Электронная библиотека » Николай Коняев » » онлайн чтение - страница 23


  • Текст добавлен: 23 апреля 2017, 20:53


Автор книги: Николай Коняев


Жанр: История, Наука и Образование


Возрастные ограничения: +12

сообщить о неприемлемом содержимом

Текущая страница: 23 (всего у книги 27 страниц)

Шрифт:
- 100% +
Глава шестая
Позвольте перекрестить вас

Княжну более всего в моем рассказе поразило, – как это можно, чтобы в христианском государстве не позволяли заключенным ходить в церковь на богослужение!

И.П. Ювачев

И фантазии на ледяных ладожских сквозняках тоже рождались странные и горькие…

В.П. Конашевич, забивший ломом раненого жандармского подполковника Г.П. Судейкина, пристрастился в Шлиссельбурге к игре на скрипке и сочинил пьесу, которая должна была, когда ее начнут исполнять на площадях в Санкт-Петербурге, помочь людям понять, что все они – братья.

А вскоре В.П. Конашевичу открылось, что его ближайшим родственником является германский император Вильгельм, и он значительно расширил жанровые границы своих свершений. Теперь В.П. Конашевич то изобретал аппараты для доения сала из свиней, то писал декреты, предоставляющие право каждому российскому подданному пристрелить любого участника его (Конашевича) ареста и заработать на этом миллион рублей, то составлял проекты прокладки Сибирской железной дороги прямо по деревьям.

Бывший штабс-капитан Николай Данилович Похитонов родством с императором Вильгельмом похвастать не мог, зато неоднократно лицезрел, как в великом сиянии грядет к нему Господь Бог, и то пел псалмы, то неистово кричал, что бесчеловечно удерживать его здесь, в юдоли слез, стенаний и вечных мук, когда он может пребывать в вечном блаженстве и чистейшей радости.

Переживания эти были столь нестерпимыми, что Николай Данилович неоднократно пытался покончить с собой. Вначале он попытался задушить себя подушкой; в другой раз попробовал проткнуть себе горло ножкой койки…

1

Кажется, что Конашевич и Похитонтов сидели совсем в другой тюрьме, нежели находившийся рядом с ними Иван Павлович Ювачев.

С бывшим флотским офицером Ювачевым, проходившим по процессу «14-ти», в Шлиссельбурге произошло то, что, кажется, только здесь и могло произойти.

Поначалу в Шлиссельбурге было разрешено чтение только Библии, и оно-то и заставило террориста, приговоренного к бессрочной каторге[53]53
  Срок этот в дальнейшем был уменьшен до 15 лет.


[Закрыть]
, обратиться после многих лет юношеского «отступничества» к религии.

Все было, как в написанном Ювачевым уже на Сахалине стихотворении «Надпись на Библии»:

 
В этой книге вся жизнь отразилась,
В ней, как в зеркале, видим весь свет,
Тайна Божьих чудес нам открылась,
Здесь на все есть готовый ответ.
Что уж было, что есть и что будет,
Чрез пророков Господь показал.
Милый друг! И тебя не забудет:
Только верь и люби! – Он сказал.
 

Столь поразительную метаморфозу товарищи по заключению истолковали как помешательство, но это не смутило Ювачева.

«Скажу: жил внутреннею, духовною жизнью… – писал он из Шлиссельбурга. – Дни, недели, месяцы созерцал построенный храм Божий в моем воображении».

Как вспоминает В.Н. Фигнер, в январе 1885 года, после истории с Мышкиным, крепость посетил товарищ министра внутренних дел генерал П.В. Оржевский.

П.В. Оржевский застал Ювачева стоящим на коленях, с Библией в руках, и спросил у Ювачева, не желает ли он поступить в монастырь.

– Я не достоин, – ответил тот…


В 1886 году Ивана Павловича Ювачева перевели на Сахалин.

Первые годы он провел на тяжелых каторжных работах, а потом был определен исполнять обязанности заведующего Сахалинской метеорологической станцией. Последние годы своего срока Иван Павлович много занимался картографией, печатал книги, посвященные климату острова.

Кроме этого на Сахалине он превратился в православного писателя Миролюбова, рассказы и другие сочинения которого продолжают переиздаваться и в наши дни.

Когда на Сахалине появился собственный флот, И.П. Ювачёв стал капитаном первого сахалинского парохода.

После освобождения в 1897 году Иван Павлович Ювачев, совершив кругосветное путешествие, вернулся в Петербург, служил там в инспекции Управления сберегательными кассами, был членом-корреспондентом Главной физической обсерватории Академии наук, издал несколько книг с описанием Шлиссельбургской крепости, Сахалина.

