Текст книги "Жребий праведных грешниц (сборник)"
Автор книги: Наталья Нестерова
Жанр: Современная русская литература, Современная проза
Возрастные ограничения: +16
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 31 (всего у книги 68 страниц)
Мечта сбылась, Нюраня поступила в медицинский институт. И оказалась на краю бездны под названием «невежество». Четырех классов сельской школы, зазубривания латинских названий костей человеческого скелета и прочих премудростей из книг, что привозил из Омска брат Степан, что успела прочесть под руководством Ольги Ивановны, было совершенно недостаточно, чтобы тронуться с места, понять, о чем толкуют лекторы. Объем знаний Нюрани в таких предметах, как математика, химия, физика, биология, исчислялся легко – ноль! Экзамены на «удовлетворительно» сдала только потому, что вызубрила как молитву ответы на несколько билетов, «случайно», то есть при участии все того же врача, попавшиеся ей на экзаменах.
Нюраня была не единственной, у кого хромало предыдущее образование, но одной из немногих, кто стремился ликвидировать белые пятна и более не желал сдавать экзамены «на дурочка».
У нее краснели и слезились глаза – из-за ночного чтения при керосиновой лампе; ныло тело, болели кости и суставы – от многочасового сидения, отсутствия привычных физических нагрузок. Иногда брызгали слезы: как ни хороша была память Нюрани, а не могла усвоить столько, сколько хотелось запихнуть в голову.
Нюраня не высыпалась, но никогда не куняла на лекциях, зато в постели с мужем отключалась в самый неподходящий момент.
Пироговы недолго прожили в съемной избе – Емельян выхлопотал небольшую квартиру, за обустройство которой взялся с горячим энтузиазмом. Их семья была семьей с перепутанными ролями. Жена практически не участвовала в домашнем хозяйстве, квартиру убирала и готовила еду приходящая женщина, неразговорчивая и аккуратная. Емельян тащил в дом мебель и радовался новой этажерке, шифоньеру, кровати – так, словно получил государственную награду. Вернее, так он не радовался бы даже ордену на грудь.
Емельян заставил подоконники горшками с цветами, купил на рынке кружевные салфетки, устелил ими все плоскости и поверхности. Внутренний мир Емельяна делился на две неравные части: одна, неглавная, – служба; вторая, основная, – семья. У Нюрани никакого деления не было, ее заботила только учеба, подстегиваемая унизительностью собственного невежества.
– Какой ты у меня славный! – хвалила она мужа после очередного приобретения, вроде фикуса в кадке. – Добытчик!
– Правда? – светился от радости Емельян.
«Однако полюбить тебя, – мысленно добавляла Нюраня, – у меня не получается».
Она вступила в комсомол, но в общественной жизни института не участвовала, прикрывшись трудно протекающей беременностью. На самом деле беременность она не замечала, а немощь объяснялась нервным перенапряжением. В другой ситуации Нюраня с удовольствием рисовала бы стенгазеты, посещала кружки, митинги, шествия, участвовала в самодеятельности и ликвидации неграмотности. Но ее собственная неграмотность поглотила все силы, всю активность. Выглядела Нюраня не лучшим образом. В институт поступила цветущей девушкой, а через три месяца превратилась в свою тень. Эти перемены ее не пугали. Можно подумать, что тем беременным бабам, что цепами бьют, зароды ставят, жнут или весь световой день у печи стоят, легче.
Емельян, что нетипично для мужика, хотел не сына, а дочь – вторую Нюраню. И супруга ему угодила – весной тридцать шестого года родила девочку. Емельян назвал ее Кларой – в честь Клары Цеткин, деятельницы международного коммунистического движения. Коллегам он объяснял, что имя выбрано «по причине отсутствия в святках» – чтобы не было соблазна окрестить, и в русле борьбы с религией как опиумом для народа. Сам же тайно, в том числе от жены, договорился с домработницей, и та привела надежного (не сообщающего в органы фамилии родителей, которые окрестили детей) попа, совершившего обряд над новорожденной Катериной.
