Текст книги "Теплые вещи"
Автор книги: Михаил Нисенбаум
Жанр: Современная русская литература, Современная проза
Возрастные ограничения: +12
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 13 (всего у книги 25 страниц)
20
В субботу мы договорились с Фуатом поехать в центр навестить главный книжный магазин города. Можно было доехать на маршрутке до вокзала, а там уж на автобусе или трамвае до Кукольного театра. Но мы решили добираться трамваем, как побыстрее. Когда к конечной выехала красная, облепленная следами снежков «восьмерка», на остановке было уже человек пятьдесят, похлопывающих рукавицами и подпрыгивающих на месте, чтобы не замерзнуть. Мы протиснулись в самую середину вагона. Двери с медленным лязганьем закрылись, вагоновожатая объявила, что следующая остановка – «Заводоуправление», и трамвай двинулся мимо ограды безлюдного стадиона. Стекла были почти сплошь заклеены ледяными кинжалами и ятаганами, кое-где были процарапаны буквы и просто линии. Школьники, сидящие вчетвером на двух сиденьях, прикладывали поочередно ребра ладоней и кончики пальцев к стеклу, растапливая до прозрачности лед рисунком босых пяток. В вагоне было более-менее тепло.
Примерно в районе Трикотажной фабрики (Фуат назвал ее «трикакашной») я осознал, что голос вагоновожатой мне знаком. Певучий негромкий голос. Но я не придал этому особого значения, пока после очередного объявления голос не объявил: «Для вас, пассажиры, особенно милые женщины, в этот холодный день я прочитаю несколько строк, которые согреют ваши души и сердца.
Я думала, что ты мой враг,
что ты беда моя тяжелая,
а вышло так: ты просто враль,
и вся игра твоя – дешевая».
Люди в вагоне постепенно замолчали и стали переглядываться. Школьники хихикали, показывая друг на друга пальцами, мужчины держали лица в старательной невозмутимости, отворачивались к окнам. Слушали, впрочем, все. Голос перебивался потрескиваниями, микрофон усиливал перестук трамвайных колес. «Следующая остановка – Коксовые батареи.
Не женись на вдовушке, на чужой жене!
Не женись на умнице, на лихой беде!
Женишься на вдовушке – старый муж придет;
Женишься на умнице – голову сорвет».
И так далее. Эти строки вызвали в пассажирах живую, хотя и противоречивую реакцию. Какой-то мужик в шапке из нутрии на весь вагон заявил, что он едет в общественном транспорте, а не на такси, и хочет просто спокойно доехать до места, а если кому-то надо мозги полоскать, пускай по радио выступает или дома. Ему возражала женщина в вязаном розовом берете, что, наоборот, большое спасибо, что едем «с такой красотой» и слушаем в дороге художественную литературу.
Голос в это время напевно проплывал над головами: «Собирающиеся на выход, пожалуйста, готовьтесь к выходу заранее, проходите вперед. Вновь вошедшие, не забываем оплачивать проезд, передавайте деньги в кассу через рядом стоящих пассажиров. А теперь стихи, которые близки каждому, в ком есть хоть какая-то искорка человеческого:
Кто косички мне заплел?
Мамочка.
Целый дом один подмел?
Мамочка.
Кто цветов в саду нарвал?
Мамочка.
Кто меня поцеловал?
Мамочка.
Кто ребячий любит смех?
Мамочка.
Кто на свете лучше всех?
Мамочка».
Эта женщина (чей это голос? Вот бы пройти вперед и заглянуть в кабину) – явно истеричка. И очень одинокая. Неужели тот, у кого есть друзья, семья, станет вещать стихи через трамвайные динамики?
Никто уже не смеялся. Трамвай не спеша проезжал под железнодорожным мостом, сворачивал в заметеленные сады. «Кулинарное училище. Следующая остановка – Железнодорожный вокзал. Всем, кто выходит, я пожелаю счастливого пути.
– Позвольте, – воскликнет иной простак, —
Воспитывать чувства? Но как же так?