В 1902 году он женился на Надежде Ивановне Колюбакиой, которая заведовала «Убежищем для женщин, вышедших из тюрем Санкт-Петербурга». Здесь, на казенной квартире, в здании убежища, через два с половиной года, 30 декабря 1905 года, у Ювачевых родился сын Даниил, ставший знаменитым писателем Даниилом Хармсом.

После революции до пенсии Иван Павлович Ювачев служил главным бухгалтером Волховстроя.

Умер он 17 мая 1940 года в возрасте 80 лет.

2

А вот народовольца Михаила Федоровича Фроленко, который открыто говорил своим умничающим товарищам, что хотел бы верить в такого Бога, каким тот предстает на иконостасах, никто из товарищей по шлиссельбургскому заточению в богоискательстве не подозревал.

Способствовал этому жизнерадостный характер самого Фроленко.

По воспоминаниям Л.А. Тихомирова, это был человек очень хороший, простой, добрый.

«По наружности он совершенно походил на рабочего, как и по привычке к самой скромной жизни, не нуждаясь ни в каких удобствах. Замечательно хладнокровный и неустрашимый, он не любил никаких собственно террористических дел и в них, полагаю, не участвовал во всю жизнь, но всегда готов был помочь освобождению кого-либо.

Фроленко пошел на рынок в качестве ищущего работу. Он рассчитывал, что, может, понадобятся рабочие для острога, и не ошибся. Через несколько дней пришли нанимать на какое-то дело в острог. Фроленко был и физически довольно силен, и знал понемножку разные отрасли труда, в котором был вообще очень сообразителен. Начав работу в тюрьме, он понравился и своим тихим характером, и внимательностью к делу, а между тем как раз понадобился служитель по камерам арестантов – то, что и нужно было ему. Он, конечно, немедленно согласился поступить на это место. Остальное пошло у него как по маслу. Он подделал ключи к камерам Стефановича и Бохановского, припас для них костюмы служащих в тюрьме, высмотрел путь для побега, подготовил способы перелезть через стену, и затем оба заключенных благополучно бежали. Сам Фроленко тоже скрылся. Этот побег тогда наделал много шума и принадлежит к числу самых ловких и необыкновенных».


Михаил Федорович и в тюрьме предпочитал занятия огородничеством и садоводством любым отвлеченным рассуждениям, но окончательно выводила из критического поля веру Михаила Федоровича ее простота и безыскусность. Бог, который представлялся Фроленко в виде седого старца, сидящего на облаках и благосклонно взирающего оттуда на весь мир, был совершенно неинтересен его товарищам по шлиссельбургскому заточению.

И мало кто обращал внимание, что занятия огородничеством и садоводством Михаила Федоровича наполнены столь поразительной целебностью, которую невозможно свести только к результату физической работы на свежем воздухе.

Действительно, прибыв в крепость, Фроленко страдал цингой, ревматизмом, последней стадией туберкулеза и «чем-то вроде остеомиелита, так что долгое время не владел рукой и был совершенно глух»…

В Шлиссельбурге без какой-либо медицинской помощи Михаилу Федоровичу удалось избавиться от всех этих болезней. Климат Шлиссельбурга, так легко убивавший других заключенных, оказался целебным для него.

Ну а о той подлинно христианской любви, которой был наполнен Фроленко, можно прочитать в любых воспоминаниях шлиссельбуржцев.


«Всего трогательнее было то, – писала Вера Николаевна Фигнер, вспоминая первые яблони, которые вырастил Фроленко в Шлиссельбурге, – что целью насаждений были, собственно, не яблоки, а мысль, что товарищи, которые явятся в Шлиссельбург после нас, найдут не бесплодный пустырь, песок и камень, а прекрасно обработанную землю, деревья и плоды».

Стремление, действительно, трогательное.

Еще трогательнее тут, что Григорий Прокофьевич Исаев, которого называли руками сеющей смерть «Народной воли», пытался обратить в православную веру человека, который, ощущая благосклонный взгляд с небесных высей, своими руками взращивал на ледяных ладожских сквозняках сады.

«В огороде Фроленко росла прекрасная вишня, посаженная им, – вспоминала В.Н. Фигнер. – Каждую весну она стояла, вся облитая белым цветом, и Фроленко с гордостью истинного садовода звал всех по очереди посмотреть на чудное дерево.

– Стоит, как невеста, – говорил он.

Но надежды на плоды год за годом оказывались тщетными, цветы оказывались пустоцветом.

