Текст книги "Об Ахматовой"
Автор книги: Надежда Мандельштам
Жанр: Документальная литература, Публицистика
Возрастные ограничения: +16
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 13 (всего у книги 33 страниц)
Некоторое исключение А.А. делала для первой жены Тютчева и для Баратынской, но мне кажется, что о них она просто ничего не знала. А жена Анненского, дама как дама, и вообще ничего, только старовата для него, но как она смела отправлять Иннокентия Федоровича за границу, как только он влюблялся?..
– Ануш, почему вы щадите меня? – спрашивала я, а она вздыхала. Вопрос этот, конечно, был лукавым. Со мной А.А. сдерживалась изо всех сил, но и в закрытом котле страсти не переставали кипеть. «Почему у Оси так мало любовных стихов?» – грозно спрашивала она меня. «Мы не трубадуры», – отвечала я цитатой. «Всё равно нехорошо», – огорчалась А.А. Втайне, но эти тайны ясны каждому, А.А. в этом обвиняла меня, хотя за границу я его явно отправить не могла и, скорее всего, поехала бы туда сама, если бы можно… И ее злила моя идиотская уверенность, что, прокрутившись без меня от двух недель до месяца, он всё равно ко мне прискачет…
А.А. убеждала меня, чтобы я не заносилась: они никогда не возвращаются к прежним женщинам… Где вы такое видели? Женя Пастернак тоже думала, что Борис вернется к ней, а он оказался у «этой Ивинской»… С мужчинами такого никогда не бывает… Какой Оська мужчина, говорила я, он просто дурак, и тут мне попадало по первому классу. Она изливала такой поток доказательств, что три дня я вертела перед О.М. хвостом, стараясь, чтобы он меня не бросил и не забыл.
При жизни О.М. она пыталась исправить положение и один раз ей даже удалось выбить из него изменнический стишок142, но вела она себя при этом довольно осторожно. Я бы и не узнала про ее участие в этом деле, если бы О.М., каясь, не стал вдруг умолять меня не рвать отношений с А.А…Эту милость я ему, разумеется, предоставила… Мне и в голову не приходило ссориться с ней. Ни за что на свете я бы этого не сделала.
После смерти О.М., и особенно в Ташкенте, она полностью завладела мной – «Вы теперь всё, что у нас осталось от Оси», – [а] со мной и О.М., и это успокоило ее. Потом наступил новый период ужаса, когда мы позабыли обо всем на свете, кроме «черного ворона». Когда настала «оттепель», А.А. развеселилась и дала себе полную волю.
Первая ее задача – доказать мне, что я была не единственной женщиной в жизни О.М., но я это и без нее – увы! – знала. «Надо, пока не поздно, – говорила она, – собрать все фотографии женщин, которым он писал стихи». К ее возмущению, я отказалась этим заниматься: «Это пусть делает кто хочет. Я здесь ни при чем…» А.А. решила сама об этом позаботиться, но, кажется, не слишком энергично занялась – только взяла то, что было под рукой. Надо отдать ей справедливость, она предложила мне прибавить к коллекции и свою карточку: только выберите там, где вы получше… Я и от этого отказалась.
В любви О.М. ко мне она все-таки сомневалась: так с мужчинами не бывает, тут что-то кроется… В конце пятидесятых годов ко мне вернулись письма О.М., сохраненные Наташей Штемпель. Я сама, перечитав, удивилась им и отнесла показать их А.А. Она только ахнула: ну теперь понятно всё! «Но почему он вам не писал стихов?» – «Писал», – сказала я и перечислила стихи, обращенные ко мне.