Ведь в столбик они не множатся!
Главное в жизни без лишних слов —
Это найти и добыть любовь,
А счастье само приложится!»
Я пытался понять, почему мне хочется, чтобы этот певуче-унылый, приятный, в сущности, голос немедленно замолчал. И чтобы из памяти стерлись все его прежние стыдные цитаты.
К счастью, скоро трамвай проехал пустынную площадь и спустился с горки к Кукольному театру. Мы с Фуатом протиснулись к передней площадке. Я проталкивался первым. Сквозь стекло, наполовину закрытое объявлением, была видна маленькая женщина, укутанная в теплую шаль. Женщина сжимала в руке микрофон, похожий на допотопную телефонную трубку. Лица чтицы не было видно. Спрыгнув с подножки, я все же сделал шаг вперед и глянул на вагоновожатую сквозь стекло. Это была Родинка, серийный маньяк-книголюб, не щадящая конкурентов и пускающая в ход всю мощь своей женской беззащитности. Дверь уже закрывалась, трамвай трогался. Я видел, что Родинка опять что-то декламирует в микрофон, гоня невидящий взгляд куда-то вперед, по темно отблескивающим в снегу рельсам. Фуат ждал меня на тротуаре рядом с остановкой.
– Это Родинка, представляешь? – выпалил я.
– Кто на рельсах стих завыл? Мамочка.
– Все-таки знаешь? Я вообще не поверил бы, что она что-нибудь читает.
– Пожалуй. Все равно ерунда какая-то.
– А почему? Вроде человек с добрым чувством.
– Она стихи читает, а тебе неудобно, будто кто-то рядом пернул или голый в вагон вошел.
– Но согласись… – Я не знал, что сказать, просто чувствовал, что есть некое невысказанное «но».
– Почему женщинам важнее чувства, чем правда?
Фуат замолчал, и до самого магазина мы не разговаривали. Я думал, есть ли у Родинки муж (для которого она тогда схватила книгу сказок) или нет никакого мужа. И если есть, как они живут…
На улице был сильный мороз, градусов примерно двадцать семь. Это было видно по тому, как сухо распыляются в сиянии выхлопные дымки машин. И еще по тому, что на ресницы сразу стал намерзать иней.
21
Мы стояли у прилавка, перебирали книги. Ничего особенного не было и уже не предвиделось. Я держал подмышкой кроличью шапку, наслаждался душноватым снотворным теплом. Фуат неторопливо взял покрасневшими с мороза руками маленький сборник стихов Льва Мея, заглянул и положил на место.
– М-да. Мэй хуа, мэй хуа, не осталось ни хуа. Кстати. Пару месяцев назад, помню, в нашем книжном припрятал я томик. Славный такой..
– Припрятал? Зачем?
– Денег при себе не было. К тому же хотел подумать. Лишние книги мне ни к чему.
– И что? – спросил я, отчасти проснувшись.
– Ну, отнес ее в партотдел. Замаскировал членами Политбюро. Книжка была красного цвета, я ее и подложил к красным. Короче, через день прихожу, а ее уже нет. Кто-то нашел, или продавцы забрали.
Шапка упала на пол. Нагибаясь за ней, я почувстсвовал, что краснею. Книжка у меня, сказал я Фуату, отряхивая шапку. Он хмыкнул: «Ну и хорошо».
– Хочешь, я тебе ее отдам?
– Зачем?
– Ты же ее спрятал. Значит, она твоя. К тому же, очень восточная книга.
– Не стоит. Будем считать, что это мой тебе подарок.
– Но…
– По-моему, правильно, что она у тебя. У кого же ей еще быть?
Так вот и вышло, что мой друг Фуат ухитрился подарить мне книгу еще до нашего знакомства.
Мы вернулись, когда было совсем темно. Трамвай, похожий на светящийся рудничный фонарь, уехал в парк. Лязганье и свист рельсов сменились ледяной тишиной. Над коралловыми от мороза ветвями сухо потрескивали уральские звезды.
