось, ничего не подходило. Начало смеркаться. На улицах Paramount зажглись причудливые викторианские фонари. В те времена люди работали, пока их не отпустят. Сменилось четыре смены, а Трэвис еще ни разу не зевнул. Я украдкой зевала, выходя в уборную, но долго там не задерживалась и быстро мчалась назад из страха, что нужную вуаль найдут без меня и я пропущу великий миг открытия.


Страницы книги >> Предыдущая | 1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 | Следующая
  • 0 Оценок: 0

Правообладателям!

Данное произведение размещено по согласованию с ООО "ЛитРес" (20% исходного текста). Если размещение книги нарушает чьи-либо права, то сообщите об этом.

Читателям!

Оплатили, но не знаете что делать дальше?


Популярные книги за неделю


Рекомендации