А.А. огорчилась и весь свой гнев перенесла на Наташу Штемпель. Бедная Наташа, которой тогда случилось быть в Москве, пришла со мной к А.А. и опешила от ледяного приема143. Она спросила меня, чем она так не угодила А.А. Я скрыла от нее, что А.А. не может ей простить стихов, написанных ей. А.А. три дня бушевала: «Это вашей Наташе такие стихи? Может, лучшее стихотворение!.. Это она будет приветствовать воскресших!?.» Все-таки в «Листках из дневника» А.А. упомянула Наташу144. Я спросила ее, почему она не назвала стихов, обращенных ко мне, но А.А. жестко объяснила мне, что этим пусть занимается кто хочет…
Меня втайне всегда волнует один вопрос, и я однажды поделилась своей тревогой с А.А. Это про встречу – будем ли мы там вместе с О.М.?.. Но она тут же поставила меня на место: там никаких мужей и жен не будет – об этом сказано совершенно ясно… 145 Вот этого я и боялась – она постарается «там» отнять у меня О.М., потому что «там» не действует мое единственное земное преимущество…
Она хотела безраздельно владеть всеми людьми прошлого, настоящего и будущего, но только теми, кто сочинял стихи или, по крайней мере, знал в них толк. Ко второй категории я, по ее мнению, подходила, и поэтому мною она тоже хотела владеть безраздельно, уступая меня только мертвым, но не живым. И в этом моя неслыханная удача. Если б не она, я бы никогда не вынесла этих страшных и темных лет. Однажды она просто спасла мне жизнь, когда, с дикой энергией впившись в совершенно чужих людей, заставила раздобыть мне вызов в Ташкент из глухой деревни, где я погибала, и всю мою жизнь она поддерживала во мне веру в О.М. и в правильность той задачи, которую я поставила перед собой: изо всей силы, изворачиваясь как угодно, зацепиться за жизнь, чтобы спасти его стихи.
В последние годы мы как-то сидели с ней в церковном садике наискось от дома Ардовых. Я выводила ее туда, чтобы она подышала хоть этим бескислородным московским воздухом, а мы могли поговорить без помехи. «Вы ведь всегда верили в меня?., не сомневались?» – спросила она. Тогда вышла первая из ее книг146, и она очень расстроилась – как ее обстригли и обкорнали. А к этому еще прибавилась очередная выходка Ардова: с ним делалось что-то омерзительное, когда при нем произносили слово «акмеизм». Мы не знали, чем это объяснить – преданностью лефовским идеалам или чем-нибудь более современным, например, желанием начальства уничтожить это слово…
Я ответила, что всегда в нее верила и никогда не отрекалась от ее стихов. Это истинная правда, и она это всегда знала, но немного огорчалась, что я предпочитаю те ее стихи, где она говорит в лоб и поражает жесткими и прямыми формулами. Должно быть, и ей, и О.М. нужна была моя вера в их путь и в их труд, потому что и О.М. успел мне сказать то же, что она. Сейчас может показаться странным, что два больших поэта нуждались в поддержке женщины, которую они сами научили с голоса воспринимать стихи. Оказывается, жизнь устроена так, что без этого обойтись нельзя. И не похвалы ведь они от меня ждали, а только кивка – да, да – или чтобы я замотала головой и сказала: «кажется, нет…» В извечном и страшном человеческом одиночестве, которое для поэта увеличивается в тысячи раз, даже если он окружен людьми, необходим хоть один слушатель, чей внутренний слух настроен на постижение их мысли и слова.
«Меня, как реку, жестокая эпоха повернула, и я своих не знала берегов..»147 Мы часто с ней говорили о том, что было бы с нами, если б в нашей жизни не было жестоких и не от нас зависящих катаклизмов. Труднее всего понять, как обернулась бы судьба О.М. Нам казалось, что его поэзия, скорее всего, пошла бы вглубь по какому-нибудь философскому руслу. Марина предсказала ему гибель от женщины148. На этом, конечно, можно свернуть себе шею, но мне в это не верится: слишком уж быстро он остывал от любой вспышки, и малое количество любовных стихов у него не случайность. То, что он говорил А.А. про стихи, что они пишутся только в результате потрясений, как радостных, так и трагических, верно, но он забыл прибавить, что всё, что угодно, может оказаться потрясением – разговор, книга, перемена погоды, закат, туча в небе, встреча с другом и уж во всяком случае путешествие, музыка или смена времен года. Гибели он не искал, как и счастья. С людьми давал скорее положительный, чем отрицательный контакт, хотя в отношениях с ними у него была известная хищность: он жадно брал у них всё, что они могли дать, а потом отступал – не ссорился, не рвал с ними, а просто вежливо и равнодушно относился к ним. Из всех поэтов, которых я знала, он был самым жизнерадостным и упивался каждым пустяком. Очень возможно, что его жизнь могла бы сложиться при других обстоятельствах вполне сносно: ведь свое своеволие он умел обуздывать.
