Текст книги "Теплые вещи"
Автор книги: Михаил Нисенбаум
Жанр: Современная русская литература, Современная проза
Возрастные ограничения: +12
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 12 (всего у книги 25 страниц)
15
После того как в пятницу больничный был наконец закрыт, прямо из поликлиники я отправился на улицу Коминтерна. Помню, в сквере Победы мне навстречу попалась Ленка Лихомцева из нашего класса в обнимку с изрядно выпившим парнем лет двадцати. У парня, который шел, опираясь на Ленку, как раненый, волочился по земле длинный вязаный рыжий шарф. Я боялся, что они сейчас остановятся, пригласят идти с ними… Но меня не заметили, и через несколько минут я вошел в мрачноватый двор, где стоял дом Фуата.
Дверь открыла старушка в белом платочке. Она смотрела на меня недоверчиво, видимо, решая, пускать ли в дом. Старушка была светлая лицом, лучащаяся такая. Подумав несколько секунд, она пригласила меня войти, а сама ушла в глубину квартиры. Пахло табачным дымом, ржаными сухариками и горьким грузинским чаем. Я слышал, как старушка что-то кому-то ворчливо говорит по-татарски. Примерно через полминуты в коридор вышел Фуат, раздетый до пояса, в черных спортивных брюках. Он улыбался, как будто ждал меня: «Ну чего ты тут стоишь, проходи». Двухкомнатная квартира была бедна и необъяснимо уютна. Вещей почти не было, но не было и недостатка в них. Стол у окна, на столе белая льняная салфетка, на салфетке будильник. У стены кровать, убранная по-деревенски: со стоящими подушками, прикрытыми кружевными воздухами. На белой стене – плюшевый коврик с оленями.
Мы прошли в его маленькую комнату. Здесь вещей было еще меньше. Желтый секретер, стул, кровать. Все.
– У тебя еще где-то стоят книги? – спросил я, пока Фуат надевал рубашку.
– Зачем? И этих много.
На полке секретера стояли два тома «Древнеиндийской философии» Радхакришнана, «Игра в бисер», несколько книжек стихов, Кавабата…
– Начинается с лишних книг, – Фуат провел пальцем по корешку томика Ахматовой, – потом кофеварки, гаражи… А кончается парикмахерскими для собачек.
Про парикмахерские он сказал не более презрительно, чем про лишние книги. Скорее, с сожалением о людях, которые даже не могут остановить свою суетность на самих себе. Я смотрел и узнавал его в этой комнате. Как и в прошлую встречу, я пытался разглядеть в нем разительные черты настоящего поэта.
Когда ищешь что-то, всегда заранее воображаешь, как оно будет выглядеть. К примеру, представляешь незнакомого человека по случайно услышанной фамилии. Я искал признаки поэзии в некой ненатуральности. В пафосно развевающихся волосах, шейном платке, эффектных жестах. Но ничего этого в Фуате не было, я бы заметил. Не было ни записной книжки, ни особой рассеянности взгляда, ни высокого слога.
Но я же чувствовал! Скрытое, как радиация, неведомо что расходилось вокруг. Его комнатка, известка стен, серенький день позднего октября, книги на полке дешевого секретера были полны ясного, нездешнего покоя.
Не помню всего, о чем мы говорили. Он не читал стихов – ни своих, ни чужих. От моей просьбы дать посмотреть что-нибудь из своего отшучивался – дескать, давно не пишет.
– Ну из старенького что-нибудь, – помню, попросил его я.
– Старенькое устарело.
– Ну хоть что-то можно почитать?
– Почитай, конечно, кто тебе не дает…
И засмеялся своим беззвучным смехом. Плечи его подрагивали, он прикрывал рот ладонью – видимо, стеснялся своих зубов. Но я догадовался, почти наверняка знал, что стихи у него есть и он скрывает их не потому, что они плохи, но именно оттого, что это очень хорошие стихи. Я уже сознавал свое невежество в том, что значит «хорошие стихи», и только очень хотел их услышать. Но пока не заслужил его доверия, – возможно, отпугивал своей насмешливостью. И он не мог не видеть, что в поэзии я профан. Возвращаясь от Фуата, я дал себе слово добиться, чтобы он дал почитать свои вещи.