22
Некоторые ошибки стоит совершить. Следовательно, это не вполне ошибки. Скорее, предпосылки правильных шагов. Справедливости ради, бывают ошибки и самые настоящие, причем предвидеть и рассчитать, какая ошибка к чему приведет, невозможно. После истории с транспарантом мне больше не поручали ответственных партийных работ. Поручали только беспартийные: афиши, реквизит для спектаклей, поздравительные адреса и один раз траурную ленту для погребального венка.
Поскрипывая снежком, пошли спокойные зимние деньки.
В последнюю неделю ноября Вялкин сделал очередное великое открытие, касавшееся композиции древнерусских икон. Клепин написал маслом портрет Славы Змеева в костюме кукольного офицера. Этакого арлекин-лейтенанта с гордо задранным подбородком. А в один из первых дней декабря гладковолосая Ира из массового, принеся мне задание, оставила на моем столе шоколадную конфету «Мишки в лесу» и ушла без объяснений.
Вечером того же дня я написал свои первые настоящие стихи. Когда почти в полночь я пошатываясь встал из-за стола, меня удивило, как сильно я сжимаю зубы. Еще удивило то, что одно четверостишие я переделывал почти два часа, хотя время не ползло, не бежало, а просто горело моей настольной лампой, никуда не деваясь.
Я отодвинул штору, оглядел двор. На пятом этаже прямо под моей башней светилось окно, у которого стояла незнакомая девочка. Было довольно далеко, без подробностей, но мне показалось, что она красивая и смотрит прямо на меня. Наверняка, конечно, это было неизвестно, тем более что светящееся окно кое-где заледенело. На всякий случай я отступил за штору. Никогда не видел эту девочку в нашем дворе. На часах было без пяти двенадцать.
Вертя в пальцах похрустывающую золотинку от Ириной конфеты, я подумал: «Скоро Новый год», – и вдруг так обрадовался, словно мне предстояло долгое увлекательное путешествие.
Глава 3
Свой остров
1
Много лет назад у меня был свой остров. Есть он и сейчас, наверное, только я там давно не появлялся. Изредка я вижу его во сне.
Островок был совершенно круглый, метров сорок в поперечнике, поросший непролазным ивняком и вербой. С северной стороны светлела крохотная полоска сероватого песка, куда я затаскивал лодку. Здесь можно было валяться с книгой, грызть яблоки, привезенные с собой, можно было удить рыбу. Можно было и загорать, хотя в этом не было никакой необходимости: до острова приходилось добрый час плыть на лодке. Солнце палило не только с неба, но и от сверкающей воды, так что за время плавания можно было загореть не хуже Винниту, если Винниту загорал, конечно.
Остров находился примерно на середине Верх-Исетского озера, один берег которого входил в городскую черту Сверловска, а другой врезался далеко в тайгу. Сюда я однажды привез девушку, которую звали Надя. К тому моменту я был влюблен в Надю уже почти неделю. Впрочем, расскажу-ка я лучше о посещении заброшенного дома по адресу: ул. Бонч-Бруевича, дом четыре. Это важная часть истории.
2
В получасе езды от СГУ, куда я наконец поступил на заочное отделение истории искусств, жили люди, ради которых стоило учиться именно в Сверловске: Валерий Горнилов и его жена Зоя. Он был художник, она – поэт. Впрочем, слова «художник» или «поэт» о них почти ничего не говорят. Горниловы были явление иного порядка.
Их ореолы наполняли радиацией не только город, но даже дальние подступы к городу, начиная примерно от Верхнейминска. Иной раз едешь из Тайгуля в Сверловск, спишь в автобусе. И вдруг (всегда в одном и том же месте) какая-то сила расталкивает тебя, и ты словно начинаешь слышать инфратемную музыку тайны, шепот светящихся духов. Я просыпался и сразу понимал, что проехал больше половины пути к городу Валеры Горнилова. То же самое было и в электричке. А уж на сверловском вокзале эта лиловая музыка становилась такой явной, что переменяла меня. Я делался кем-то вроде героев его картин, у меня становились другими дыхание, глаза, волосы, походка.