Про себя А.А. говорила, что, скорее всего, она не развелась бы с Гумилевым, но жила бы не с ним, а во флигеле и ушла бы в литературную борьбу. Себя же я не могу себе представить ни в каких других обстоятельствах: О.М. основательно поработал, чтобы сделать из меня нищенку-подругу149 и вытравить идею самоубийства. Именно это было величайшим соблазном моей жизни. А случай это не такой редкий – и Марина, и особенно Маяковский смолоду шли на этот путь. Жестокая эпоха с необычайной прямотой потребовала от каждого из нас троих – О.М., А.А. и меня – выполнения своего долга. Уклониться от него было невозможно: куда денешься? И потому во всех стихах о двух возможных путях А.А. твердо говорит, что та, другая, которая могла бы быть ею, но не осуществилась, с завистью смотрит на нее во всем ее несчастьи и страдании. Таких стихов, по крайней мере, три: кроме того, что я процитировала, есть еще «деловитая парижанка» и двойник, глядящий из другой жизни150.
А.А. с горечью следила за тем, что писали о ней и об О.М. по ту сторону барьера. Все эти «бросили поэзию», «сошли с ума», «переводят», «всем надоели», «опустились», «поэты десятых годов» и всё прочее, что подхватывали за границей из нашей печати и от услужливых «осведомленных» лиц, охотно снабжавших подобной информацией иностранцев, приводили ее в ярость. Составители иностранных литературных справочников потрясающе ничего не понимали в нашей жизни, они даже не подозревали, что непечатанье стихов отнюдь у нас не означало прекращения поэтической работы. О запретах они слыхом не слыхали. Мертвых считали живыми, а живых мертвыми. И всегда в этих сообщениях звучала злорадная нотка: вот они куда годятся, ваши поэты! «Почему они нас так ненавидят? – спрашивала А.А. – Я знаю: они нам не могут простить нашего страдания…» Это та же зависть, с которой двойник из благополучной жизни смотрит на обезумевшую от горя женщину, которая не выдумывает своих мук, но живет в жестокой реальности. Умом этой зависти понять нельзя, сердцем тоже нельзя. Но, к моему удивлению, эта зависть действительно существует. И мне ее не понять. Ведь я поглядела назад, и «предо мною раскрылась дорога, где ползла я в крови и пыли…»151.
А.А. сказала, что, вероятно, писала бы прозу, а не только стихи, если б жизнь сложилась иначе. Мне не очень верится: в исследованиях о Пушкине звучит ее жесткий голос и чувствуется сила анализа, в отдельных же автобиографических отрывках она как-то всё смягчает, осторожничает, стушевывает. Писем же, по которым можно судить о свободной прозе, она никогда не писала, чтобы неосторожным словом не выдать в них себя. У нее был хороший предлог отказаться от писем: противно писать, когда знаешь, что твое письмо вскроют и прочтут не те, кому оно адресовано, но и в юности она на этот счет была сдержанна. Откуда-то с самых ранних лет у нее взялась мысль, что всякая ее оплошность будет учтена ее биографами. Она жила с оглядкой на собственную биографию, но неистовый характер не допускал ни скрытности, ни идеализации, которой бы ей хотелось.
«Всё в наших руках», – говорила она и: «Я как литературовед знаю…» Иначе говоря, одной частью своей души она желала канонического портрета без всей той нелепицы и дури, которые неизбежны в каждой жизни, а тем более в жизни поэта. Красивая, сдержанная, умная дама, да к тому же прекрасный поэт – вот что придумала для себя А.А.
