Текст книги "Внутренняя сторона ветра"
Автор книги: Милорад Павич
Жанр: Современная зарубежная литература, Современная проза
Возрастные ограничения: +16
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 7 (всего у книги 8 страниц)
3
Прежде чем довести до конца историю о Геро, я хотел бы немного рассказать вам о себе. Мое имя не имеет никакого значения для этого рассказа, да и я сам занимаю в нем второстепенное место. В краю, откуда я родом, есть такой обычай: когда появляется на свет ребенок, делают сыр и кладут его в холодное место, а когда умирает человек, этот сыр съедают за упокой его души. Так что мой сыр все еще ждет своего часа в каком-то погребе. Надеюсь, что он не понадобится читателям этих строк. У меня никогда не было особенных требований; как говорится, я никогда не пытался увидеть больше того, что могут охватить взглядом оба моих глаза. Когда я ем, я зажмуриваю глаза, как белая утка, и знаю, что любовь подобна птице в клетке: если ее не кормить каждый день, она погибнет. А эта история, точнее говоря, ее конец рассказывает именно о любви.
В те годы, когда я еще не начал созидать внутри себя тишину, я проводил дни, взвешивая, какая из моих рук тяжелее. Я обучался грустному ремеслу, которое и по сей день кормит меня, но одновременно (и с радостью) учился музыке, переселяясь следом за выдающимся чешским маэстро Отокаром Шевчиком из Киева в Вену, из Вены в Прагу. Рядом с ним и вместе со мной в Пражской консерватории собралась целая толпа учеников всех мастей и оттенков, так что в аудитории, где он проводил занятия, стоял запах трех континентов. Я через день ходил в консерваторию, неся под мышкой небольшой продолговатый ящик, как будто шел хоронить ребенка. Я входил в продолговатую комнату на первом этаже с таким низким потолком, что верх двери царапал его. В шкафах, в углах и на стенах лежали и висели скрипки: со смычками, засунутыми под струны, красноватые блестящие четверти, несомненно ничего не стоящие; полосатые, как поросята, целые скрипки и мрачные куски половин без блеска, о которых на первый взгляд ничего нельзя сказать. Всегда, сколько раз я ни входил в это помещение, мне казалось, что они поменялись местами или иначе выглядят, а возможно, их вообще заменили на совершенно другие инструменты. Все это множество (особенно в вечерние сумерки, когда во Влтаве начинает клевать рыба) принималось само по себе шуметь и перекликаться с досками пола, которые, скрипя и приподнимая разостланные по ним дорожки, начинали ходить ходуном. Смычки терлись о бока инструментов, скрипки – друг о друга, струны или провисали, или рвались, с натертых канифолью смычков летела беловатая пыль, лакированные деки раздувались и лопались, а колки начинали поворачиваться сами собой.
Однажды осенним вечером мы собрались вчетвером в этой комнате, чтобы репетировать. Все, разумеется, были учениками Шевчика, давшего нам партитуру квартета. Я вынул из своего ящика виолончель, второй ученик принес фагот, третий сел за рояль с черными клавишами и белыми полутонами, а последним появился самый известный из нас – скрипач. До этого я никогда не видел его вблизи, но часто слышал о моем земляке из Белграда, Манассии Букуре и о его красавице сестре Геронее, которая смеялась одновременно и ртом и грудью. В то время в моде было носить кольца из черной слюды и заранее заказывать свои посмертные маски. Про Манассию говорили, что и он поклонник такой моды. Еще о нем рассказывали, что по праздникам он причащается по-цыгански – уксусом и хреном, – а потом исчезает на несколько месяцев, не слушая предупреждений маэстро Шевчика, который слал ему вслед письма с печатями, запакованные в мешковину из джута. Его экзаменов всегда ждали с особым любопытством, и зал консерватории в те дни обычно бывал переполнен, а провести вечер в компании Манассии, когда он был в загуле, стоило целого месяца обычных развлечений. Когда он вошел, я действительно заметил на его пальце кольцо со слюдой, а также и то, что каждый ноготь на его левой руке был покрашен лаком определенного цвета. Поэтому, когда он играл, было видно, какой палец что делает.