Нюраня дома пробыла всего лишь месяц, пока не приехала славная и смышленая четырнадцатилетняя девочка Ульяна, выбранная Ольгой Ивановной Пироговым «в дети» – так называли малолетних нянек, трудившихся за прокорм.
Молоко Нюраня сцеживала, но его прожорливой и быстро растущей Кларе-Катерине не хватало. Она устраивала дикий плач, и голосок с рождения у нее был сильный, хоть прямо в пеленках в хор отдавай – всех перекричит. Ульяна закутывала ребенка и мчалась в мединститут. Нюраня, равнодушно относившаяся к мещанским стремлениям мужа украсить квартиру, была ему искренне благодарна за то, что дом их находился поблизости от института.
Поначалу, когда в коридорах эхом множился плач младенца и казалось, что ребенка режут на части, из аудиторий выскакивали преподаватели, хватали Клару и быстро уносили, чтобы обследовать на предмет заворота кишок.
– Да не было из нее малинового говностула, – привычно отвечала на вопросы Ульяна, так и не согласившаяся с тем, что «говно» и «стул» – одно и то же, и потому соединившая слова. – Просто жрать хочет.
Через некоторое время истошный плач «умирающей Клары» уже никого не пугал. Преподаватели только показывали Нюране на дверь:
– Пирогова! На выход!
Она на бегу расстегивала верхние пуговички спрятанной под кофтой блузки, которая лопалась на груди и мокрела от подступившего молока.
Ребенок должен подчиняться режиму – в этом Нюраня на сто процентов была согласна с учителями. Но Клара с рождения признавала только тот режим, который сама устанавливала. А иначе – рвущий в клочья барабанные перепонки, сердце, печенки и разум истошный крик младенца. Его, младенца, либо удавить, либо дать чего желает, – другого выбора нет. Но кто ж удавит хорошенького, молочно-розового, наилюбимейшего пупсика? Значит, дать ей сиську, когда голодна, поднести к окошку, когда ей хочется на солнышко посмотреть, сунуть погремушку, когда сама не знает, чего бы еще потребовать.
– Ох, наплачемся мы с этой девкой! – говорила Нюраня мужу. – Задаст она жару, повьет из нас веревочки.
– Пусть! – улыбался счастливо Емельян. – Пусть задаст, пусть повьет моя ненаглядная!
В отличие от большинства мужчин, которых общение с младенцами слегка умиляет, но больше пугает и быстро надоедает, Емельян, будь его воля, бросил бы работу и сидел с дочкой, изменил бы законы природы и сам кормил бы ее грудью.
СтепанЕго арестовали ранней осенью тридцать седьмого года. Приехал в Омск на заседание окружкома партии, где его, как водится, хвалили и ставили в пример, а ночью забрали из гостиницы, отвезли в тюрьму, посадили в одиночную камеру.
Степан не испугался, хотя аресты врагов народа уже вовсю проводились. Первой мыслью было: «Хоть отосплюсь», и он действительно проспал почти сутки. Время-то было горячее: уборка, сдача зерна и скота, подготовка к зиме – на сон приходилось не более трех-пяти часов.
Арестовать, тем более осудить Степана было так же глупо, как обезглавить передовую армию. (О масштабах арестов в Красной армии Степан не подозревал.) Дури вокруг много, разберутся, извинятся, и снова паши, Степан Еремеевич, наш орденоносец, флагман, передовик. Только бы не замешкались, а то кто-нибудь скорый на язык донесет Парасе, напугает. Она ведь не сообразит, что ему тут как в санатории, только питание плохое.
Два года назад они зимой побывали в крымском санатории. Природа на юге, конечно, впечатляющая, но зима отвратная, слякотная, сырая, дожди да ветра. Кормили в санатории на убой, культурная программа была на уровне, номер со всеми удобствами, лечебные процедуры: грязи, ванны, массажи и вдыхание кислорода через намордник. Степан сбежал бы через неделю, но доктор сказал, что организм его жены ослабленный и нуждается в лечении. Парася и в самом деле через месяц лечебно-курортной жизни округлилась, весу набрала, на обычно бледном лице заиграл румянец. Доктор сказал, что ей необходимо регулярное санаторное лечение, и Степан не раз предлагал жене выхлопотать путевку. Но без него Парася ехать отказывалась, а Степану было жаль терять время, отрываться от работы. Для него лучший отдых – рыбалка да охота.