Еще в субботу мне казалось, что я всесторонне подготовился к возвращению на работу. Научился писать плакатные шрифты, убедил себя в том, что конфликт из-за партийного лозунга – пустяк, заставил себя скучать по запахам мастерской. Но в последний момент сдрейфил. Уже вечером в воскресенье я всерьез, как в школьные годы, подумывал, не наглотаться ли ледяной воды и не подышать ли в форточку, только бы не выходить с больничного. Единственное, что меня удерживало (причем удерживало с трудом), – чувство собственного достоинства. К тому же от желания заболеть здоровье только крепнет.
Утром я встал, совершенно не выспавшись, и это было очень кстати. Соображалось так плохо, что все вчерашние беспокойства до меня просто не доходили. На улице было совсем темно. В лужу повторно вмерзли битые осколки вчерашнего льда. По улицам в сторону завода шли, не разговаривая и выдыхая пар, темные фигуры людей.
16
Дворец благоухал теплом и мастикой, гулкие шаги всходили эхом по ступеням на этаж выше. В мастерской было темно: я пришел первым. На стуле у стены был приставлен щит с рекламой Уральского ансамбля народного танца. В кабинете главхуда расправил плечи мольберт, на мольберте стояла неоконченная картина: маленькая балерина (я узнал в ней Катюшку, дочку Николая Демьяныча), приготовившаяся к прыжку эшаппе. Не картина даже, подмалевок. Кое-где еще была видна разметка углем. «Мое отсутствие ему на пользу», – мелькнуло в голове.
Я не расслышал приближения главхуда. Когда он вошел, я был удивлен недовольным выражением его лица. Наверное, мне не следовало входить без него в кабинет и смотреть картину. Мы поздоровались. Николай Демьяныч снял пальто, убрал картину с мольберта. Вышел в общую комнату, рассеянно потер руки и сказал, глядя в окно:
– Есть серьезный разговор, Михаил.
– Учитывая инцидент по партийной конференции, я хотел поставить вопрос перед дирекцией. О безответственности и хулиганской некомпетентности. Но я уважаю твоего отца и пока ничего не вынес, как говорится, на суд общественности.
Я молчал.
– Ты сам должен подумать. Если захочешь уйти по собственному желанию, товарищи отнесутся с пониманием.
– А если не захочу? – я чувствовал, что бледнею.
– Не надо, раз не хочешь. Трудовой коллектив в моем лице назначает тебе испытательный срок. До Нового года. Если выводов не будет сделано, поставим вопрос на парткоме.
– Можете сейчас поставить, я не против.
– Посмотрим. Работай как положено, не нарушай, как говорится, трудовую дисциплину. В армии вот ты не служил, жаль, – тон главхуда смягчился до почти примирительного.
– А отец тут ни при чем, – упрямо ответил я невпопад.
– У тебя впереди, Михаил, большая жизнь. Институт, семья, дети, творчество. Говорю тебе от души, по-партийному: научись соблюдать порядок. Будешь читать книжки на работе, мечтать – никогда не станешь ни художником, ни ученым, ни хорошим рабочим.
– А вы служили в армии? – спросил я, понимая по ходу дела, что сейчас все окончательно испорчу.
– Я член партии. Руководитель партячейки. Порядок знаю и любого к порядку призову, если потребуется, – ответил Николай Демьяныч жестко (я и не знал, что он умеет так разговаривать); служил он в армии или нет, осталось неясно.
Потом мне будничным тоном было дано задание: размыть щиты, стоявшие во дворе. Ни слова ни говоря, я принялся за дело. Открыл воду, чтобы прогрелась, вышел через черный ход в темный холодный дворик.
Сто раз замечал, что преодоление одного жизненного препятствия приводит только к укрупнению следующего. Причем это знание нисколько не ослабляет волю к преодолению. Уйду я или останусь, тучи не рассеются. Из каждого сценария выпирали только худшие стороны.
Щит, внесенный с улицы, был покрыт тающим под пальцами инеем.
Вечером, придя с работы, я понял, что не могу сидеть дома. Дом перестал быть уютным, как будто это был уже не мой дом. Я хотел забыться, выпутать голову из замотавшей ее мороки. Наскоро переодевшись (почему запах потной одежды в нервные дни так отличается от запаха обычной трудовой усталости?) и поев, я пошел шататься по улицам. Редкие фонари стояли вдоль холодных темных улиц, как в траурном карауле. Дойдя до пересечения с улицей Коминтерна, я подумал про Фуата.