Мы познакомились и после репетиций стали ходить в пивную, где, сидя за пивом, Манассия сдувал пену в чужие кружки. Однажды вечером, глядя на меня сквозь ресницы, белые от пивной пены, он спросил:
– Ты уверен в том, что не боишься четных чисел?
– Не боюсь, – ответил я удивленно. – А что их бояться?
– Но ведь четное число – это число мертвых. Нечетное количество цветов приносят только живым, четные принадлежат кладбищам. Нечетное – в начале, четное – в конце…
Вместо пуговиц у него были серебряные чайные ложки с отпиленными ручками и двумя дырочками для пришивания. Когда ему хотелось отдохнуть и развлечься, он садился решать задачи по тригонометрии.
– Знаешь что, – сказал он мне однажды вечером, полируя о свои бакенбарды покрытые лаком ногти, – не напрасно говорят: «Тут нужны две пары глаз!» Я думал об этом и пришел к выводу, что это выражение относится не к какому-то четырехглазому чудовищу, а к двум людям, у глаз которых есть что-нибудь общее. Так же как можно смотреть левым глазом сквозь правый, вполне вероятно, можно смотреть своими глазами сквозь чужие. Нужно только найти то общее, что их связывает. Каждая пара глаз, ты это сто раз сам видел, имеет разную глубину и цвет. Эту глубину можно с большой степенью точности вычислить тригонометрическим путем. Я провел кое-какие исследования и теперь убежден, что у глаз одной глубины и цвета есть какой-то общий знаменатель…
На мгновение он замолчал, и я заметил, что, пока его правый глаз мигнет один раз, левый успевает сделать это дважды.
– Точно так же и с музыкой, – продолжал он, – вещи, столь же удаленные друг от друга, как две пары глаз, я имею в виду четыре инструмента, следует связать, дать им общую задачу. Глухой не может играть, так же как и немого нельзя научить петь в церкви. Нельзя выиграть в карты, пользуясь только трефами и червями. Нужно иметь также и бубны, и пики, нужно играть всеми четырьмя мастями, нужно раскрыть все четыре глаза.
И, достав из футляра мою виолончель, он, к изумлению присутствующих, без единой ошибки сыграл мою партию из квартета. По памяти. Когда он дошел до трели, где ему пришлось попеременно и быстро касаться струн то средним, то указательным пальцем, ногти которых были покрыты синим и желтым лаком, мы увидели на них зеленый цвет.
– Если ты не понял, я объясню на одном очень простом примере, – окончив играть, продолжил урок Манассия. – Знаешь, в Греции есть полуостров, такой узкий, что буйволы, запряженные в обычный якорь, могут пропахать его поперек и отсечь от суши. Это Святая гора. Центр цивилизации восточного христианства. Вот уже тысячу лет полуостров населен монахами, он самостоятелен, имеет свою границу с греческим государством, свою таможенную зону и свое правительство, состоящее из трех министров-монахов и протоиерея – председателя правительства. У каждого из них есть четвертая часть печати, которой заверяется документ, разрешающий въезд на территорию Святой горы. Говорят, что три части этой печати мужские, а одна – женская. Печать имеет силу только в том случае, если составлена из всех четырех частей, полученных от каждого из этих монахов и скрепленных красной нитью. Только тогда она подтверждает достоверность визы на въезд на Афон… Так же и с твоей музыкой. Ее нужно пропустить через все четыре времени года, и летом она будет звучать иначе, чем осенью. Если ты хочешь проникнуть в ее сущность, тебе придется выучить все четыре партии квартета, который мы играем, ты должен уметь использовать все четыре инструмента, хотя, когда мы вместе, ты играешь только на одном.