Отоспавшись, Степан не раздумывал долго о жене и семье, мысли о них лишь промелькнули. Навалились раздумья трудовые: надо то сделать и это, про одно не забыть и про другое… Черти! Забрали планшет, там блокнот и карандаш – записал бы, на память не надеясь. Ведь домой приедешь, там новые проблемы навалятся, и здравые мысли, сейчас ему в голову пришедшие, забудутся.
Несколько лет назад коммуна «Светлый путь» была преобразована в колхоз с тем же названием. Степан уступил давлению из Омска и в общем-то был согласен с аргументами: надо показать людям, что именно колхозная форма хозяйствования на сегодняшний день передовая. Был принят новый Устав (образец спущен сверху), из которого ушли многие коммунарские принципы.
Но люди-то остались! Заматеревшие мужики, вошедшие в цвет бабы – бывшие коммунары, за короткий срок своим трудом создавшие крепкое сельскохозяйственное производство, выстроившие практически новое село. Это был мощный костяк, не позволявший всякой шелупони, неизбежно прибивавшейся к колхозу, лодырничать, вносить разброд и «сеять язвы».
Степан улыбнулся, вспомнив, как на одном из общих собраний ораторствовал его заместитель, сметливый, но горячий мужик, из двадцатипятитысячников (столько рабочих партия в 1930 году отправила на село для укрепления колхозного строя), со смешной хохляцкой фамилией Неубийбатько – поводом бесконечных шуток и подтруниваний.
Неубийбатько потребовал, чтобы вышли и встали лицом к залу те, кто работает спустя рукава.
– Глядите в лицо честным коммунарам, тьфу ты, колхозникам! – потребовал он. – А народ, на теле которого вы сеете язвы, пусть смотрит на вас!
С тех пор у них повелось на вопрос об отсутствующем и не занятом трудом человеке: «Где он?» – отвечать: «Сеет язвы».
Переломным был тридцать четвертый – год небывалого урожая. Переломным не в том смысле, что было плохо, стало хорошо. И было-то уже с продыхом, с работой не до зеленых чертиков в глазах, а стало совсем отлично – резко повысили выдачу хлеба на трудодни. Коммунары из личных запасов продали кооперации пять тысяч центнеров зерна. На тридцать тысяч рублей! А в следующем году – того больше.
Теперь, по прикидкам Андрея Константиновича Фролова, на трудодень можно будет выдать девять килограммов зерна. Эх, хорошо бы округлить до десяти! Но, с другой стороны, надо формировать дальнейшие стимулы, как говорит Неубийбатько.
Колхозные передовики-стахановцы, а их человек пятьдесят, получат до восьмидесяти центнеров зерна! Какие еще нужны аргументы в пользу коллективного труда? Неубедительно? Пожалуйста! Каждый год отправляем на учебу ребят: на механизаторов, агрономов, врачей, учителей. Недостаток специалистов острый, но за счет возвращающихся ребят начинает потихоньку ликвидироваться. Зайдем в дом любого колхозника… лучше передового… почему мы должны делать выводы, исходя из тех, кто язвы сеет? Итак, что видим? Например, велосипед (уже три штуки в селе), патефон, швейную машинку (почти у всех), музыкальные инструменты…
Бабы, хоть и коммунарки, остаются бабами. Если Манькин Сенька купил балалайку, то Глашка своему Тимке прет из города гитару, невзирая, что Тимке медведь на ухо еще при рождении наступил. Танька, завидев гитару, в свою очередь дает добро мужу на покупку баяна, но тут уж справедливо – Танькин Васька не хуже Сашки Певца музыкант.
Ирина Владимировна Фролова приобрела пианино. Второе пианино куплено на колхозные средства, установлено в клубе, организована учеба на инструменте для детей усидчивых и к музыке одаренных…
Что еще? Глаза разуйте! Как колхозники и особенно колхозницы одеты? По праздникам, конечно. Лучше городских. Далее обратим внимание. По стенам в клубе вымпелы и грамоты алеют, слева в тумбе переходящее Красное знамя Западно-Сибирского округа, справа в аналогичной тумбе Красное знамя Омской области. Знамена хоть и переходящие, а второй год у них пребывают!