На сей раз мать Фуата встретила меня безо всякого недоверия, вызвала с кухни сына, что-то опять сказав ему по-татарски.
– Мать говорит: «Твой кудряш пришел», – в голосе Фуата слышалась теплая ирония, относящаяся к матери, но прихватывающая заодно и меня.
Я сел молча, поглядел на него. Он тоже поглядел на меня, открыл секретер, где пряталась настольная лампа и еще несколько книг. Принес с кухни и поставил на откинутую крышку две чашки с чаем, сахарницу и тарелку с загорелыми ванильными сухарями. В очередной раз я обратил внимание на то, как дорожают вещи в его руках.
Я ни о чем не просил, не рассказал о том, что произошло на работе. Просто молчал. Фуат протянул руку внутрь секретера и вынул из дружного отряда корешков небольшой толстенький томик. Видно было, что книжку эту он читает постоянно. Да и все книги его крохотной библиотеки казались отмечены и преображены его чтением. Книжка почти сразу открылась там, где нужно, и он начал:
Деревья складками коры
мне говорят об ураганах…
Читал Фуат своим обычным голосом, совсем не глядя в книгу. Это не было декламацией, также как движения его рук не были жестами. Я слушал. С душой что-то делалось. Что-то вроде начала ледохода.
Возможно, кто-то думает, что лучше всего стихи может прочесть автор, потому-де, что он лучше других их понимает. Ну да, понимает он их, конечно, неплохо, хотя тоже всего лишь на свой лад, но написать стихи и прочесть их – совсем разные виды творчества. А уж как поэты умеют убивать стихи своим чтением! Как захлебываются и тонут слова в волнах их нарочито-самозабвенных завываний!
Актер-чтец умеет прочесть стихи гораздо лучше поэта. Но и актеры зачастую портят стихи излишней выразительностью и индивидуальностью трактовки. Актер любит показать в стихах себя. Чтобы все поразились тому, как он замечательно читает, какой он блистательный актер и тонкий интерпретатор. А в результате стихи искажаются, подкрашиваются чрезмерной особостью подачи и становятся не просто стихами, а стихами от Качалова, от Покровского или от Казакова.
За всю свою жизнь я ни разу не слышал, чтобы кто-то читал стихи лучше Фуата. Он произносил слова тихо и сосредоточенно, практически не интонируя. Чтение завораживало тем, что слова произносились словно впервые, не засаленные вековым обиходом. И музыка слов была музыкой смысла, а не эмоций чтеца.
Сквозь рощи рвется непогода,
сквозь изгороди и дома,
и вновь без возраста природа,
и дни, и вещи обихода,
и даль пространств – как стих псалма.
Мысли о работе, о неприятностях, о тревожных перспективах судьбы вдруг куда-то пропали. Я слушал, забыв о себе, и с абсолютно новым чувством погружался в сумрачный пейзаж и в то же время слышал сияющую тишину, в которой пребывали слова. Такая пространная тишина бывает, как я потом убедился, только в настоящих стихах. Этой тишины нет в пустых комнатах, в безлюдье садов, на вершинах гор. Она другая – спокойная тишина истины, гладкая тишина вечности, мирная тишина Бога в душе.
Так ангел Ветхого завета
искал соперника под стать,
как арфу, он сжимал атлета,
которого любая жила
струною ангелу служила,
чтоб схваткой гимн на нем сыграть.
Кого тот ангел победил,
тот правым, не гордясь собою,
выходит из такого боя,
в сознанье и в расцвете сил.
Не станет он искать побед:
он ждет, чтоб высшее начало
его все чаще побеждало,
чтобы расти ему в ответ.
Когда он кончил читать, я поглядел в окно. Шел снег. Хлопья теснились, танцевали, сталкивались, как гости на многолюдном белом балу. Так тихо! У этой тишины был смысл, относившийся не только к отзвучавшему стихотворению, но и вообще ко всему. К бедной чистой комнате, к начавшейся метели, к нашему городу, к тучам над тайгой, к будущему. Вещи расположились так, словно давали себя запомнить, и все происходившее было на своем месте, как невидимые ноты в просторной партитуре бытия.