Иначе и быть не могло: любая картина Горнилова перерождала того, кто на нее смотрел.
Но на втором курсе визиты к Горниловым стали случаться все реже и реже. Нужно было готовиться к экзаменам, ходить на семинары, забивать сознание, как незакрывающийся чемодан, технологией искусства, египетской мифологией, апрельскими тезисами и английскими идиомами. У меня появились новые знакомые и новые городские маршруты. Раньше я ездил только к Горниловым или в места, где были Балерины картины и скульптуры, теперь открыл запущеный парк Бебеля с беседкой посреди пруда, Плотнику с яростным шумом раздирающихся вод, книжные лавки и филармонию. Я не изменил Горнилову. Просто новая жизнь все время относила меня в иные дали, и я этому, по правде говоря, не противился.
И вот в один прекрасный день, учась на втором курсе, я решил зайти на старый адрес Горниловых, в одноэтажный каменный дом на улице Бонч-Бруевича (бывшей Акинфьевской).
3
В тот день мне стало страшно. Я выходил из библиотеки, где обычно отлынивал от лекций. На мне был хороший костюм, галстук, в папке – исписанные с обеих сторон страницы папиросной бумаги. Солнце светило по-июньски, я остановился на щербатой верхней ступеньке, решая, куда идти: в университет или в «Академкнигу». Вдруг сознание выскользнуло наружу и подозрительно уставилось на меня откуда-то сверху:
«Ты меняешься, это очевидно; еще немного – и превратишься в музейного работника или служителя архивов; скоро ты сможешь дышать только книжной пылью и думать только чужими цитатами».
Кто сейчас стоял на библиотечном крыльце – я сам или некая подмена, новый человек, самозванно занявший мое место? Наука, навыки постоянного анализа и критики, лекции… Пройдет год или даже меньше – и живопись перестанет быть видением, а превратится в сумму художественных идей и приемов. И тогда мир Горнилова (он же и мой) вытолкнет меня, изгонит в дневное, обыденное существование навсегда. А может, уже вытолкнул?
Нужно было что-то быстро исправить, восстановить, вылечить. Я не поехал к Горниловым. Это было далеко, Валеры и Зои могло не оказаться дома, а главное, я должен был вернуться в прежнее состояние сам. По Малышева я почти бежал, зачем-то сдернув с шеи галстук и намотав его на руку.
Улица Бонч-Бруевича была безлюдна и напоминала руины, охваченные всепобеждающими джунглями. По одной стороне улицы щетинились колючкой стены какого-то завода, по другой в одичавших садах прятались одно – и двухэтажные развалюхи из века малахитовых шкатулок, солеварен и овчинных тулупов.
Пыльно пахло солнцем лопухов.
Еще в те времена, когда Горниловы жили здесь, все дома на Бонч-Бруевича были расселены и предназначались под снос. Но жить Горнилову было негде, так что вместе с женой, детьми и непрекращающимися ходоками-гостями он обитал здесь, в одноэтажном старинном домике с печью и рассохшимися ставнями на окнах. Иногда в калитку протискивался милиционер, тогда семья спешно снималась с места, неделю кочевала по друзьям, потом возвращалась обратно. Дом с чудовищной неряшливостью совмещал мастерскую, детский сад, музыкальную студию, театр и ночной клуб.
Когда Горниловы переехали, они забрали на новую квартиру картины, скульптуры, краски, книги, ионику, баян, посуду. Но стены остались. А на стенах – надписи, рисунки и целые картины. Рисовал их сам Валера, его жена Зоя, рисовали их дети и приезжие художники.
Дул жаркий уральский ветер, суша листья раскоряк-яблонь и столетних тополей. Калитка сначала не открывалась, потому что ей мешала подросшая трава, а потом, когда я прорвался внутрь, не хотела закрываться. Но как только она затворилась, город отбыл в неизвестном направлении.