– Знамена! – фыркнула Анфиса Ивановна. – Вымпела! Тряпки на древках!
Степан остановился в центре камеры. Оказывается, он все это время расхаживал от окна к двери. Ни дать ни взять доктор Василий Кузьмич, бегающий по их горнице, размахивающий руками и всех обвиняющий. И спорил Степан с матерью. При жизни ее не могли к миру прийти, и после маминой смерти он все пытается ей свою правоту доказать.
Сел на нары, локти на колени поставил, голову склонил, пальцы в шевелюру запустил.
Голос матери продолжал звучать:
– А вот в Погорелове, в твоем родном селе? Тож колхоз.
Погореловский колхоз «Заветы Ильича» возглавляла Акулина Майданцева. Максимка наотрез воспротивился в председатели избираться. После отъезда Нюрани он вроде бы и оправился: женился, детей народил, управлял и держал в узде многочисленную и, как на грех, сплошь женскую родню… Птицу вольную, ястреба, орленка, если хочешь приручить, во дворе держать, надо у нее вырвать маховые перья – тогда не улетит и биться перестанет. Отрастут перья, а птица уже к человеку привыкла, домашняя. Вырвала и увезла Нюраня Максимкины перышки, новые не отросли. Он жил честно, правильно и нормально. Однако не летал, неба не видел. Ходил и видел только землю.
На трудодень колхозники в «Заветах» в лучшем случае по два килограмма зерна получат. Акулина – зверь-работящая баба, но организатор из нее никудышний. За одно, за другое хватается, ничего не успевает. Грамота политическая отсутствует, да и простая хромает – читает Акулина по слогам и складывает на пальцах.
У Акулины пятеро детей, и вся майданцевская женская гвардия тоже на ней, потому что не может она, ревнивица, любимого Максимушку оставлять один на один с подросшими сестрами да племянницами. Присланного в колхоз двадцатипятитысячника, сормовского рабочего, на которого, казалось бы, надо было свалить надзор за всей бухгалтерией, за отписки на распоряжения-постановления, градом сыпавшиеся из Омска, усадить на учет-контроль, Акулина сожрала, как волчица, которая убивает не от голода, а из злости-куражу. Сормовец запил, снюхался с забулдыжной самогонщицей, и вытащить его на свет можно было только жесткими мерами: окатив ледяной водой и пинками под зад.
– Но ведь так было всегда! – продолжал спорить с матерью Степан. – Одни роды-семьи поднимались и крепли, другие – по разным причинам – хирели, растворялись.
– Не было такой политики, чтобы христианские семьи рушить, а бусурманские оберегать! Почему нехристей не коллективизировали?
Степан хорошо представлял лицо матери, на котором презрительная гримаса сменяется гневной.
Ему нечего было возразить. Дословно помнил слова из постановления Сибкрайкома: «Не подлежат конфискации и выселению хозяйства и семьи: татаро-бухарцев, немцев, латышей, эстонцев, латгальцев». Только в Омском округе проживало почти сорок тысяч немцев, одиннадцать тысяч татар. Латышей и эстонцев – общим числом пятнадцать тысяч, поляков – восемь тысяч. Их хозяйства и сейчас выделяются на фоне обнищавших, околхозненных коренных сибиряков. Достаток в «Светлом пути» и еще в пятерке колхозов – исключение, а не правило.
Степан снова встал и заходил по камере. Почему с двумя самыми дорогими людьми, оказавшими на него громадное влияние, почему с матерью и с Вадимом Моисеевичем он не находит согласия даже после их смерти? Не спорит с ними мысленно, для этого у него времени нет, только сейчас, в застенке, появилось. Но нет-нет да и мелькнет на краю сознания Анфиса Ивановна – яростная, руки в бока, политически безграмотная, но по сути человеческой правая.