17
Утром снег лежал на газонах, прятал в рукава ветки деревьев, зачехлил копейные острия чугунных оград. Город был новым. Новым был и я сам. Светило яркое зимнее солнце.
Главхуда в мастерской не было – он уехал в драмтеатр по каким-то делам, поручив мне написать объявление о наборе в юношескую секцию по вольной борьбе. Вымытые загрунтованные щиты стояли около бывшего Зонного стола, матово отливая розоватой молочной пенкой. Танцплощадка во внутреннем дворике тоже была покрыта снегом, на котором пока не было ни одного следа.
В конце концов неприятности мне надоели. Я устал обдумывать роковые последствия неверно проведенной линии.
К тому же у меня было тайное средство заставить любую неприятность превратиться в пружину моего вдохновения. Предчувствие полета овевало тело.
Я снова знал, что способен сделать все, за что ни возьмусь. Рачертив щит еле видимыми карандашными линиями, я развел карминную гуашь и принялся писать. Краска льнула к твердым гладким белилам, быстро сохнущие буквы вставали в строй, как вымуштрованные гвардейцы. За окном пел солнечный снег, испещренный гжельскими тенями, в мастерской стояла предпраздничная тишина. Я уже почти все дописал, когда пришла Ира из массового сектора. Я продолжал сосредоточенно писать буквы, вроде не обращая на нее внимания.
– Тебя как зовут? – спросила Ира.
– А что? – отозвался я осипшим голосом.
– Ничего. Секрет?
– Нет, не секрет.
– Ну и как?
– Никак, – (господи, как глупо!)
– Ой, да пожалуйста.
Я все еще не смотрел на нее, прямо не мог оторваться от текста про вольную борьбу. А посмотреть хотелось, потому что Ира никогда со мной не разговаривала и вообще была гордая. А еще, как утверждал Вялкин, «распоследняя»…
– Тебе сколько лет хоть? – задала Ира вопрос, в котором я расслышал насмешку над своей несолидностью.
– Между шестьюдесятью и семьюдесятью.
– А если серьезно?
– Вообще-то меня зовут Навуходоносор. Серьезно.
– Заметно, – сказала она сердито. – Вот текст объявления, нужно сделать до послезавтра. Пока, В-ухо-да-в-носарь.
Я все-таки посмотрел на нее. Сегодня ее гладкие блестящие волосы были забраны в хвостик. Уже стоя в дверях, Ира оглянулась на меня и сразу отвернулась. Хвостик надменно дернулся и перелетел через плечо.
Следущее объявление было о ежегодном смотре цеховой художественной самодеятельности. Во Дворец приглашались все желающие. Оно было готово в тот же день. Сегодня мне нравилось писать буквы. Кисть научилась разгоняться и останавливаться, нажимать и отрываться где нужно. Мне оставалось только выбирать размер, стиль и цвет. На полях я от нечего делать нарисовал ленты серпантина, фанфары и театральные маски.
Вернувшийся к вечеру главхуд меня сдержанно похвалил. Но мне было все равно, словно я находился поодаль от себя и от того, что со мной происходит.
Отгородившись от себя и внешних событий, я взвешивал слова – то одно, то другое. Слова как на подбор казались новыми, только что появившимися на свет. «Тени прижимаются… нет… Тени наливаются…»
Они были реальны, как шуршащая ткань, краска стыда или кольцо, звенящей искрой запрыгавшее по мокрым булыжникам.
«Дождя слепая стрекоза…» Пальцы делали движение, как будто нащупывали остывшие струны… «цепляясь за листву, садится…» Стрекоза – как рука, которая извлекает аккорд… «лучится»… нет: «свет включится»… Губы плотно сжаты, глаза упираются в нездешнее… «На потемневшую седмицу нисходит холода бальзам…»
Потерянный временем, я перебирал слова, как цехины в пиратском ларце. Это была отрешенность накануне стихов.
18
Всю неделю на Тайгуль падал снег. Дома, дворы и деревья медленно переодевались в чистое, морозное, все более новое, и так раз за разом, час за часом, сутки напролет. У прохожих изменился цвет лиц, дымки дыхания впадали в близкое небо. Горок во дворах пока не было, но многих детей уже пересадили на санки и переобули в валенки. Я видел, как из ворот моего бывшего детского сада выкатился целый пыхающий поезд малышей. Один мальчик в круглой меховой шапочке (ее прижимала на макушке резинка), все время убегал из своей пары, хватал на обочине снег и в спешке пытался слепить снежок. Но было холодно, снежки не лепились, и он бросал в сторону машин просто дымный ворох разлетающихся снежинок.