Она призналась мне, что в Петербурге, когда она приехала туда с Гумилевым, ее поразил не успех ее первых книг, а женский успех. К литературному успеху она сначала отнеслась равнодушно и верила Гумилеву, что их ожидает судьба Браунингов – при жизни известностью пользовалась жена, а после смерти она сошла на нет, а прославился муж. А женский успех вскружил ей голову, и здесь кроется тайна, почему ей захотелось казаться приятной дамой.
Первые свои уроки, как должна себя вести женщина, А.А. получила от Недоброво. Какая у него была жена, спрашивала я; оказалось, что его жена очень выдержанная дама из лучшего общества. Сам Недоброво тоже был из «лучшего общества», и его влияние здорово сказалось на некоторых жизненных установках Анны Андреевны. А сам Недоброво, влияя и сглаживая неистовый нрав своей подруги, вероятно, всё же ценил ее необузданность и дикость. «Аничка всем хороша, – говорил он, – только вот этот жест», – и А.А. показала мне этот жест: она ударила рукой по колену, а затем, изогнув кисть, молниеносно подняла руку ладонью вверх и сунула ее мне почти в нос. Жест приморской девчонки, хулиганки и озорницы. Под легким покровом дамы, иногда, естественно, любезной, а чаще немного смешноватой, жила вот эта самая безобразница, под ногами которой действительно горела земля.
А.А., равнодушная к выступлениям, публике, овациям, вставанию и прочим никому не нужным почестям, обожала аудиторию за чайным столом, разновозрастную толпу друзей, шум и веселье застольной беседы. В этом она была неповторима: люди падали со стульев от хохота, когда она изволила озорничать. В роли дамы она долго выдержать не могла, но всегда, получив приглашение в приличный дом, готовилась к ней. Что же касается до приглашений, то она их принимала все, сколько бы их ни было, потому что она обожала бегать по гостям, приводя в ужас и меня, и Харджиева: куда она еще побежит?
В гости ей всегда приходилось брать с собой какую-нибудь спутницу – ведь она боялась выходить одна. Мне случалось с ней ходить – только в Ташкенте, да и то очень редко. В Москве же мы никуда вместе не ходили. Причин этому было много, а главная – она при мне не могла разыгрывать даму, боялась встретить мой насмешливый взгляд. А кроме того, ей хотелось быть в центре внимания, а в последние годы она боялась, как бы ей не пришлось разделить это внимание со мной.
Общих друзей у нас почти не было. Из всей толпы ее гостей за многие годы я подружилась только с несколькими людьми, которых она мне сама подарила: Юля, Ника и, кажется, больше никого. А мои друзья часто становились и ее приятелями и даже друзьями. Однажды утром, не спрашиваясь, я привела к ней Рожанского. Она упорно называла его академиком, не веря мне, что он просто служит в Академии, и с восторгом ездила к нему на званые обеды. Рожанские, вежливые люди, всегда приглашали и меня, но я им откровенно объяснила, что они этим испортят всё удовольствие Анне Андреевне, и всё пошло как по маслу.
Хуже было с Виленкиным, театроведом, про которого О.М. когда-то шутил: «Как оторвать Ахматову от Художественного театра?» Она мне сказала, что приглашена к нему на ужин. И, к своему ужасу, узнала, что он пригласил и меня. Ужаса она не скрывала: что нам теперь делать?! Чтоб успокоить ее, я позвонила Виленкину и сказалась больной. Ужин прошел великолепно, а наутро Виленкин явился к Шкловским, где я тогда жила, навестить больную. Я же в халате и шлепанцах подметала коридор. Он опешил: что это значит? И мне пришлось объяснить этому милому человеку про свою ревнивицу-подругу и про то, что она стеснялась при мне и буйствовать, и изображать из себя даму.
