Текст книги "Жребий праведных грешниц (сборник)"
Автор книги: Наталья Нестерова
Жанр: Современная русская литература, Современная проза
Возрастные ограничения: +16
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 28 (всего у книги 68 страниц)
Николай, что можно было понять по некоторым признакам, включил Анну Еремеевну в особы приближенные. Не так, как Орлика, конечно, но высшим знаком расположения из уст Николая звучал вопрос: «Чё нада или как?»
Пациенты обожали Анну Ереемевну, а Ольги Ивановны страшились. У Анны Еремеевны все отчаянно страдающие были «миленькие», «сердечные», «голубчики» и «голубушки». Но если крепкий мужик или баба принимался блажить из-за пустяковой царапины, Анна Еремеевна могла их так застыдить, такими эпитетами наградить, что Ольга Ивановна невольно прятала улыбку.
Нюране было невдомек, что с ее появлением к Ольге Ивановне вернулись улыбки, и лицо акушерки, давно забывшее выражения радости, теперь словно бы заново их осваивало.
Пациентов было много, до пятидесяти в день. Они забивались в коридор, мерзли на улице. Наплыв больных несколько спадал только в страду. Плюс экстренные больные с травмами и роженицы, за которыми прислали подводу или надо было Орлика запрягать. К акушерке бросались, если женщина не могла сама разродиться, значит, роды с осложнениями. Ночь-полночь, надо ехать.
Анна Еремеевна могла мало-мальски вести прием больных и сняла с Ольги Ивановны все заботы по хозяйственной части, то бишь командование Евдокией с Николаем. Непосильное напряжение ослабло, появилось время встрепенуться, оглянуться, задуматься. Хотя в непосильном труде тоже была своя прелесть – он приближал к окончательному израсходованию сил, избавлению от взятой на себя епитимьи.
В энергичной, часто заполошной сибирячке Ольга Ивановна вдруг обнаружила черты своего мужа. Как бывает, что человек с художественным талантом не может не рисовать, а музыкант – не сочинять мелодии, так есть редкие люди, для которых высшее удовольствие – лечить, врачевать. Таким был ее муж, но не она сама. Помогала ему, ассистировала, думала, что на него похожа. Но это было только проявление обожания, когда хочешь нестись на одной волне с любимым. В последние годы Ольга Ивановна трудилась в память о муже и назло тем, кто его сгубил. Когда увидела в Анне Еремеевне задатки истинного лекаря, с удивлением почувствовала щемление в груди.
– Полагаю, что смогла бы вас подготовить для сдачи экзаменов, как бы в подтверждение вашей квалификации, ввиду отсутствия дубликатов из так называемого медицинского образовательного учреждения, которое вы якобы закончили. – Ольга Ивановна говорила витиевато, сама удивляясь своему порыву.
– Ой, спасибо вам благодарственное! – Анна Еремеевна выскочила из-за стола и поклонилась в пояс.
Они вместе пили чай в своей хате, что случалось редко, поскольку приходилось по очереди дежурить.
– Все-таки доктора – самые лучшие люди на свете, – заключила Анна Еремеевна, возвращаясь за стол.
– Вы полагаете? Скольких вы видели?..
– Достаточно. Василий Кузьмич, доктор в Курске и его Мария Егоровна, ох, непростая тетка, и вы, конечно. Хорошо бы мне успеть документ получить, пока Максимка за мной не приехал.
«Бедная девушка, – пожалела ее мысленно Ольга Ивановна, – верит, что за ней примчится любимый, каким-то волшебным образом узнавший ее адрес».
Весной, когда с новой силой развернулась кампания раскулачивания, обеим стало ясно, что нужно сидеть тише воды и ниже травы. Ольга Ивановна отговорила слать весточки на родину – опасно, пострадает не только сама, но и адресаты. До Нюрани стала доходить роковая безысходность ее положения, забрезжило сознание того, что она никогда больше не увидит Максимку. Нюраня гнала эти подозрения. Она каждую ночь, засыпая, разговаривала с любимым. Вечером тоскливо, но ведь днем так интересно! Нет ничего завлекательней, чем лечить людей и каждый день узнавать, как их лечить правильно.