Я ходил сонный и в то же время напряженно сосредоточенный. Порой набегало непрошеное, незаслуженное, словно бы краденое счастье. Я приходил домой с работы, расстегивал на сапогах молнии, забитые гладкими зубчиками льда. Дома было тепло, но я продолжал чувствовать, как на сотни километров вокруг крадутся на цыпочках беззвучные полки холодов, как в сетях снегопада ползет в Сверловск через леса тайгульская электричка, где мог бы сейчас ехать я. По вагонам электрички ходит богатырских размеров слепая в новом темно-вишневом пальто, поющая нежным голосом: «Где-то за Курильскою грядой». Именно теперь казалось важно, что же там, за этой Курильскою грядой. Отчего-то все это было связано со мной. Далекие друг от друга предметы оказывались совсем рядом, в каждой вещи была своя даль и история, а в мире стоял глубочайший, прекращающий все обиды и распри покой, который связывал все со всем. Это было очень похоже на начало любви, только лишенной пристрастия к кому-либо одному.
Снег шел и шел, причем все время впервые. Несколько раз я заходил к Фуату, иногда он читал мне стихи, иногда мы просто говорили о том о сем. Бывало, что некоторые стихи, прочитанные Фуатом, потом без него тускнели и теряли ценность. Словно настоящие драгоценности превращались в подделку. Но бывало, стихи дожидались, пока я останусь один, и для меня одного включали свою потаенную мелодию переливающихся смыслов.
Настоящая поэзия переиначивает природу бытия. Заколдовывает-расколдовывает предметы. Перышко затекает тяжестью, огромные камни мертвых планет катятся по орбитам, как клубки перекати-поля, водопады лечат от страха, а улыбка – от смерти.
Вспышка поэзии меняет все вокруг без перестановок и метаморфоз: просто в мире наступает новый смысл.
Воздействие слов (даже самых простых и ясных) на сознание темно и неисповедимо, оно сродни забавам божества, придумывающего новые цветы, рыб или зверей. Получалось, что стихи – известные слова, расположенные в известном порядке – неопровержимо доказывают совершенно, казалось бы, нелогичные и даже незаконные вещи. При этом настоящие стихи могут говорить только правду. Созвучия слов оказывались родом логики, подтверждали истинность мысли, порой без единого рассудочного аргумента.
Многое в стихах меня удивляет по сей день. Например, странно, что ободрять и утешать способны даже такие стихи, в которых нет ничего утешительного. Отчаянные, мрачные, чуть ли не погребальные. Как омывает душу минор старинной мессы. Просто, пройдя несколько строк-ступенек, ум оказывался на каком-то другом этаже, в других слоях атмосферы, где в мире наступил порядок. Всегда разный, не всегда солнечный, но обязательно дающий душе место и оправдание. Стихи давали покой, не замедляя бег крови.
Каждое настоящее стихотворение оказывалось вроде башни. Туда можно было подняться, чтобы увидеть то, что не умеет открываться из окон обычной жизни. Где только не росли эти башни! В горах, на забытых богом железнодорожных станциях, в больницах, даже под землей. Но в каждой была высота, с которой спасительно виделось все, над чем поднимают стихи.
Наконец мне стало ясно, что в поэзии есть возможности, недоступные для живописи, даже самой лучшей. В картине можно заставить человека лететь, сложнее устроить так, чтобы он взлетал от любви. Или «тяжело взмывал». В стихах два-три слова оказываются целой картиной, причем зачастую картиной незримого. На полотне можно укутать гору туманом, но нельзя показать, что горе теперь теплее. В стихах звуки колдуют со временем, которое в картине просто останавливается или исчезает.