А как же с биографией? Какой она будет в своей биографии? Прозы у нее почти нет, а в стихах зрелого периода она слишком много о себе сказала, чтобы позировать там дамой. И я люблю ее неистовый голос: «Не лирою влюбленного иду пленять народ, трещотка прокаженного в моей руке поет. Успеете наахаться, и воя, и кляня, я научу шарахаться всех„смелых“ от меня. Я не искала прибыли и славы не ждала, я под крылом у гибели все тридцать лет жила..»152
Я думаю, что за эти стихи сам Недоброво простил бы Аничке ее манеру при споре хлопать себя рукой по коленке.
Юлю и Нику она мне подарила, а Николая Ивановича я забрала себе без всякой санкции с ее стороны. Впервые это случилось в те дни, когда она приезжала для встречи со мной в Москву153 и мы устраивали «пиры нищих», а О.М. ночью звонил нам по телефону из Воронежа. Николай Иванович стал участником наших пиров, и А.А. с тревогой заметила, что между нами налаживаются отличные отношения. «Наденька, – говорила она, – вы все-таки поосторожнее: Николай Иванович терпеть не может навязчивых154 женщин…» – «А вас?» – наивно спрашивала я. «Я – другое дело», – отвечала А.А. Это была, конечно, чистая клевета на Николая Ивановича, и мы дружили с ним всю жизнь, хотя были женщинами.
Когда вернулся О.М.155, он тоже разговорился с Николаем Ивановичем и сам сказал мне, что у Николаши абсолютный слух на стихи, и он хотел бы, чтобы именно такой человек издал его стихи – уже стало ясно, что ему предстоит только посмертное издание. Такой редактор, по словам О.М., – настоящая удача для поэта. Он даже передал ему через меня «Неизвестного солдата», сказав, что Н.И. может что угодно делать с композицией этой вещи, потому что сам О.М. устал и не может из нее выкарабкаться. Впрочем, эти стихи – что-то вроде оратории, как говорил О.М., – сразу же после этого приступа усталости устоялись в теперешнем своем виде.
Когда О.М. исчез и потом пришла весть о его смерти, я уже была зачумленной и все от меня шарахались. Единственным местом, куда я могла спрятаться, была маленькая комнатка в деревянном доме в Марьиной Роще. Именно туда я пришла, узнав на почте, что ко мне вернулась посылка «за смертью адресата». Я лежала пластом на матраце Николая Ивановича, а он варил сосиски и заставлял меня есть. Иногда он тыкал мне конфету: «Надя, ешьте, это дорогое…» Ему хотелось, чтобы я улыбнулась. В ту пору из Ленинграда приезжала Анна Андреевна с передачами для Левы или хлопотать, то есть стоять в очередях у прокуроров, которые ничего не отвечали ни на один вопрос, а только запугивали и так обезумевшую от страха толпу. Во всей громадной стране у нас был один друг, он единственный от нас не отказался. И эта единственность Н.И. всегда выделяла его из возникшей впоследствии толпы знакомых – они появились, когда прошел страх и выяснилось, что за знакомство с нами они не поплатятся головой. «Он был с нами, когда мы были совсем одни», – повторяла А.А. и: «Он единственный от нас не отказался…»
В эвакуацию он попал в Алма-Ату. До нас дошел слух о его неудачной женитьбе и разводе. Анна Андреевна возмущалась и С.Н., и Шкловским: «Вот мразь… Как она могла так предать Н.И.!»156 Ведь и С.Н. он поддерживал в те страшные годы и фактически спас ее в начале войны, когда вывез в эвакуацию. Вот тогда-то мы и взвесили, что такое храбрость… Ведь среди всех не поддался низкой трусости только «наш черный»… Мы так называли его только за глаза – при нем мы бы не осмелились на такую фамильярность. «Хозяин строг, но справедлив», – говорила А.А., и обе мы держались с Н.И. весьма почтительно, хотя он был среди нас самым младшим. А.А. морщилась: «Почему он для вас Николаша? Я всегда называю его Николай Иванович…»