Нюраня впервые увидела, как цветут деревья, – сначала жардельки (дикие абрикосы), потом вишня – листьев практически нет, а ветки усыпаны мелким нежным подвенечным цветом, следом яблони – у них цвет крупнее, мясистее, розово-белый… Подойдешь, вдохнешь запах дурманящий, рассмотришь – что ни цветочек, то произведение.
– Ольга Ивановна! – восхитилась однажды Нюраня. – Это же какое-то райское великолепие!
– Да, весеннее цветение прекрасно.
– Не понимаю я. Весна ранняя, почвы жирные. Почему люди-то нищие? На детей голодных, вспухших, без слез смотреть нельзя. Жрут какую-то гадость. И на такой-то земле и в этом климате?
– Боюсь, что на экономические, они же политические, вопросы я вам не отвечу. Знаю только, что ими лучше не задаваться.
– Степан, братка старший, ответил бы. Он у нас большак и председатель коммуны. Петр, второй брат, как бы умом тронутый, но очень даже сообразительный, в шахматы всех обыгрывает. Марфа и Парася – такие замечательные! А тятя мой! Василий Кузьмич говорил, что он гений в дереве, как Пушкин и граф Толстой в стихах.
– Граф Толстой стихов не писал. Вы плачете? Признаться, я слез не люблю. Или прекратите, или отправляйтесь к себе в комнату душу терзать. Все в руках Божьих.
– Да почему же? – вытерла щеки Анна Еремеевна. – Зачем к Богу взывать, когда сами при разуме и силах? И вообще Бога нет.
– Подчас мне тоже так кажется.
Анна Еремеевна разбила большой огород с грядками овощей, засадила несколько десятин картофеля. Точнее, все это сделали Евдокия с Николаем под руководством Анны Еремеевны.
Ольга Ивановна вела прием больных, а в открытое окно вносился молодой звонкий голос:
– Это почему Орлик под плугом ходить не может? Он конь! И жизнь его рабочая, ему радость в труде! Не то что… Дуся! Родимец тебя расшиби! Всё бы тебе хлюздить! Убери рассаду с солнца! Я над ней три месяца хлопотала. Дядя Николай, как ты с ней живешь? Порол бы жену, что ли. Мне на прием надо, помочь Ольге Ивановне, некогда лясы точить. Да, чуть не забыла. Я про цыплят и двух несушек договорилась. Стройте курятник. Через пару месяцев сможем детишек хворых подкармливать. Вы люди или чурки? Где ваша совесть смотреть на рахитов? Эх, хорошо бы кабанчиков, теля или корову… Как можно в деревне без коровы?
Еремей Николаевич. Последний часПока Нюраня пряталась у Камышиных, Марфа боялась выходить из дома, сторожила девушку. Поэтому разузнать, куда угнали отца, она уговорила Петра. Тот всегда сторонился общения с чужими людьми, от смущения гыгыкал, смотрел в землю, дурашливо лыбился и производил впечатление недоумка. Если же возникала необходимость задавать вопросы, Петр совершенно терялся, экал, мэкал, и его лицо – высокого сильного мужика, плечи саженью мерить – приобретало выражение детской беспомощности.
Выросший около материнской юбки, Петр жил теперь по указке Марфы. Но, как и в случае с матерью, его покорность касалась только выполнения приказов, связанных с физическим трудом. Принудить Петра сходить в контору за справкой или даже на рынок купить продукты никакими угрозами-криками было нельзя.
Марфа редко бывала ласкова с мужем в речах, относилась к нему как к работнику, за которым ухаживала – обстирывала, кормила и с которым вынужденно делила постель.
Теперь же она решила именно лаской растревожить его душу и совесть:
– Петруша, кары страшные пали на нашу се́мью. Отец в остроге, не сегодня-завтра сестру твою уволокут бесы, а что в Погорелове деется, то и помыслить сердцу дрожно.
– Дык Степка…
– Иде он? Могёт, тоже под политику попал? Так на сяк выходит, что ты ноне за главного!
– Да шо я-то могу?