19
Почти все, с кем я общался до Фуата, читали и заучивали наизусть стихи, ссылались на них в качестве аргумента в споре, а то и сочиняли сами. Но в их умах и голосе стихи (в том числе и настоящие) не открывались. Словно люди играли на скрипках, не вынимая их из футляров. Если в футлярах вообще были скрипки. Тем не менее выходило, что в моем последовательном знакомстве и общении с разными лицами я все ближе и ближе подходил к уяснению стихов. В этом переходе от знакомства к знакомству, от провалов к откровениям была сквозная рифмовка – как в классическом итальянском сонете. Дружба с Вялкиным, раздоры с родителями, китайский томик, знакомство с Фуатом, рисование отшельнических пейзажей, позорные ляпсусы на работе, попытка поселиться в башне, простуда, – здесь тоже была своя необъяснимая логика. А кто и зачем рифмует все творящееся с нашей жизнью, невозможно понять, пока имеешь к этой жизни хоть какое-то отношение.
На следующей неделе во Дворце проходил смотр цеховой самодеятельности. На протяжении трех дней сцена зажигала яркие огни и в праздничных лучах театральной подсветки пели, плясали, показывали фокусы заводские артисты. В темном зале чаще всего не было ни одного зрителя, если не считать незримых членов жюри, сидящих за тесным журнальным столиком при свете лампочки с бахромчатым абажуром.
Выступив, артисты тотчас покидали сцену, не спускаясь в зал. Кто-то шел в буфет, некоторые уходили из Дворца обратно на завод, большинство разбредалось по домам. За участие в смотре людям давали отгул или день к отпуску. Некоторые своими выступлениями, наоборот, искупали какие-нибудь грехи. Так или иначе, оставаться в зале почти никто не хотел. Мы с Вялкиным незаметно пробирались в оркестровую яму и наслаждались цеховыми музами, стараясь не издать ни звука. Что было нелегко, особенно мне. Сопротивляться смеху я не умею.
В космическом безмолвии невидимый ведущий объявлял: «Антонина Кибальникова и Ольга Шанежных, цех двести двадцать, порядковый номер тридцать четыре. Песня про оленя. Приготовиться номеру тридцать пять, оригинальный жанр из литейного». Песня заканчивалась в гробовой тишине.
Основную массу артистов составляли женщины-активистки, которые исполняли под баян популярные песни вроде «Еду-еду на комбайне, в поле зреет рожь, раскрывай, Катюша, тайны, сердце не тревожь». Было также трио балалаечников и ВИА «Молодые ритмы», одетый в шитые серебром алые рубахи. «Молодые ритмы», тарахтя ударной установкой, исполнили «Какую песню спеть тебе, родная? Спи, ночь в июле только шесть часов».
«Альберт Полухаев, отдел Главного сварщика. Оригинальный жанр. Звуковая пародия на паровоз», – голос ведущего звенел от безразличного оптимизма. На сцену выходил плотный мужчина в вязаном свитере, поверх которого был надет темно-серый полосатый пиджак. Мужчина прятал руки за спину, говорил гнусавым фальцетом: «Поезд отправляется», – и с суровым лицом начинал шипеть, пускать воображаемые пары, медленно пыхать, раздувая сизые бритые щеки. Вдруг из кулис кто-то звонко кричал: «Ту-ту, приехали!» Альберт Полухаев обиженно прекращал пыхтеть, угрожающе гудел в сторону кулис: «Отвали ты, козел!», а потом снова принимался разгонять несуществующий паровоз в неведомые дали.
Самое яркое впечатление на меня произвел танцор Шаповаленко, сутуловатый маленький мужчина с нарумяненными щеками и подвитым чубом. В последний момент выяснилось, что у него не пришел баянист, и Шаповаленко героически решил выступить, так сказать, a capella. Может, от этого зависела его работа, может, он дал слово и не мог его нарушить. В полной тишине безо всякой музыки маленький мужчина в васильковых шароварах и расшитой белой косоворотке вышел на сцену, потрясая воздетыми руками и приволакивая по полу носами смазных сапог. Он топотал кругами по сцене, гикал, пускаясь вприсядку. Иногда звуков почти не было слышно, потом вдруг ни с того ни с сего Шаповаленко кричал «Оба-на!», бросался на пол и семенил горизонтально сапогами, выпрастывая из-под себя то одну руку, то другую. Маленький человек скакал по огромной сцене перед пустым залом, гикал, свистал… Почему-то было не смешно, хотя и могло бы. Извинившись перед Вялкиным, я потихоньку вернулся в темную мастерскую и стал смотреть в окно, как синеет зимний день и падает безо всякой меры замедленный снег.
Правообладателям!
Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.