– Разве музыка – это не то же самое, что и математика? – возразил я Манассии Букуру. – Если нечто действительно для одного инструмента, значит, оно действительно и для всех!
Тут я увидел, что на кончике его носа, как бы из-под кожи, проглянуло что-то вроде одиннадцатого ногтя, и этим ногтем на носу он, как указательным пальцем, уперся прямо в меня:
– Нужно принимать во внимание и происхождение чисел, которыми оперирует математика. А если подойти к делу с таких позиций, тебе придется принять в расчет и происхождение элементов, составляющих музыку. Например, возьми инструмент, на котором играю я. Скрипку. Ты знаешь, из чего она состоит?
И он прочел мне целую лекцию.
– Прежде всего это дерево. Тело скрипки делается из ели, которую выдерживают гораздо дольше, чем живет тот, кто ее срубил. Дно и обод тела изготовлены из явора. Головку вырезают из мягкого и сладкого дерева вишни, а гриф из эбенового дерева прикрепляют к шейке скрипки. Внутри каждой скрипки находится «душка» – палочка-распорка, сделанная из еловой ветки и отделяющая верхнюю деку от нижней. От этой распорки зависит диапазон звука инструмента. Так что у скрипки душа женская. Смычок делают из прута розы, выросшей на ветру, а смазывают его смолой хвойных деревьев.
Но некоторые части скрипки имеют не растительное, а животное происхождение. Волос для смычка берется из конского хвоста, а некогда (еще до того, как скрипка появилась на свет) считалось самым лучшим использовать для смычков волос из хвоста единорога. Две толстые струны делают из свитых кишок животных, а подставку изготовляют из кости, придавая ей весьма причудливую форму. Из кости делается и держатель волоса в головке смычка, причем говорят, что иногда (у Паганини) для этого брали кость человека. Из кости оленя сделана пуговка, к которой натянутой жилой присоединен подгриф. Клей, скрепляющий отдельные части инструмента, тоже животного происхождения. Считается, что Амати пользовался клеем, сделанным на основе вареного мяса ехидны, которая рожает в воздухе, и поэтому такой клей почти ничего не весит. На колодке смычка с каждой стороны инкрустировано немного перламутра. Перламутр всегда чуть холоднее дерева, поэтому с его помощью пальцам легче чувствовать то единственно правильное место, за которое они должны держаться, – безымянный всегда должен оставаться на этом перламутровом винте.
И наконец, есть такие части скрипки, которые своим происхождением обязаны рудным богатствам земли. Две тонкие струны делаются из металла, седло, в котором они укреплены, иногда бывает из камня, а намотка волоса, которой заканчивается головка смычка, изготовлена из серебра. Кроме всего этого, важная роль отводится огню, сильному и мягкому, над которым выгибают дерево и готовят клей и лак. Лак – это совершенно отдельная история. Он всегда разный, и каждый скрипичный мастер хранит быстрые и медленные тайны приготовления лака, унаследованные от своего духовного отца. Такие быстрые и медленные тайны скрипичного лака обеспечивают инструменту успех, если принадлежат будущему. Если же эти тайны из прошлого, лак считается плохим… Суть состоит в том, – закончил свой рассказ Манассия, – что человек всегда может на слух отличить, какое дерево шумит в ночи – ель или явор. Инструмент, даже когда он звучит в твоих руках, никогда не утрачивает связи со своим происхождением, с материалом, из которого он сделан, с приемами, которые использовал мастер при его изготовлении, а сама музыка только благодаря всему этому получает свое оправдание. Дело вовсе не в том, что пальцы играют на скрипке, а в том, что с ее помощью они входят в соприкосновение с основными элементами воды, воздуха, огня или подземного мира, с их тайнами, которые в каждом инструменте соединены по-своему.