– Походи! Где сможешь – выспрошай, а больше прислушивайся. Не один, поди, Еремей Николаевич заарестованный. Говорят, сгоняют людей в Омск, что скотину. Где-то их держат. Отца забрали как был, краюшки хлеба не захватил, голодат, наверное. Христом Богом, Петенька! Пересиль свою натуру, разыщи батюшку! Век себе не простим, что мизинцем не пошевелили для облегченья его положенья.
Вечером Петр пришел радостный и гордый – узнал, где пересыльный пункт. На краю города поскотину (выгон для скота) заплотом обнесли, туда людей и согнали.
– Молодец, – похвалила его жена.
– Дашь? – тут же потребовал награды Петр.
– Дам, – пообещала Марфа.
Ее супруг плотскую нужду справлял не как нормальный мужик. Терся удом о ее бедра, сосал с причмоком грудь, пока не пускал сопливую вонючую лужу. Когда-то свекровь возила Петра к дохтору, тот сказал, что надо операцию делать. «Уд мне подрезать», – так Петр жене по секрету сообщил. Петька испугался до колик, чуть от матери не удрал, а ведь боялся ее пуще ада. Анфиса Ивановна махнула рукой, смирилась, а Марфа несколько лет маялась: не баба, не девка, черт разберет кто. Пока не полезла в петлю, из которой свекор вытащил. Он же ее распечатал и обрюхатил.
Проводив Нюраню, Марфа отправилась купить съестного Еремею Николаевичу на базар. Там через третьи уста проведала о случившемся в Погорелове бесчинстве, обросшем слухами и домыслами. Сказывали, что Анфиса Ивановна Медведева, по прозвищу Турка, держала речь перед народом. Вещала, будто пришел в Сибирь антихрист с войском бесовским и все христиане, если не хотят на милость нечистому сдаться, погубить душу, потерять нажитое, должны со святым знаменьем выступить против диавола. А потом взошла она на костер, волшебно вспыхнувший и поглотивший богатую усадьбу Турки.
Представить себе Анфису Ивановну, митингующую навроде партийца в первомайский большевистский праздник, было совершенно невозможно. Но в том, что свекровь погибла и родового гнезда Медведевых-Турок больше не существует, сомневаться не приходилось.
Марфа только-только задавила слезы после расставания с Нюраней. Это ж какая мука девушку невинную, егозу-красавицу отсылать в чужие неведомые края, на страдания немыслимые обрекать! А тут новое горе. Роковое. Хотелось выть. Забиться в угол и голосить. Нельзя. Как Анфиса Ивановна за себяжаление ругала? «Без твоих соплей мокро! – прикрикивала. – Побереги слезы, еще пригодятся!»
В пересыльный пункт за наспех обнесенную заплотом поскотину набили уйму народу. Кого-то из раскулаченных доставили на собственных санях с поместившимся скарбом, большинство же пригнали этапом – с детишками и теми вещами, что успели впопыхах прихватить.
Третьи сутки люди находились на улице, на морозе, под снегопадом. Дрова для костров подвозили, но охранники жарко топили железную печку в своей караулке – дощатом, продуваемом домишке, а «кулацкой сволочи» выдавали дрова и сено лошадям в обмен на продукты и вещи.
По ночам люди тайком выдирали доски заплота, за это несколько человек, без разбора виновных или безвинных, увезли в острог. Но заплот все равно рушили, потому что, от холода спасая деток, на любые кары пойдешь.
Убежало малое число – подростки, парни неженатые да девки. Куда отец семейства денется? Или мать с молочным младенцем и еще тремя мал мала меньше? В городе-то, страшном и жестоком, где приют найдешь? А потом еще объявление было, что если побеги не прекратятся, то мужиков от семейств отлучат и по другому этапу погонят. Тут уж сами беглецов за полы хватали – сиди, не накликай беду.
Продукты быстро таяли, потому что сибирячки не могли отказать чужим голодным деткам, тянувшимся на запах похлебки из котелка, подвешенного над костром. Детки подходили и молча стояли, не просили. Им с пеленок внушили, что клянчить зазорно. Одному ложку-другую дашь, второму, третьему – жадно втягивают, обжигаясь, опять-таки тепло заветное в нутро загоняют, и вот уже в котелке на донышке…
Марфа добралась до пересылочного пункта в сумерках, зимой темнело рано. У ворот расхаживал часовой в долгополом тулупе с поднятым воротником, за плечами винтовка.