Или привидится Учитель, кашляющий, кутающийся в шинель:
– Пойми, Степан! Перед нами большие цели, которые должен осуществить в принципе безграмотный, невежественный, морально-нравственно небезупречный движущий класс. Нам некогда выращивать с пеленок, баюкать, лелеять, воспитывать на лучших традициях мирового гуманизма и просветительства идеальных бойцов революции. Что имеем, то имеем. Цель оправдывает средства – в данном случае этот циничный императив оправдан.
– Оправдано самосожжение моей матери? – спросил Степан вслух. – Смерть других матерей и младенцев неразумных?
Дернул головой, как бы опомнившись, и далее возражал Учителю мысленно.
Он присутствовал на заседании Омского окружкома ВКП(б), когда после горячки коллективизации слегка опомнились и заговорили о перекосах и перегибах.
Степан слушал доклад, в котором перечислялись «ошибки».
Раскулачили пастуха Никиту Седова за то, что имел подпаска… раскулачили крестьянина за то, что в его доме проживала сирота-инвалидка… в Саргатском районе раскулачили бедняка за то, что имел кличку Монах, приобретенную им из-за того, что до революции трудился в монастыре… раскулачили вдовца за то, что его замужняя дочь приехала на десять дней помочь отцу… раскулачили вообще неизвестно почему в селе Красноярке учителя, наверное, кто-то из сельских активистов зуб на него имел… в Калачинске десять середняков купили сообща молотилку, и за это сельский совет, выполняя план по раскулачиванию, включил их всех в списки…
Степан понимал, что в этом перечне упоминания родителей не будет, но почему-то надеялся. Родительское хозяйство, конечно, попадало под раскулачивание по всем статьям. Но зачем было под корень рубить? Выселили бы их на окраину села, чудо-дом отдали бы под школу, под клуб, под амбулаторию! На подворье организовали бы опытную агрономическую станцию – у матери был такой огород! Им в коммуне, то есть в колхозе, до сих пор не удается вырастить столько овощей на единицу площади и такого размера, которые мать каждый год собирала.
– Ты не можешь оторваться от личного, частного! – пенял Вадим Моисеевич. – Смотри на мир шире! Мы добились поставленной цели? На дворе тридцать седьмой год, в рекордные сроки мы превратили перекореженную революциями и войнами страну в индустриальную державу, которой сейчас подвластны задачи любой промышленной сложности.
– А ниток в магазине не купить, – сказал Степан вслух.
– Отставание легкой промышленности, – согласился Учитель, – безусловно. Уровень жизни, бытовые условия подавляющего большинства людей отвратительные. Это все будет, то есть не будет, ликвидируется, это следующие задачи.
В волнении Учитель взмахнул руками, и шинель скинулась с плеч, Вадим Моисеевич только успел ее подхватить. Степан увидел этот его привычный жест, дорого́й до спазма в горле.
Но сдаваться не хотел. Продолжал мысленный спор.
– Так ли уж необходимо было для индустриализации страны гнать на Васюган цвет сибирского крестьянства? Без этого Днепрогэс не построили бы? Этап, с которым шел мой отец, был первым ручейком, а потом хлынуло, погнали, заморозили и сгноили тысячи мужиков, баб, детей. На окружкоме об этом не говорят. Но молва-то идет, на чужой роток не набросишь платок. Слышал, на Васюгане детдом организовали. Триста детишек. Три сотни! Непонятно как выживших. Не представить, на что родители пошли, чтобы потомство свое сохранить. Но что с мальцами дальше будет? Как можно эту ораву сорганизовать, накормить? Ведь тоже помрут! Ведь их надо срочно на усиленное питание в санатории! Гробить лучшие сибирские семьи – это Расее на пользу?
– Сибирская гордость, – покачал головой учитель, – в тебе крепко засела.
– С молоком матери, – согласился Степан. – И гордость эта не бахвальство, а память предков и уважение к себе за дела и к другим за их дела…
Он снова потряс головой, крепко зажмурился. Лег на постель, закинув руки за голову. Минуту полежал, вскочил, забарабанил в дверь.
– Чаво? – открылось маленькое окошко в середине двери.
Окошко находилось на уровне пупка Степана.