* * *
После того как я услышал этот рассказ, пробежало немало дней. За это время я прошел, как говорится, огонь, воду и медные трубы, но никогда не просыпалось во мне желание выучить и остальные три партии нашего квартета. Мне казалось, что история, рассказанная Манассией, слишком сложна, я ей не верил, как не верил и в то, что у того, кто не чихает в глухую неделю Великого поста, будет короткая жизнь. Между тем, даже если вы сами несуеверны и не боитесь, что вам перешла дорогу черная кошка, никогда нельзя точно знать, не была ли суеверной сама эта черная кошка…
Я продолжал играть в квартете на своей виолончели, отбивая ногой такт, уверенный, что поймал законы музыки в сеть математики, и нимало не вникая в происхождение чисел, лежащих в основе любого, например в три четверти, ритма. Разумеется, все завершилось самым лучшим образом, я отыграл свою партию на проходившем в присутствии публики экзамене, сделав это столь же машинально, как заводят часы и щелкают их крышкой, а затем навсегда расстался с музыкой, последовав не за правой, а за своей левой рукой.
Лишь иногда, во время большой жары, когда на обуви тает и стекает на землю гуталин, когда тело в мокрой от пота одежде чувствует одни только пуговицы, мне казалось, что музыка возвращается в мою жизнь. Однажды я и сам вернулся к музыке, но было это лишь раз.
В 1934 году умер наш маэстро Шевчик, и его ученики весь год давали по Европе концерты, посвященные его памяти. Я тогда стоял на середине пути, ничего мне не брезжило ни позади, ни впереди, рассветов я боялся и предпочитал рестораны, в которых завтракают, ресторанам, в которых ужинают. Меня мучила бессонница. Я ловил мух книгами, прихлопывая их между страницами, и потом, читая, находил множество собственных жертв, расплющенных и засохших внутри книги. Тем не менее, получив сообщение о смерти маэстро, я тут же выехал в Прагу, исполнил все принятые в таких случаях формальности и отправился на первый же концерт. Играл один из учеников Шевчика, имени которого я не помнил.
Это был скрипичный концерт. У скрипача были гладкие, совершенно черные волосы, такие же, как волос его смычка. Первая часть была спокойной – при таком темпе человек может следить за падением книги со стола и наблюдать отдельно, как падает каждая ее страница. Вторая часть была широкая и легкая, она будто напоминала, как листья каштанов навсегда соединяются со своими тенями. Каденция, необузданная и дикая, позволила скрипачу, оставшемуся без сопровождения, сбросить маску, и я подумал: если такой заплачет в июле, плач будет слышен и в августе. И наконец, головокружительная заключительная часть, которую мог исполнить только тот, кто спит на трех разных скоростях и чьи сны обладают то огромной движущей силой, то большой и ранимой быстротой… Тот, кто стоял передо мной, был даже не Орфеем, заставлявшим слушать его музыку зверей, камни, руды, дерево, огонь и смолу, завывание ветра в ракушке и кишки животных. Он был еще мощнее – он заставил всех их отозваться, заговорить в его инструменте, как на каком-то алтаре, где в жертву музыке были принесены не только они с их утробой и костями, но и рука жреца… И я вспомнил Манассию Букура и его слова.
Но, должен признаться, самого Манассию Букура я никогда бы не смог узнать под черным париком, в котором он выступал. Он же узнал меня среди всего этого огромного множества людей, пришедших его слушать. После концерта по его желанию меня нашли и привели к нему. Он выступал под чужим именем и под чужими волосами, а то, что я обнаружил под париком, пожалуй, ничем не походило на его прекрасное в молодости лицо. Один глаз его смотрел куда-то под лоб, другой вообще понятия не имел, где первый, но, несмотря на это, моргал он так же, как и раньше: левым дважды за то время, пока правым один раз.
– Не могу больше долго стоять. Пойдем сядем где-нибудь, выпьем пива, – сказал я ему.
– Не можешь долго стоять? Я вот не могу больше лежать, дорогой мой, – парировал он. – Ужас, сколько мы в нашей жизни пролежали! Целую вечность! Больше не могу, хватит. Я больше вообще не лежу…
Мы прошли по улице, застеленной в тот вечер соломой, чтобы звуки уличного движения не мешали людям в концертном зале слушать музыку, сели, как и в молодости, в кафе и заказали пиво.