– Куды?
– Туды! – махнула свободной рукой Марфа на ворота. В другой руке она держала корзину. – Свекра проведать.
– Не положено!
– Кем?
– Командованием.
– Дык тут сейчас ты главное командование. Вот тебе и положу.
Она достала завернутый в белую тряпицу шмат сала, выменянный на базаре несколько часов назад на парадную юбку.
– Водки нет? – спросил часовой, забирая сало.
– Не догадалась, звиняй!
– Ты, это-того, быстро.
– Не задержусь, – пообещала Марфа.
Войдя за ворота, она остановилась, пораженная открывшейся картиной. Табор. Только не цыганский. Она никогда не видела цыганского табора, только слышала рассказы, как однажды занесло на их просторы вольных кочевых смуглых людей в пестрых одеждах. Они раскинули свои легкие жилища на поляне, пели песни и танцевали ежевечерне, цыганки гадали по руке про будущую судьбу и, чтоб она была хорошей, выманивали у деревенских баб золотые и серебряные украшения.
Все цыгане воровали: бабы цыганские норовили стащить мелкое, что плохо лежит в доме или во дворе, что можно под юбкой спрятать, цыганята кудрявые разоряли огороды, цыганы-мужики умыкали лошадей. В Сибири конокрадства отродясь не было, и оно вызывало замешательство. «Ты зачем коня моего упер? – спрашивал могутный сибиряк, держа за шкирку пойманного на месте цыгана. – Ежели острая тебе в нем надобность, сказал бы. Я б тебе подарил конягу».
Единственный за всю историю села приход цыган оставил о себе воспоминание как о бесшабашном празднике народа, не вышедшего из детской поры, испорченного и порочного, тем не менее завораживающего своей дикой вольностью. Табором стали называть становища, когда в страду не уходили с поля или с сенокоса, кормились «с костра», спали под открытым небом.
То, что увидела Марфа, походило на табор изнаночный, ненастоящий. Потому что никакого табора не может быть сибирской зимой. Редкие костры, вокруг в несколько рядов теснятся люди, совершают медленные перемещения – передние уходят, дают возможность погреться крайним, детишек держат ближе к огню. Все укутаны с ног до головы, разговоров нет, только покашливания. В отдалении кони фыркают, сани маячат. И вонь нечистотная, которую почему-то не убивает мороз.
Покашливания, особенно детские, – очень плохой знак. Сибиряки в большинстве своем молчаливы и не любят языком трепать, потому что держать рот на замке их приучила долгая зима. В мороз нельзя дышать ртом, болтать понапрасну. Воздух следует втягивать носом медленно, чтобы он согрелся, пока внутрь идет. Но разве заткнешь рот плачущему голодному ребенку, неразумному младенцу, который несколько суток под открытым небом? Застудились, несчастные. Их бы сейчас в тепло, на печь да отварами напоить, грудки и спинки жиром гусиным натереть…
Марфа шла зигзагами меж костров, на нее косились, задерживая взгляд на корзинке, точно звери, унюхавшие запах съестного.
– Еремей Николаевич! – звала Марфа. Тихо звала, чувствуя, что в скорбной тишине громкий призыв будет неуместен. – Еремей Николаеви-и-ич! Батюшко!
– Ась? Вот он я! Марфинька?
Вдалеке от толпы у костра с корточек поднялась заснеженная фигура. То есть сначала упала на бок в попытке встать, а потом уж с помощью Марфы поднялась.
– Еремей Николаевич!
– Вот он сам. Радость негаданная! Марфинька!
Она не могла разглядеть его лица, темновато было, но по голосу простуженному, по интонациям стариковским поняла, что свекор сильно сдал.
– Што вы? – спросила Марфа.
– Все хорошо, с Божьей помощью. – Он говорил не как прежний Еремей Николаевич, а как дряхлый старик. – Вот только ноги, кажись, приморозил. Хороши чёботы, да на долгий мороз непригодные.
– А-а, лихо! – на вздохе простонала Марфа.