4
Скелет шкафа, забитый побегами крапивы, вешалка, притулившаяся к яблоне, детская ванночка, приподнятая лопухами и как бы парящая над землей. Крыльца почти не было видно из-за травы, и я поднимался по ступеням, словно шел по кочкам или уступам лесного холма. За дверью пахнуло давним пожарищем и чуть-чуть керосином.
В сумраке прихожей горбилась приземистая детская коляска. Проходя мимо, я вздрогнул. Из коляски кто-то скалился длинными кривыми зубами. Приглядевшись, я увидел, что это обычный целлулоидный пупс, расписанный масляной краской под вурдалака. На голую голову пупса были приклеены пряди седой пакли: работа одного из чокнутых гостей Горниловых. На стене моложаво темнел круг от снятого зеркала. По периметру свисали пучки бурой высохшей травы.
Я шел осторожно. Пол стонал при каждом шаге, точно Шнитке в бреду.
На кухне шевелился пятнистый свет. Напротив печки на стене был написан масляными красками ангел с крыльями, похожими на два осенних ветра. В нимбе вокруг головы кружились маленькие серебристые птички.
В углу, там, где надлежало быть иконам, кто-то (не Валера) выцарапал на стене распятую рыбу и раскрасил царапины.
В маленькой комнате с потолка трагически свешивалась лампочка. Одна половица была проломлена, и казалось, что из зияющей щели вот-вот встопорщатся усы крысиного короля.
В окна залы прыгала снаружи солнечная листва. Я вернулся на кухню и услышал во дворе звуки.
Кто? Бездомные любовники? Милиция? Мародеры?
Стараясь не скрипеть, я быстро шмыгнул на цыпочках по коридору за угол. Никого. Выйдя из убежища, я опять направился на кухню, и тут прямо под ноги метнулась тень человека. Взглянув на вошедшего, я понадеялся, что вскрикнул про себя.
Это был парень лет двадцати пяти, вида бедового и мусорного, похожий на опустившегося до крайности Алешу Поповича. Белая рубашка была засалена, на манжетах – бурые разводы. Волосы и тощая бородка заспанно слиплись. В руке он держал баул на последнем месяце жизни и беременности. Баул был разрисован красками, вроде шатра шапито.
Парень тоже вздрогнул, увидев меня и сказал, помаргивая китежскими от хмеля глазами:
– Здрасьте, блин, мордасти!
– Так. Вы кто? Вы к кому?
– Я-то никто, а вот ты кто?
– Допустим, я в гостях у друга, – сказал я и покосился на седого зубастого пупса.
– Знаешь Валеру?
– Отлично знаю.
Парень, как пингвин, зажал пестрый баул между ног.
– Чепнин я, Андрей. В Москву еду, из Тюмени, – поделился попович. – Хотя вообще хотелось бы в Самарканд. Давай так. Я делом пока займусь, а ты – как хочешь.
Я ничего не понял. Человек хочет в Самарканд или, в худшем случае, в Москву, но приезжает в Сверловск, и идет не куда-нибудь, а в заброшенный дом Горнилова.
– Каким это делом?
– Дом этот раскатают, – сказал он спокойно, – Валера еще зимой говорил. Не сейчас – так через год. Нехорошо это. А если его украсить весь, чтобы ни одного пустого места не осталось, тогда, может, еще почешутся.
Я невольно оглянулся. Да, конечно! Если картины будут покрывать все пространство, все стены, потолок, двери, остатки мебели… Радужные полосы, разноцветные фигуры… Такой дом загипнотизирует кого угодно, как гипнотизировали всех картины Горнилова!
– Ты-то присоединишься? – забавно было то, что Чепнин даже не поинтересовался, художник ли я: для него это было само собой разумеющимся.
– А как же, – бойко ответил я.
– Вот и давай. Красок на пару дней хватит, а там достанем еще.