– Ты мне нужен, – сказал он, как только мы уселись, и я увидел, что на его ногтях теперь нет лака.
– Так ты же знаешь, я бросил музыку.
– Знаю. Это мне как раз подходит. Ты нужен мне в твоем новом качестве, а не в прежнем.
Меня эти слова не просто удивили, но заставили содрогнуться. После того как я обещал ему свои профессиональные услуги, он рассказал мне о том, что его мучит. Слушая его рассказ, я узнал то, что было мне известно гораздо раньше и лучше, чем ему. Тем не менее в его словах было и кое-что неожиданное. Уже годами он разыскивает партитуру одного квартета совершенно нового вида. Этот новый квартет и те усилия, которые он прилагал, чтобы им завладеть, буквально сводили его с ума и удаляли от музыки. Речь вообще шла не о музыке, а только о поисках квартета. Подвернув под себя левую ногу, я слушал его исповедь, которую можно было бы назвать:
РАССКАЗ О БРАТЕ И СЕСТРЕ
«Ты знаешь, что у меня была сестра Геронея, помнишь, какой красивой она была – один глаз как день, другой как ночь, и она знала, что в мире больше красоты, чем любви. Родилась она в 1910 году и несколько недель спустя однажды утром, в день, которого никто, в том числе и она сама, не запомнил, Геро начала умирать и незаметно умирала несколько десятилетий до того самого недавнего рокового дня, когда это умирание наконец закончилось. А может быть, ее умирание началось гораздо раньше, еще до того, как Геро родилась, и продолжалось несколько столетий до ее рождения, пока не привело к тому концу, речь о котором впереди. Что же касается меня, то я однажды вечером того дня, который остался никем не замеченным и который я сам не смог бы отличить от других вечеров, начал совсем незаметно любить. Любить не женщину, не мать, не брата или сестру – и было мне тогда всего несколько лет от роду. Я начал любить вообще, в виде готовности к любви, но любить очень решительно, с определенностью корабля, берущего курс в открытое море, откуда нет возврата. И в эту мою любовь, то есть на борт этого корабля, с тех пор поднимались и сходили спутники моей судьбы, которые то или иное время проводили вместе со мной, разделяя удары волн, отливы, солнце и ветры. Среди них была и моя сестра Геро, но ей на этом корабле принадлежало особое место. Не на капитанском мостике, нет, но в самом красивом кресле. И это самое красивое кресло на моем корабле больше всего подходило именно ей. Может быть, оно и стало самым красивым среди всех других стоявших на палубе только после того, как его заняла Геронея. Когда это случилось, ей было всего пятнадцать лет, и она уже больше не садилась за стол есть вместе с другими. И я сам с тех пор ни разу не видел, чтобы она обедала или ужинала. В семье потихоньку поговаривали, что ест она совсем не то, что другие. В церкви она крестилась быстрым движением, будто ловила муху, и говорили, что так же быстро она и ест. Она была еще совсем ребенком с худыми ножками и старой-престарой душой. Душой, которая насильно была вынуждена привыкать к ее телу, как к новому, не вполне взрослому богу, который и сам еще не понимает языка молитв, обращаемых к нему. Богу, который еще только должен учиться говорить… Мне всегда казалось, что все окружавшие меня женщины делятся на кухарок, горничных и сиделок, и еще в детстве я понял, что моя сестра Геронея относится к последним. Она сделала еще более мучительными последние часы большинства наших домашних животных, тиранически, неуклюже и истерически ухаживая за обреченными, на которых она буквально извергала поток бессмысленных действий. Когда они погибали у нее на руках, измученные не только смертельной болезнью, но и ее паническими попытками спасти их жизнь, она молча отворачивалась от них, а потом говорила:
– Я чувствую себя средой. Всегда я опаздываю, всегда прихожу после вторника…