Она оттащила свекра к заплоту. Сняла с головы верхний, козьего пуха плат (под ним еще два шерстяных было). Набросила Еремею Николаевичу на голову, крест-накрест на груди перекинула, на спине узлом перевязала. Сняла с него чеботы, сама разулась, в его обувку ноги сунула – согреть. Показалось, что в стылую глину провалилась. Распахнула тулуп, кофту рванула, рубаху, на голое тело ступни свекра уложила, запахнула полы, руками прижала.
– Болять?
– Ой, болять!
– Хорошо. Знать, не до стекла сморозились.
– Хорошо, – повторил за ней Еремей Николаевич. – Так сладко у тебя на брюхе. Будто даже пахнет, и я ногами чую.
– Чем?
– Женщиной, молоком, волей, счастьем.
Заледенелые ступни свекра, в шерстяных чулках, сделавшихся колючими, точно утыканными мельчайшими иголками инея, ее собственные застывающие ноги в его чеботах, кусающий голову мороз – Марфа изо всех сил старалась не дрожать. Как же он… они тут… детишки…
– Рукой дотянитесь до корзинки, мне несподручно, – сказала она. – Там в уголке масло топленое, а рядом хлеб. Покушайте, вам жирное сичас надо.
– Мне сейчас, – скинув рукавицы (хоть они у него были подходящие, собачьего меха) и роясь в корзине, бормотал Еремей Николаевич, – и песьей косточке радостно.
Перекусив, он слегка приободрился. Марфа двинулась вперед, переместив его ноги себе за спину. Ее живот, подгрудину, исколотые ледяными шипами, проморозило насквозь, только у спины осталась прослойка тепла, которой она делилась.
Со стороны они выглядели чудаковато: два тулова, две головы смотрят одна на другую, между носами расстояние в вершок, и только две ноги, Марфины, раскоряченные, в мужских чеботах, за спиной у второго тулова. Она старалась не трястись от холода. Еремей Николаевич – не стонать от боли в обмороженных ногах.
Он даже пошутил:
– Эк мы с тобой устроились. Точно сиамские близнецы.
– Синайские страдальцы, – улыбнулась Марфа.
Слово «сиамские» ей было незнакомо, а Синай часто встречался в церковных книгах, которые мать заставляла ее читать в детстве.
– Нюраня? – спросил Еремей Николаевич.
– Отправлена в Расею с надежным человеком. Снарядила я ее, не беспокойтесь.
– А в Погорелове? Анфиса?
У Марфы не хватило духа добавить к его страданиям роковые печали. И лицо ее, стиснутое зубной судорогой, желанием не показать, что мерзнет, не выдало лжи:
– Неведомо. Дык вы Анфису Ивановну знаете…
– Она не пропадет! Уж она-то! Она у нас глыба, остов, матрица. Виноват я перед ней. От начала виноват, от женитьбы. Досталась дураку жемчужина, он ее не в оправу, а в карман, в крошки табачные. Опять-таки мы с тобой… грех попутал…
– Вас, могёт, и попутал. А я того греха и тысшу раз… ради чуда, ради Митяя.
– Хороший, славный мальчонка.
Марфу кольнуло, что он сказал о сыне как бы вскользь. Конечно, у него двое старших сыновей, и дочь, и внук.
– Анфиса не пропадет, она наладит, – продолжал стариковски твердить Еремей Николаевич. – Для нее наш род наиглавнейший. Хорошему роду нет переводу. Разметает семя, и где оно найдет хоть толику земли – взойдет, хоть на каменьях. Опять-таки Степан. Что ж он нейдет-то? Отца не вызволит?
– В комнамдировку услали, – опять соврала Марфа. – Не ведает про вас.
– Степа, слава Господу, у власти в авторитете. Может, напрасно Нюраню в Расею услали? Как девке одной на железной дороге да в чужих краях?
Марфа, услышав в словах свекра упрек, еще больше разозлилась на Степана: где пропадает, когда такие безобразия творятся?
– Вот возвернется наш «авторитетный», пусть по-своему командует, – отрезала она.
– Какая ты стала…
– Какая?
Еремей Николаевич хотел сказать «грубая», но посчитал это слово слишком жестоким.