Одно время она задумала отдать меня замуж за Н.И. Этим она хотела убить двух зайцев: пристроить меня и не дать Н.И. вторично жениться, не то жена поступит как все жены: отдалит от нас «нашего черного». Я, к ее огорчению, отказалась от этого ее проекта: ни ему, ни мне этого не нужно. Она же призналась, что будь она богатой – с дачей, это у нас называется богатой – или хоть с квартирой, она бы обязательно поселилась с Н.И. – и пусть люди говорят что хотят… Действительно, люди бы много говорили о разнице в возрасте… «Наш черный» тем временем жил и очаровывал людей, не подозревая о наших кознях. И вдруг А.А. нашла выход: «Пусть он будет нашим общим мужем!» – предложила она, и на это я немедленно согласилась. Мы известили его телеграммой о своем решении. Они шли тогда почти пешком, ответ не приходил, и А.А. серьезно забеспокоилась: вдруг «черный» рассердился! Ответ пришел в мое отсутствие. А.А. встретила меня на пороге – мы жили с ней на Жуковской в Ташкенте – размахивая телеграммой: он не рассердился, он подписался «общий»…
Харджиев сыграл большую роль в жизни А.А. Всё трудное время она не делала ни шагу, не посоветовавшись с ним: «как „черный“ или „общий“[21]21
Невзирая на появление настоящей жены157, она продолжала называть его «общим».
[Закрыть] скажет…» И многие стихи появились в связи с ее разговорами с ним. Так возникла и тема прокаженного. Она жаловалась ему, что ее считают любовным лириком, не замечая в ней ничего другого. Н.И. ответил: какая там любовь и лира, скорее трещотка прокаженного…
За тысячи верст от Н.И. А.А. соглашалась делить со мной дружбу «черного», но в Москве она относилась к ней далеко не так снисходительно. Здесь, когда он был рядом, она всё же старалась оттеснить его от меня и меня от него. Но всё же для нас всех было настоящим праздником, когда удавалось побыть втроем и вспомнить «пиры нищих». Только уж никто не звонил нам из Воронежа по междугороднему телефону. А мы трое молодели, смеялись и радовались украденной у жизни радости.
Как Анна Андреевна ни дружила с Харджиевым, одной вещи она ему никогда не прощала: «молчите, иначе он вас отлучит от ложа и стола» – но как он смеет любить не только Мандельштама, но и Хлебникова! А.А. даже подозревала, что он любит Хлебникова больше Мандельштама, и это приводило ее в неистовство. Никто не смел ей признаться, что любит какого-нибудь поэта больше Мандельштама. «Он пастернакист», – предупреждала она меня, то есть такого стихолюба надо отлучить от стола, поскольку к ложу он никакого отношения не имеет… Пунин со всеми его лефовскими штучками все-таки разразился когда-то влюбленной статьей про Мандельштама158, поэтому ему прощалось многое. Забавно, что к своим стихам она любви не требовала или, во всяком случае, за равнодушие к ним никого ни от чего не отлучала. А к Харджиеву она старалась и во мне возбудить нетерпимость за его преступную любовь к Хлебникову…
Ревность и нетерпимость – близнецы. Это чувства сильных, а не слабых. Н.И. тоже говорил, что его суждениями управляют пристрастия. И у Герцена я нашла слово в похвалу пристрастиям159. Только равнодушие порок. Слава пристрастиям!
Меня поразила пронзительная и отчаянная интонация девчонки-поэта, которая покончила с собой где-то в Англии160: она узнала, что за всякую каплю радости надо расплачиваться собственной шкурой. Еще в ранней юности, до встречи с О.М., я поняла, что любовь – это вовсе не голубое облачко. Мне хотелось избежать общей участи, то есть отнестись ко всему этому приблизительно так, как молодые женщины второй половины двадцатого века. Отсюда теория двух месяцев «без переживаний». Но на первой серьезной встрече – с О.М. – всё сорвалось, и я попала в жены, а дальше всё пошло как обычно плюс все трудности наших дней.