Геронея в Белграде изучала химию, и, когда она в своей шляпе из рыбьей кожи приехала сюда, в Прагу, продолжать учебу, мы с ней сняли квартиру на одной из узких и глубоких улиц в старой части города. Квартира сдавалась вместе с чердаком, на который можно было подняться, спустив в комнату при помощи устройства, состоявшего из металлической цепи и системы колес, деревянную лестницу. Я в то время был молодым человеком, мелким и прозрачным, как горный ручей. Энергию от музыки, по-прежнему питавшей меня ежедневно, я больше не тратил. Моя душа жирела, накапливая ненужное духовное сало, как толстеющий человек, который не успевает израсходовать калории, приобретенные за счет питания. Геро поставила на балкон горшок с алоэ, „которое лизнул дьявол", отчего на его колючих листьях остались продольные белые полосы. Это растение она привезла с собой из Белграда и поставила в своей комнате так, чтобы, причесываясь, видеть в зеркале его отражение. Как-то раз она заметила, что в ее зеркале причесывается и бреется молодой поручик, который жил на том же этаже в доме на противоположной стороне улицы. Его окно было так близко от нашего балкона, что поручик мог в зеркале Геро видеть свое лицо; не выходя из дома, мог побриться, пользуясь ее зеркалом и своей саблей. Дело в том, что он исключительно ловко брился своей офицерской саблей, употребляя золотую кисточку, висевшую на ее рукоятке, для того, чтобы намылить щеки. Мы могли бросить друг другу зажженную спичку, и она долетала, не успев погаснуть, и по вечерам я и поручик таким образом давали один другому огня, чтобы раскурить трубки.
– Будьте осторожны, никогда не зажигайте одной спичкой вторую свечу и третью трубку! – весело говорил нам новый знакомый. Между поручиком, которого звали Ян Кобала, и моей сестрой началось что-то такое, что я назвал бы взаимным обнюхиванием. Но время никогда не стоит на одной ноге. Дело пошло дальше. Каждый вечер он зажигал свет в тот же момент, как Геро его у себя гасила. Я сидел на балконе, курил трубку, время от времени приподнимал шляпу и загонял в нее дым. И смотрел, как по другую сторону улицы Ян Кобала снимает сапоги, швыряет один в один угол, другой в другой, как он пьет, держа бутылку одними только зубами, саблей отсекает ножку от жареного цыпленка, лежащего на столе. Потом он ложился в кровать, обгладывал ножку, забрасывал кость прямо в сапог, стоящий в углу, затем снимал рубашку, и в этот момент дверь медленно открывалась и в комнату вливался лунный свет, сквозь который входила моя сестра Геро. Она смотрела на поручика неподвижным, немигающим взглядом, будто не видя его, подходила к кровати, склонялась над ним, и он начинал языком расстегивать пуговицы ее блузки. Тут Геро бросала мгновенный взгляд в сторону балкона, где я курил, плевала на пламя свечи и, хлестнув лунный свет своей косой, начинала неспешно обходить постель и поручика, лежащего в ней, а потом медленно, как падающий на землю снег, спускалась на свою добычу…
Моя шляпа и волосы были прокурены насквозь, иногда я вставал и шел в консерваторию заниматься, иногда уходил в пивные, где столы и стулья были липкими от пива, или же шел смотреть, как евреи хоронят книги, но во мне что-то кипело, я чувствовал, что моя борода гораздо быстрее растет через родимые пятна, чем вокруг них, и я тогда понимал, что мне необходимо перемениться. И я действительно начал меняться и делаю это до сих пор. Однажды сестра появилась после обеда, с глазами, похожими на перезрелые фрукты, и руками, забытыми в муфте. Поручик Кобала больше не открывал дверь. Теперь он принимал у себя какую-то другую любовь. Геро ничего не говорила, а я сидел как обычно, курил и ждал. Приходило время, когда она гасила свет у себя в комнате, а он в своей зажигал. Я смотрел с балкона, как он стаскивает сапоги, швыряет пояс, как пьет из бутылки, держа ее одними зубами, как саблей отсекает куриную ножку и ест, лежа в постели. И у меня по спине бежали мурашки, волосы вдоль позвоночника вставали дыбом, рубашка начинала шуршать. Я пальцем гасил трубку так, что начинало пахнуть паленым мясом. Тихо поднявшись, я спускался на улицу, переходил ее и поднимался в квартиру Кобалы. Открывал дверь, в комнату вливался лунный свет, а сквозь этот свет входил я. Смотрел на него неподвижно, не мигая, подходил, наклонялся, и он начинал языком расстегивать пуговицы моих брюк. Тогда я бросал взгляд на наш балкон, где сидела Геро, плевал на пламя свечи и ложился с Кобалой. Потому что теперь вместо Геро он каждый вечер ждал меня…