– Резкая, – ответил он. – Да и то, как говорится, живи не под гору, а в гору.
Они тихо беседовали еще несколько минут. Марфа пообещала завтра пригнать лошадь с гружеными санями.
Отрывая застуженные ноги от теплоты женского тела, прощаясь с Марфой, Еремей Николаевич поймал себя на мысли, что расстается с прежней жизнью – сытой, вольготной, благополучной. И это расставание напугало его.
– Не дернуть ли мне отсюдова назад в Погорелово? – спросил он. – Под крылышко к любезной Анфисе Ивановне?
– Не-не! – замахала руками Марфа. – Туды вам никак нельзя! Другоряд заарестуют, в каземат упекут. Из ссылки Степану вас вернуть знамо легче, чем из тюрьмы вызволить.
– На все воля Божья, – покорно кивнул Еремей Николаевич.
Прежде он редко Создателя вспоминал, а теперь – через слово.
Марфа продала все, что могла продать, однако выходило мало – мешок овса для лошади, несколько кусков сала, полмешка сухарей, бутыль самогона, вязанка мороженой стерляди. Из дома забрала одеяла, мужнины толстые валенки-катанки, его же белье на смену, старую доху. Пошла одалживаться к Камышиным, потому что надо было купить какой-никакой крупы да муки, хорошо бы строганины – как зимой в тайге без мяса?..
– У нас, кажется, финансы закончились, – в ответ на ее просьбу сказала лежавшая на диване в гостиной Елена Григорьевна. – Посмотрите в шкатулке, – она ткнула сигаретой в сторону буфета.
В шкатулке было пусто.
– Вам очень нужно? – спросила Елена Григорьевна.
– Свекра в ссылку погонят, надо снарядить. Он уж сколько дней голодавши и обмороженный.
– Пойдемте. – Елена Григорьевна направилась в спальню. Порывшись в ларце с драгоценностями, она достала усыпанное каменьями колье. – Оно мне никогда не нравилось, хотя от бабушки досталось. Бабушка была купчихой и вкусы имела соответствующие. Да и куда мне носить его, скажите на милость?
– Я отработаю, – пообещала Марфа.
– Ах, оставьте! – изящно взмахнула рукой Елена Григорьевна. – Считайте это подарком… Нет, еще вздумаете отдариться… Считайте моим вкладом – вот! Вкладом в дело борьбы с… с чем? Не знаю. Но они постоянно трубят про вклад в борьбу. И вот еще, Марфа. Не продавайте колье на рынке, вас примут за воровку. Отнесите его ювелиру, я напишу ему записку. Адрес запомните или тоже написать?
Ювелир отвалил столько деньжищ, что хватило и на крупы, и на муку, и на строганину, на полмешка пельменей, на три круга замороженного молока – это детишкам, Еремей Николаевич обязательно поделится.
Марфа ликовала. Погоняла лошадь и улыбалась. Удалось по-человечески обеспечить свекра, и обожаемая Елена Григорьевна, пташка хрупкая, существо нежно-неземное, уже второй раз выказала доброту сердца проникновенную.
Успела только-только: ссыльные вытекали из ворот нестройной колонной.
– Куда прешь? – накинулся на Марфу начальник конвоя.
– Дык там мой свекор, ему вот сани с поклажей.
– Не положено! Пошла прочь!
От недавнего ликования не осталось и следа, испуг навалился: столько хлопотала, и все зазря! За испугом накатила злость, которая почему-то выразилась в том, что Марфа как бы превратилась в Анфису Ивановну – свекровь, умевшую ругаться и яроститься так, что отступали самые отпетые грубияны.
– Ты в меня потычь, потычь винтовкой! – зашипела Марфа. – На штык подыми! «Не положено!» – взяли моду лаять. Сказать, чего и где у тебя не положено пониже пупа? – Она вскочила с саней, приблизилась с кнутом в руках к бойцу. – Его раскулачивали с конем и санями! Такмо и по этапу вести должны. А то, что конь у меня содержался, только вашему пролетарскому сену экономия!
– Поговори мне! – невольно отступил начальник конвоя. – Ох, шальная баба!
– Сороку спроси! – повысила голос Марфа. – Он при делах, в его бумагах написано про сани с поклажей!