А.А. подарила меня необычайной любовью О.М. Я поддалась соблазну и не уговорила ее снять это место161. Разве можно назвать любовью, если двое, окруженные хунвейбинами, хватаются за руки? Любовь проверяется не в катастрофической ситуации, а в мирной жизни. Не знаю, выдержала ли бы такое испытание наша. Откуда мне знать? У нас не было почти ни одного человеческого года – в невероятных условиях нашей жизни каждый период приносил свои жестокие испытания. Здорово мы жили, надо сказать, по первому классу. Если страдания – то, чего нам нельзя простить, – то, клянусь, мы их не выдумывали.
Режиссер в «Восьми с половиной»162 завел себе гарем, а у наших женолюбов не было для этого ни жилплощади, ни денег. А в моем случае – я была сниженным вариантом женщины – ангелом Мэри, когда «греки сбондили Елену»163, и это, пожалуй, единственный довод в пользу того, что наш брак мог бы выдержать испытания мирной жизни. Елены задаются, ради них приходится выдрющиваться, а ангелы – люди миролюбивые, и с ними особенно возиться не надо.
А.А. во всех своих браках все-таки была Еленой на первые годы – до потока доказательств – и «ангельских» отношений не понимала. Вот она и удивлялась, что у нас всё держится. И второе: в предреволюционном подполье мужья и жены называли друг друга товарищами. А ведь те, кто знал, что такое стихи, или живопись, или наука, тоже очутились в подполье, и я была своему спутнику товарищем горьких дней164. Вкусив сладость победы, те переменили жен, но мы – не они, и даже после победы дни у нас горькие – сладость не для нас.
Что бы там ни было, я знала живую любовь, не ставшую, а всегда становящуюся, и чудо возникновения стихов, и раздоры, и неслыханную близость, отречения и бунт против слишком глубокой связи и радость новой встречи и нового сближения. Я знаю, что такое буйство, неистовство и обузданное своеволие – мое и О.М. Что бы мне ни говорила А.А., я не верю, что такая дружба, любовь, союз, связь, как наша, могла бы распасться, как распадались браки и романы традиционно изящного типа. Ну их…
Я когда-то – еще в самом начале нашей дружбы с А.А. – утешала О.М., что не такая скатерть на столе и не те чашки, как в приличных домах, – мы ждали ее в гости: «Чего ты там? – сказала я. – А.А. любит, чтобы было не как у людей…» Он ей это передал, и она поняла.
Основная ее жизненная ошибка – она хотела, чтобы у нее было как у людей, а этого не могло быть. А мы с ним понимали, что не надо как у людей, а нам надо как у нас, и благодаря этому мы прожили тот миг, который был нам отпущен на долю, в движении, в смятении, в любви и горе, в радости от жизни и в ожидании смерти. Так и жили, и тридцать лет бессонных ночей были даны мне для раскаяния за каждое злое слово, для томительного осознания необратимости того, что было. И каждое первое мая я, сказавшись больной, пряталась в свою скорлупу и одна-одинешенька праздновала день нашего тайного брака и день нашей разлуки.
Мы сошлись в ночь с первого на второе мая 1919 года… Мы расстались – вернее его, подталкивая, увели люди, специализировавшиеся на доставке обреченных в большой дом на гнусной площади, эти добродушные существа в полувоенной форме, которым и убийство нипочем, – в ночь с первого на второе мая 1938 года. Май – это мой месяц. Для моих современников этот год – кульминация ужаса и бреда, когда все кричат, что понимают эпоху, приветствуют казни и убийства, рады светлому будущему, ради которого заранее приносится кровавая жертва, а по ночам дрожат в холодной испарине и, превратившись в слух, ловят звуки – то ли где-то остановилась машина, то ли раздался мерный стук солдатских сапог.
А на Западе специалисты и друзья нашей страны хором утверждали, что только злые клеветники, шептуны и ретрограды могут сомневаться в истинном счастье, воцарившемся на одной шестой земного шара. Каждый, по их словам, получал у нас по заслугам, а если кого и пришлось смести, то только потому, что он хотел разрушить счастье миллионов. «Вы спросите моих современниц – каторжанок, стопятниц, пленниц, как мы жили в смертельном страхе, как растили детей для плахи, для застенка и для тюрьмы…»165 Хорошо, что у меня не осталось сына, чтобы и его угнали «по дороге, по которой угнали так много»166. Мы вовремя сообразили, где мы живем.