Как-то утром Геро встала рано, заплела косу так, чтобы почувствовать, будто на дворе весна (у нее были разные манеры делать прическу, и, если она завязывала в волосах ленту, у нее было ощущение лета, а если заплетала волосы как плетку, ей казалось, что была весна). В тот день она заплела волосы в косу и рано ушла из дому. Больше я ее никогда не видел. Мне сообщили, что Геро совершила самоубийство. В тот же день, в двенадцать часов пять минут, она погибла при взрыве в лаборатории, который сама же и вызвала. Так что мне никогда не представится возможность спросить ее, кто именно стал причиной ее столь выходящего за все рамки поступка – Ян или я. Мне не удалось увидеть ее даже в гробу.
С тех пор я ношу в кармане часы со стрелками, застывшими на времени ее гибели, они всегда показывают двенадцать часов пять минут, и каждый день бывает момент, когда их страшное время соответствует реальному. А страшный вопрос о том, чья неверность – поручика или моя – толкнула ее в смерть, стал для меня вопросом жизни и смерти.
Разумеется, мое общение с Яном Кобалой тут же прекратилось. Он бесследно исчез, а я с тех пор блуждаю, спотыкаясь о собственную тень. Я изменил имя и волосы, начал играть на цыганских свадьбах, причащаться, как некогда, уксусом и хреном, и единственное, в чем нахожу успокоение, – это в задачах по тригонометрии. Мне постоянно приходит на ум пословица о двух парах глаз, и я пытаюсь понять ее заново. Глубину сияющих глаз Геро я высчитывал бесконечное множество раз, и эту волшебную цифру я помню и днем и ночью. У всех, с кем меня сводит жизнь, я стараюсь угадать глубину глазного дна, надеясь, что, может быть, случится чудо и появится кто-то с глазами такого же цвета и глубины, как у нее, тогда я смогу надеяться, что узнаю ответ на вопрос, на который сестра мне уже никогда не ответит. И вот еще что. Я понял, что точно так же, как существуют мужские и женские инструменты, – а хорошим квартетом может стать только такой, где есть и те и другие, – на каждом лице имеется один женский и один мужской глаз. Посмотри в зеркало и без труда поймешь, какой из твоих двух глаз мужской, а какой женский. У Геро левый глаз был мужским, и он-то и увел ее в смерть. Правый, женский, глаз пытался спасти ей жизнь. И это не следует забывать… Но перехожу к делу!
Выступая с концертами в Кракове, я столкнулся с одним господином – доктором Альфредом Вежбицким. Он когда-то давно бывал в доме нашего отца и хорошо помнил и меня, и Геро еще детьми. Он пригласил меня играть в его доме, и я имел возможность сделать кое-какие наблюдения, из которых следовало, что с этим человеком нужно быть начеку. Глаза доктора были такой же глубины и цвета, как и у моей покойной сестры. В одном глазу день, в другом – ночь. Возможно, от него можно было ожидать ответа на вопрос, заданный ей, и оценки моих отношений с Яном Кобалой. Я долго наблюдал за Вежбицким, сердечным, прекрасным человеком, немым, как книга, и застегнутым на все пуговицы до самых ушей, однако ничего примечательного не произошло. Он держал ногти одной руки под ногтями другой и любезно молчал. Сейчас я снова еду в Польшу, где обещал выступить с концертом в поместье родственницы доктора. Если я смогу воспользоваться этим, чтобы что-то разузнать у Вежбицкого, твои услуги будут мне просто необходимы, поэтому прошу и тебя совершить это путешествие, которое, кстати, может оказаться даже приятным, если бы не мое общество».