Они казематы для недомерков, что ли, строили?.. Нет, сообразил Степан, чтобы согнулся, сгорбился, оказался в позе просителя. Но ведь и с другой стороны охраннику приходится нагибаться! Наверное, это не учитывалось. Главное, чтобы преступник колени согнул, зад оттопырил и шею вывернул.
Степан принципиально не стал совать лицо в окошко.
– Таво! – рявкнул он. – Вынеси ведро поганое. Смердит!
– Перебьёсся!
– Я тебе перебьюсь! – во всю мощь своего баса взревел Степан. – Я тебе перебьюсь, когда выйду, так, что ты кости рассыпешь и обратно не соберешь! Чем на посту занимаешься? Мотню чешешь да о шлюхах грезишь? Я тебе погрезю! Ух, погрезю! Ботало свое лично отгрызешь и проглотишь, не жуя…
Через полчаса, очевидно выдержанных для сохранения лица, из камеры вынесли отхожее ведро и принесли обед – двойную порцию сиротского арестантского супа.
Командный голос во времена пребывания Степана в должности председателя сельсовета только прорезывался. В коммуне-колхозе голос окреп, и когда Степан выходил из себя, сыпались иголки с сосен, бабы кулачки сжимали и рот затыкали, мужики дышать переставали и съеживались, детишки разбегались. Степан Еремеевич орал редко, всегда по делу. Его ярости боялись не меньше, чем гнева Господня. Мало кто знал, что гневливость орущую, долго спавшее качество, Степан унаследовал от матери.
Коммунары видели: после приступа ярости Степан Еремеевич больной, точно грибами погаными отравившийся. И это действовало на них не хуже ора начальственного.
Парася про себя удивлялась: Анфиса Ивановна орала пять раз на день. От криков-поношений только, казалось, заряжалась жизненной энергией. Становилась выше, даже красивее, лицом разглаживалась. Степа же после ярости – точно соки выпустил: слабый, раскаивающийся, ночью во сне стонущий, точно согрешил и себе самому прощения не дает.
Эту разницу Парася понять не могла, однако отмечала, что сколь ни была вычурна в своих громогласных проклятиях Анфиса Ивановна, а Степа ее переплюнул! От ее криков только морщились, а от Степиных у людей коленки подгибаются.
Проспав первые сутки, предавшись на второй день непривычно долгим раздумьям – такие, наверное, бывают у выздоравливающих людей, но Степан никогда не болел, – на третий день он с утра забарабанил в дверь, надоело глупое безделье. Он бил кулаками, пятками, оловянной чашкой и требовал следователя, прокурора, хоть черта лысого. Не мог слышать, что происходило снаружи, но чутье подсказывало – нервничают, носятся, ищут, кому принимать решение. Степан не переставал колотить, чтобы дать понять: он не утихомирится, пока за ним не придут.
Пришли и отвели к следователю – мальчишке лет восемнадцати-двадцати, для пущей важности отпустившему усы, пушковые, только подчеркивающие его юность и страх перед свалившейся ответственностью.
– Фамилия? – спросил следователь.
– Чья? – удивился Степан.
– Ваша.
– Козлов. Слушай, парень, не надо тут передо мной в прокурора играть. Начинай приносить извинения.
– Что? – теперь удивился следователь.
– Извиняйся, выпускай, дел невпроворот, а я тут тюремных блох считаю.
Следователь хихикнул. Смешок был детским и одновременно жестоким – с таким смехом плохие мальчишки животных и птиц мучают.
И с тем же видом порочной безнаказанности следователь произнес:
– Вы, гражданин Медведев, очевидно, не отдаете себе отчет в том, что произошло. Арестована банда вредителей в сельскохозяйственном производстве Западной Сибири. Граждане… – следователь заглянул в листок и прочитал фамилии, – уже дают показания. Вами планирует лично заняться Данила Егорович Сорокин, но сейчас он в командировке. Давайте преподнесем ему подарок? Сейчас вы получите листок и карандаш, напишите чистосердечное признание…
Если бы под Степаном исчез стул, провалился пол, а сам он остался висеть в той же позе, он бы не удивился. Собственно, это и происходило: его выбросило в безвоздушное пространство.