Две женщины, кроме меня, поняли, что такое О.М. Одна из них пошла другим путем, а потом повесилась, испытав весь ужас этой жизни167, а про другую я сейчас расскажу.
Мы жили с ней вдвоем в Ташкенте, и потом она, вспоминая, говорила, что это были наши лучшие дни: «Подумать, что тогда жилось легче всего. А это была война, и сколько людей погибало, и сын был на каторге…» Она сказала это, когда мы шли с ней по Большой Дмитровке, я провожала ее, кажется, к Лиде Чуковской или к Николаше. Уже опубликовали постановление о ней и Зощенко, а потом вторично забрали Леву.
Днем моя легкомысленная подруга бегала по гостям – то к Фаине, то к Беньяш – в нашем же дворе, или к Козликам – Козловским, или к двум правительственным дамам, с которыми познакомилась в Дурмени, крохотном санатории для избранных, куда ее направили после тифа. Правительственные дамы были добрыми бабами и тоже всего боялись, но старались не выдать своего страха. А.А. очень любила навещать их – все-таки большой свет, хотя они жили замкнуто и одиноко, ни с кем не встречались и делали исключение только для А.А. – уж слишком велик соблазн принять такую гостью.
Когда она возвращалась домой, я уже обычно лежала в постели и думала, что надо заснуть, потому что утром придется идти на работу или в лавку – в очередь. Я уже работала в университете168, куда меня устроила Иза Ханцын, отличная музыкантша, вдова Маргулиса, которому ежедневно сочинялись когда-то «маргулеты», шуточные стишки про нищего «старика Маргулиса»: «Старик Маргулис зачастую ест яйца – всмятку и вкрутую. Его враги бесстыдно врут, что сам Маргулис тоже крут…» Мы жили вдовами в Ташкенте – мужья уже погибли «там».
Вернувшись, А.А. подсаживалась к моей кровати: «Надя, знаете, что я сообразила…» И начинался ночной бред – ей вдруг показалось, что Лева заболел – один там, погибает… Письма не идут, а он, наверное, пишет и ждет ответа… Он сойдет с ума – этого нельзя вынести. Это он за нее взят заложником, чтобы она чего не написала – проклятье эти стихи… Как жить? Вот она умирала в тифу, а если б она на самом деле умерла, кто же помог бы Леве?.. И вы пропадете и не сможете помочь ему: разве вы вынесете эту жизнь, если меня не будет?.. А если вы погибнете, то разве я смогу жить: одна, не с кем слова сказать… Нам надо жить… Уж как хотите, а жить надо, только когда же кончится эта пытка? Ничего о нем не знать и думать, что его уже нет… А те люди, что от него приходили, я им не верю – вы никогда никому не верьте, сейчас нельзя верить: мы же знаем, где мы живем… Надя, если вы меня переживете, вы будете посылать ему посылки?.. Откуда вы возьмете деньги на посылки?.. Теперь всегда так будет: он там, мы здесь, Оси нет… Надо ложиться… Который час?.. Я чувствую, что он заболел. Мать всегда знает…
Она сидела до рассвета, а утром я выносила из ее комнаты полную окурков пепельницу. Она курила как безумная, одну за другой, потому что в ночном ужасе, когда не знаешь, что с сыном, и боишься заснуть, только папиросы помогают сдерживать дикий звериный крик.
Так жили мы – веселые подруги – и нас были миллионы. У Левы имелись шансы выжить – молодость. Я благословляла судьбу, что у О.М. маленькое круглое сердце, которое не способствует долголетию, – лучший дар, полученный в наследство от его матери.
Нам полагается молчать о том, что мы пережили.
С какой стати я буду молчать?
Правообладателям!
Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.