Она несла, сама не зная что, и почему вспомнила о Сороке-вражине, не ведала, но неожиданно попала в десятку.
– Какую сороку? Данилу Егоровича Сорокина, что ль?
– Его самого, моего односельчанина. Не пустишь сани, я Сороке по старой дружбе бельмы-то выцарапаю и в задницу засуну. Посмотрю на тебя, когда выколупывать заставят!
Начальнику конвоя явно не понравилась подобная перспектива.
– Сынок! – подошел и обратился к нему Еремей Николаевич. – Дозволь на санях отправиться. Я еще вон ту бабу с четырмя ребятишками малыми прихвачу. Пеши-то они далеко не уйдут.
– Ладно, – позволил боец и тут же отвернулся, как бы давая понять, что человек он важный и недосуг ему на мелочи отвлекаться, закричал в хвост колоны: – Не растягиваться!
Марфа и Еремей Николаевич простились торопливо: обнялись на секунду. Она передала кнут и отступила в сторону, он подзывал и на ходу пристраивал в сани ребятишек.
Первыми умирали младенцы. Как ни берегли, ни укутывали их матери, а у сосунков дыхательные пути короткие, плачут – рты не склеишь, застужаются и возносят свои невинные души к Богу. Кормящие матери давали грудь детишкам постарше, годовалым и двухлетним. Те быстро поняли, где есть источник тепленького молочка, и постоянно тыкали в материнские груди: «Дай! Дай!» Но все равно ослабевали – скудное молоко измученных женщин не спасало. Дети плакали, пока не умирали. Матери и отцы, хоронившие в сугробах детей, уже не плакали. Для них это был конец света, а перед концом света слезы неуместны.
Они не роптали, не бунтовали, не проклинали судьбу. Принимали выпавшие на их долю испытания с христианской покорностью. Делай, что в твоих силах, и не ропщи. Разве что иногда женщина после смерти ребенка забьется в падучей. Скрутят ее, ноги-руки зажмут, пока истерика не отпустит. И дальше в путь. Путь, движение, дорога казались спасением, как библейское спасение народа Моисеева. Хотя в конце пути, как они уже знали, их не ждет ничего благостного.
Еремей Николаевич продержался почти две недели – благодаря припасам, которыми снабдила Марфа. Припасы быстро таяли, потому что он жил общим котлом с Ульяной и четырьмя ее детьми-погодками. Потом с тремя, с двумя… Ульяна была на три года старше его дочери Нюрани. Мужа ее забрали в острог за тот самый порушенный на дрова заплот на поскотине.
До пункта назначения, по словам конвойных, оставалось пять дней ходу, когда Еремей Николаевич понял, что дальше двигаться не может. Ноги ему давно отказали, боль из них, уже бесчувственных, плыла вверх по телу, растекалась и была нестерпимой. Да и Ульяна, потеряв третьего ребенка, умом тронулась. Не давала девочку похоронить, все баюкала ее и твердила: «Машутка спит. Ить, задремала как крепко. Я ее покачаю. Спит доченька, сил и красоты набирается. Детский сон сладок».
Еремей Николаевич кликнул мужика, который в их этапе стал за старшого, навроде старосты. Не выбирали, само собой вышло, что Федор за сушняком для костра на стоянках рассылает, павшую лошадь под нож пускает, свежует, конину по всем справедливо раздает, даже конвойным. Они тоже не звери, и сердца не каменные, насмотрелись на страдания, да поделать ничего не могут – служба.
– Ты, слышь, – обратился к Федору Еремей Николаевич, – помоги, оттащи меня к Ульяне, вон она, на обочине сидит. И мальчонку тоже. Дышит пока. Тут, в санях, остались кой-какие припасы, раздай народу по справедливости. Лошадка пять дён на легкой поклаже еще протянет. Тут вот, – он ласково погладил деревянный ящик-чемоданчик, – инструменты мои. Они для тонкой работы, но авось сгодятся.
– Дык ты что? Удумал остаться? – помотал головой Федор. – Живой ведь, и баба, и мальчонка. На нехристианское дело нас толкашь, сибиряки никогда своих не оставляли! Не могу я…
– На небо посмотри. Пурга-вьюга идет, вам торопиться надо.