* * *
Такими словами закончил свой рассказ Манассия Букур. Хотя он тут же заплатил мне за услуги, которых ожидал от меня как от профессионала, в Польшу мы отправились лишь в 1937 году. Мой друг был в почти хорошем настроении. Им владело какое-то странное предчувствие; как и в студенческие дни, он носил мою шляпу поверх своей и в Варшаве познакомил меня с доктором Альфредом Вежбицким. Мы сидели в приемной его кабинета, пили польскую водку, и доктор покуривал трубку, не подозревая об истинной цели нашего визита. Впрочем, кто бы мог предположить, что мы питали безумную надежду с его помощью, то есть с помощью чьих-то глаз, похожих на глаза Геро, раскрыть все четыре глаза моему другу Манассии Букуру? Разумеется, все это можно было списать на его причудливые фантазии, а истинная цель нашего путешествия и пребывания в Польше, как я думал и надеялся, все же заключалась в том самом концерте в поместье родственницы доктора. Правда, одна деталь разрушала это предположение. И этой деталью был я. Если цель поездки – концерт, на кой черт я понадобился Манассии?
Наш хозяин говорил так мало, что его губы склеивались от молчания и лопались, как головка зрелого мака, стоило ему проронить слово. Мы ехали в его автомобиле, за окном были сумерки, и я пытался заснуть. Когда машина остановилась и мы вышли, Вежбицкий сказал, что хочет нам что-то показать. Уже смеркалось, но мы ясно увидели то, на что указывал серебряный дым из трубки Вежбицкого. Перед нами находилась граница, разделявшая два разных климата. Через поле, теряясь за горизонтом, проходила прямая линия, представлявшая собой границу между снегом и сухой землей, покрытой травой. Мы постояли немного в этой сухости и тепле, а потом шагнули в пургу. И сразу же увидели замок. По обе стороны въездных ворот горело по фонарю, и падающий снег был белым с освещенной и черным с неосвещенной стороны.
Через некоторое время мы оказались в гостиной, с дверными ручками в форме человеческой руки. Я подошел к роялю, на который Манассия Букур положил свою скрипку, и увидел на его крышке книги. В этот момент, обмениваясь рукопожатием сначала с дверной ручкой, а потом с нами, появилась хозяйка дома.
Ее платье шуршало, соприкасаясь с чулками, и этот шум взволновал меня. Волосы были гладко причесаны и стянуты назад, так что уши и шея казались частью лица. Она в тот вечер научила меня, что нужно зимой солить тарелки до того, как на них будет положена еда, потому что дважды соленое греет в два раза сильнее. За нашей спиной раскрылась двустворчатая дверь, и в соседнем зале мы увидели стол, накрытый на четверых. Два подсвечника по три свечи в каждом давали гораздо больше света, чем можно было ожидать, и я заметил, что внешние рамы окон были приоткрыты, за счет чего световой эффект удваивался – там, за окном, в снежной ночи стекла отражали двенадцать огней. Спинки наших стульев в этом свете матово блестели, как навощенные.
Хозяйка, положив себе на тарелку первый кусок, пожелала нам приятного аппетита и бросила взгляд на доктора Вежбицкого, причем мне показалось, что он украдкой подал ей знак молчать.
– Ах, ангел мой ненаглядный, неужели ты меня навсегда оставил? – обратилась вдруг она ко мне по-французски.
Правообладателям!
Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.