Я посмотрел в его прозрачно-больные глаза, глянул на грязную рубашку, разбитые босоножки и теперь сразу увидел, что Чепнин свой. Непохожий на меня, но свой. Те, кого я чувствую своими, никогда на меня не похожи.
Похмельное лицо его излучало тепло и спокойствие, и он явно знал, что делает. Андрей без усилий поднял баул и раскрыл его на весу. Потом стал вынимать и передавать мне: пакет с припудренными сахаром булками, бутылку «Жигулевского», бутылку растворителя, коробку с углем, бутылек с льняным маслом, большой полиэтиленовый мешок с мятыми тюбиками, белую тряпку, более чистую, чем его рубаха, пучок щетинных кистей.
Когда в моих руках оказались кисти, крепко пахнущие скипидаром, я понял: нужно написать что-то выдающееся. Не переплюнуть Чепнина, но уж точно не ударить в грязь лицом. Хотя отчего-то я был уверен, что напишу лучше.
Через двадцать минут начиналась лекция, и я ушел. По дороге я думал, что будет писать этот Андрей Чепнин и что писать мне.
5
В аудитории было шумно, пахло мокрой меловой тряпкой и духами. Кое-кто считал «тысячи», прикладывая студенческие билеты к листам «Moscow news». Соседка по парте шепотом сказала, что после семинара обещали принять допчтение. Остальные переговаривались, пока лектор возился у кафедры с диапроектором.
Художественный анализ памятников изобразительного искусства (ХАПИИ) читал доцент Головко, пожилой мужчина с угрожающими седыми бровями и блеклыми суровыми глазами. Он то подкладывал, то вытаскивал из-под проектора какие-то брошюры, светлый квадрат трясся и прыгал по экрану. Наконец, щелкнул выключатель, и в аудитории сделалось темно. Жужжал и потрескивал проектор, голый свет сменился теплой картинкой.
– Это композиция Петрова-Водкина. «Натюрморт с селедкой». Картина передает атмосферу скромного революционного быта. Вот это – краюшка хлеба. Это – картошечка. А это – селедочка. Понятно? Простая селедка, простая картошка, никаких излишеств.
Картинка съехала с экрана, квадрат светился слишком ярко. Следующий слайд оказался вставлен вверх ногами, но потом поправлен.
– А на этой картине уже другая атмосфера. М-да. Другая атмосфера, – задумчиво повторил Головко. – Хотя тоже не сказать, что богатая. Это Штеренберг. Да. Тут у нас что? Называется «Натюрморт с бисквитами». Значит, это бисквиты. Штеренберг всегда очень скромен по продуктам. Кстати, никогда не видел таких бисквитов… Революционное время. Голод. Запомните, даже в натюрморте может быть что-то героическое.
Кадр опять сменился:
– Ну вот. Теперь другая эпоха. Это Петр Кончаловский, тридцать девятый год, натюрморт называется «Глухари». Здесь ни селедки, ни бисквитов, здесь уже битая птица. Глухарь. Видите? Смотрите!
«Вот бы ему подсунуть слайд Горнилова. Или Кандинского… – ехидно подумал я. – А здесь демоны и вурдалаки. А вот – какие-то пятнышки… Видите? Смотрите!»
Все равно разглядывать слайды было приятней, чем просто записывать за лектором про всякие волюты и каннелюры. Насмотревшись вдоволь на нарисованные плоды, цветы, буханки, бутылки и дары моря, толпа второкурсников вытекала в сумрачный коридор. Лекция закончилась.
Что же напишет Чепнин, этот бич, которому безразлично, как он выглядит и что о нем думают? Может, лубки? Былины XX века? Страшные развороченные туши?
С этими мыслями я поднялся на третий этаж к кабинету философии и тут натолкнулся на девушку Надю. Горячий ветер радости дохнул мне в лицо. Надя узнала меня, сделала шаг навстречу, но тут же отдернулась и покраснела. Хорошо так покраснела – с уголков скул.
Правообладателям!
Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.