Подошел начальник конвоя. Еремей Николаевич снял с шеи Марфину пуховую шаль, протянул ему:
– Уши замотай, приморозил поди, отвалятся. Девки безухих не жалуют.
– Какие девки? – шмыгнул носом начальник. – Говорят, вьюга сильная надвигается?
– Дык так, – кивнул Федор. – Надо быстро идти, найти место укромное с наветренной стороны, схорониться самим и коней укрыть. Неизвестно, сколько в сугробе сидеть придется.
– Что вьюга идет, знаете, а сколько она продлится, вам неизвестно? – хмыкнул недоверчиво начальник конвоя.
– Ты парень не сибиряк! – в сердцах сплюнул Федор. – «Сколько продлится!» Хватит того, что вокруг солнца всполохи, послал Господь предостережение. Он тебе еще на небе цыфри выводить обязан?
– Спросить нельзя, что ли? – снова хлюпнул носом начальник.
– Сынок, ты Федора слушайся, – посоветовал ему Еремей Николаевич, – с Федором вы не пропадете. А сейчас, мужики, подхватите меня, хватит лясы точить.
Начальник конвоя и Федор оттащили Еремея Николаевича к Ульяне, которая все баюкала умершую дочь. На руки Еремей Николаевич принял обмякшего в беспамятстве мальчонку.
Люди подходили к нему и кланялись, один за другим, прося прощения. И уходили. Дальше. По этапу. От пурги. Еремей Николаевич заиндевелой рукавицей осенял их крестным знаменьем.
Он в церкви последний раз был, когда крестили Нюраню. Не причащался с отрочества, не молился – ему Бог был не нужен. Его богом была красота. Но сейчас только промыслом Божьим можно было оправдать и объяснить чудовищные страдания – каким-то высшим смыслом. Иначе… иначе – пустота.
Красота была вокруг него в последние мгновения жизни. Вековые ели со снежными перинами на лапах искрились всеми оттенками радуги в лучах пурпурного предгрозового солнца, на которое уже заходили тучи. Равнодушная вековечная красота природы, которой дела нет до человека с его страданиями и радостями, войнами, революциями, победами и поражениями, хлопотами, довольством, слезами, с его похвальбой и унижениями, с трудами и лентяйством, талантами и бездарностью. С его рождением и смертью.
Мальчонка, имени которого и фамилии Еремей Николаевич не знал, дернулся в судороге. Еремей Николаевич крепче прижал к себе мальца. И стал, ритмично покачиваясь, наговаривать стишок, который более всего любил его сынок Митяй, всеми принимавшийся за внука.
Аты-баты – шли солдаты, ать, два!
Аты-баты – на базар, ать, два!
Аты-баты – что купили? Ать, два!
Аты-баты – самовар! Ать, два!
Аты-баты – сколько дали? Ать, два!
Аты-баты – три рубля! Ать, два!
Митяй, еще полуторагодовалый, обожал кричать в конце каждой строчки «Ва!» – вместо «Два!». С выпученными глазами орал, словно от его правильного крика зависит сохранение привычного мира.
Ульяна перестала причитать, повернула голову, прислушиваясь, беззвучно шевеля губами, повторяя за Еремеем Николаевичем всем известные строки:
Шишли-вышли, вон пошли, ать, два, три.
На боярский двор зашли, ать, два, три.
Там бояре шапки шьют, ать, два, три.
На окошки их кладут, ать, два, три.
Ать, два…
«Тли!» – вопил Митяй. Или мальчонка на его руках, умерший несколько минут назад? С лицом тихого ангела, перенесшего недетские страдания, принявший их смиренно и отдавший душу Богу…
– Целься – пли! Ать, два! – договорил непослушными губами Еремей Николаевич.
Солнце уже скрыли тучи, подул ветер, швыряя первые снежинки. Скоро они без просветов заполнят землю до неба, равнодушно и красиво играя и кружась.
Метель бушевала три дня. А когда на четвертый день утихла, сквозь облака пробилось солнце. От Еремея Николаевича, Ульяны и детей остались только едва различимые сугробы.
Правообладателям!
Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.