Следователь продолжать трещать про чистосердечное признание, Степан его не слушал, а через минуту перебил:
– В камеру!
– Что?
– Вызывай конвойных, пусть ведут в камеру. И сопли подотри.
По тому, как дернулся следователь, было понятно, что он хотел врезать Степану. По тому, как быстро сжал кулаки и слегка замахнулся, точно угадывалось – для молокососа эта аргументация привычна.
Степан резко встал и пошел к двери. Распахнул ее – коридор был пуст, конвойный куда-то отлучился. Степан мог пройти по коридору беспрепятственно, спуститься по ступенькам, выйти на улицу – на волю, к солнцу. Следователь, который за спиной копошится, не в счет – одним щелчком по лбу его отключить можно.
И ведь Степану нужно было на волю! Находясь в застенках, он ничего сделать не мог.
Вместо этого Степан заорал:
– Конвой! Как службу несете, подлецы?
– Стража, стража! – верещал за спиной следователь.
– Какая стража, гимназист? – оглянулся к нему Степан. – «Трех мушкетеров» начитался?
Из дальнего конца коридора бежал конвойный, громыхая винтовкой. Он отвел Степана в камеру.
Пять фамилий, которые зачитал Степану следователь и, судя по всему, не врал, принадлежали людям высоких должностей. Троих Степан мог бы с чистым сердцем назвать соратниками, двое других в повседневной работе хотя и не были помощниками, но уж не вредителями – точно.
Это был заговор! Спланированная операция по дискредитации и обескровливанию колхозного движения в Сибири. Врагам удалось нанести молниеносный террористический удар. Если устранение Степана – потеря командующего армией, то все остальные товарищи в застенках – это уже обезглавливание большого фронта.
Кто это сделал? Сорока? Фигура мелка для столь масштабной операции.
– Сображай! – вдруг снова возникло лицо матери. – Тебе голова на плечи поставлена не только для того, чтобы зубами мясо и прочую пишшу молоть! Для сображения!
Степан лежал на нарах лицом к стене и увидел мать в щелочке. Мелькнула и пропала. Вспомнил, как говорила она, что самые опасные люди – завистники. Чужое благоденствие каждому костью под ребра колется, но не каждый ответную пакость учинит. Кто учинил, хоть мелкую, – не упускай его из виду.
Данилка Сорока напакостил Степану выше крыши. Но Степан, верный ученик Вадима Моисеевича, никогда не ставил личное выше общественного.
Сорока добивался Параси, а она вышла за Степана. Такое можно простить? Степану казалось – само собой. Он был счастлив, обретя суженую, и весь мир ему представлялся бархатно-радостным.
Сорока виновен в смерти родителей Степана. Но ведь он имел на руках приказ. Как отделить его вину от государственной воли? Мама тоже была не лыком шита, да и отца через колено легко не перекинешь.
У Степана никогда не было доказательств против Сороки. Или недосуг было их искать? Он все силы вкладывал, изматывался, недосыпал ради колхоза, на совесть наступал, помалкивая на окружкомах или отписываясь на идиотские распоряжения. Он стал, как выражался Фролов, дипломатом и политиком. Было у него время против Сороки поличья, то есть доказательства, собирать?
Степан не испытывал к Данилке личной ненависти. Его, Степаново, отношение к Данилке определялось одним словом – «морговал», то есть брезговал.
– Вот и проморговал, – вредно шепнула мать засыпающему Степану.
* * *
Сорока вызвал Степана Медведева на допрос поздней ночью. Бывший чекист, нынешний энкавэдэшник, как всегда, выглядел щеголем: одет с иголочки, набриолиненная голова, только чуб по-казацки кудрится на виске справа. Чуб этот раздражал Степана особо.
Сам Степан был мят, небрит и, что исключительно противно, бос. Перед выходом из камеры его заставили снять сапоги.
Мужик может быть в изодранных лохмотьях, даже без портов, но пока его ноги в твердой обуви, он на земле стоит уверенно. Босой мужик – это как возрастная баба без платка, с непокрытой головой.
Степан понял, почему Данилка приказал разуть его, но на эту уловку не поддался, только усмехнулся. Вольготно сидел на стуле, выставив длиннющие ноги вперед, шевелил голыми пальцами, рассматривал их, точно впервые увидел. Не слишком притворялся – разве он часто видел свои ступни? Номер у Сороки не прошел.
– Степушка, – заговорил Сорока притворно ласково, – хорошо ли пребываешь?
– Не жалуюсь. – Степан продолжал изучать пальцы своих ног. – Побоялся меня арестовывать в колхозе? Там бы тебя, с войском твоим, мужики на вилы бы подняли.
– Конечно, – легко согласился Данилка, издевательски выделив «ч» в слове.
Сорока был единственным каналом, по которому Степан мог получить информацию, выбраться на волю. Но Сорока не должен был этого знать.
Данилка был вроде бы не пьяный – Степан не чувствовал запаха перегара, – но все-таки хмельной, куражно-победительный. Он смущал Степана, путал карты. Пьяный – одна аргументация, трезвый – другая. А Данилка был ни то, но ни сё. Степан не имел понятия о кокаине и о том, как действует порошок.
– Слово я дал изничтожить тебя. – Улыбающийся Сорока грудью навалился на стол и смотрел с паскудной улыбкой на Степана, сидевшего напротив. – И вот сегодня клятву свою сдержу.
– Да? – притворно небрежно спросил Степан. – А я вот не клялся на тебя. Гнид много, на всех не наклянёшшси.
– Смелый, да? – хохотнул Данилка. – Я на тебя посмотрю, какой ты смелый будешь под трибуналом. Я ж не дурак, я столько лет думал! – Он откинулся назад и принялся разглагольствовать: – Его мать в костер бросили, а он хоть бы хны. Коммунист хренов, да? Я бы твою жену ссильничал, а ты бы не рыпнулся! Доказательства собирал бы! Вот! – Данилка показал неприличный жест. – Вот против меня поличья найдешь! И тут я сообразил, что боле матери родной, и жены ненаглядной, и деток тебе важней – ДЕЛО. Сраный колхоз! Довожу до сведения: горит сейчас твой колхоз в смысле построек, ферм, зерна-сена… и чего еще там хранилищ. С пяти точек горит. Подпаленный моими верными людьми! Они, кстати, сибиряки. Вы нас гноили: переселенцы, переселенцы! – карикатурно вихлялся Данилка.
– Твой отец переселенец. Крепкий, честный, справный мужик. А ты – бурьян!
– Что? Да? Не сметь меня перебивать подследственному! О чем я? А, сибиряки! Такие, мать вашу… А ломаются! По долгу службы, твоей… своей… я обязан инспеки-ми-мировать… словом, лагеря…
– Из-за таких, как ты, на Васюгане и устроили всё на вымирание! Ведь можно было иначе! – не выдержал Степан.
– Молчать! Я говорю! – Данилка, казалось, хмелел все больше и больше, хотя ничего не принимал, даже воды не пил.
– Ну, говори! – Степан постарался придать голосу спокойствие.
– О чем? Да, сибиряки. Тоже ломаются. Не надо!!! – истошно завопил Сорока. – Не надо мне про сибиряков рассказывать! Все просто, эмле-ме-левнтарно, как говорил твой жид Вадим Моисеевич. Я его не успел прикончить. Сам подох. Дык вот! Приезжаю я в лагерь, беру пятерку сибиряков, натаскиваю их. Как собак охотничьих. Говорю: «Сидеть!» – они на жопу падают, командую: «Голос!» – тявкают…
Степан слушал бахвальство Данилки и сохранял нейтральный вид из последних сил.
– А теперь они, отобранные мной сибирские псы голодные, с пяти сторон поджигают! В сей час поджигают твою гребаную коммуну! За жратву и свободу, которую я им пообещал. Я тебя изничтожил! – подвел итог Данилка.
Степан долго держался. Не те несколько минут, что длился разговор-допрос с Сорокой, он держался много лет, воспитывая в себе политика, дипломата, соглашателя – человека, который жертвует природными принципами ради политической целесообразности.
Правообладателям!
Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.