Наконец в 1904 году на дереве оказалось 16 вишен! Как берег их Фроленко! Хотел сшить мешочки из марли, чтобы укрыть от воробьев»…


Все 16 вишен дозрели; тринадцать из них Михаил Федорович роздал каждому из узников Шлиссельбурга, а три оставшихся передал Вере Николаевне Фигнер, чтобы она преподнесла их Марии Михайловне Дондуковой-Корсаковой, которая начала тогда приезжать в тюрьму с христианской проповедью.

Михаил Федорович Фроленко просидел в Шлиссельбурге 21 год, но вышел из тюрьмы здоровым и полным сил.

Он пережил войну и оккупацию и умер в Геленджике в 1947 году, достигнув 90-летнего возраста.

3

И тем не менее такие люди, как Ювачев и Фроленко, были исключениями среди народовольцев… Воинствующее богоборчество в народовольческой среде было не просто хорошим тоном, а существом всей их деятельности.

Федор Михайлович Достоевский нашел точное определение русским революционерам. Беснование уживалось в них рядом с самоотверженностью и жертвенностью. Не оставляли бесы свои жертвы и в заточении.

Примеров, подобных В.П. Конашевичу и Н.Д. Похитонову, можно приводить достаточно много.

И чего не прощал Шлиссельбург, так это духовной слабости.

Жестко и беспощадно разделял он своих насельников. Одних убивал сразу, других сводил с ума, а третьим даровал завидное здоровье и многолетие.

Как происходило это, можно понять, читая шлиссельбургскую долгожительницу Веру Николаевну Фигнер. Про эту «девушку строгого, почти монашеского типа», как определил ее Глеб Успенский, писали и будут писать романы, но несомненно самым интересным произведением останутся ее собственные воспоминания «Когда часы жизни остановились»…


«Мы прошли в ворота. И тут я увидела нечто совсем неожиданное. То была какая-то идиллия. Дачное место? Земледельческая колония? Что-то в этом роде – тихое, простое… Налево – длинное белое двухэтажное здание, которое могло быть институтом, но было казармой… Направо – несколько отдельных домов, таких белых, славных, с садиками около каждого, а в промежутке – обширный луг с кустами и купами деревьев. Листва теперь уже опала, но как, должно быть, хорошо тут летом, когда кругом все зеленеет! А в конце – белая церковь с золотым крестом. И говорит она о чем-то мирном, тихом и напоминает родную деревню. Все дальше двигается толпа, и вот открылось здание из красного кирпича: два этажа, подслеповатые окна и две высокие трубы на крыше – ни дать ни взять какая-нибудь фабрика. Перед зданием красная кирпичная стена и железные ворота, окрашенные в красное и теперь раскрытые настежь»…


В своих шлиссельбургских воспоминаниях В.Н. Фигнер рассказывает, что происходило с «матерью-командиршей», выкованной, кажется, из самой высококачественной народовольческой гордыни, когда:

 
Словно осенний туман надо мной
Темный покров расстилает,
Смутно-неясной, тяжелой волной
Душу мою заливает.
 
 
Всё пеленою своею прикрыл,
Все очертания сгладил,
Яркие краски и образы смыл,
Серую мглу лишь оставил.
 

Духовная драма, разыгравшаяся в одиночной камере «вечницы» – так называли себя узники, приговоренные к пожизненному заключению! – не может оставить равнодушным внимательного читателя, хотя бы уже потому, что борьба темных и светлых сил, что происходила в душе героини, запечатлена тут с бесстрастной точностью.

Нелепо было бы предполагать, что шлиссельбургская белая церковь, мимолетно промелькнувшая перед глазами и на долгие десятилетия скрывшаяся за тюремной стеной, произвела переворот в душе «вечницы». Но еще ошибочней полагать, что белая церковь приведена как деталь пейзажа и никаким иным значением в воспоминаниях В.Н. Фигнер не нагружена.

С самого начала, пусть и неосознанно, пусть и против воли автора, но совершенно определенно шлиссельбургская церковь, как система координат, соотносится с терзаниями «вечницы», ясно осознающей, что «революционное движение… разбито, организация разрушена, народ и общество не поддержали нас, мы оказались одиноки»…

Разумеется, стальная «матерь-командирша» не могла позволить себе, подобно Ивану Павловичу Ювачеву, «сойти с ума», но ее стихи, написанные в Шлиссельбурге, совершенно явно свидетельствуют, что духовная работа происходила в ней с еще большим, быть может, накалом.

 
Когда в неудачах смолкает борьба
И жизнь тяготит среди травли жестокой,
На помощь, как друг, к нам приходит судьба,
В тюрьме предлагая приют одинокий.
 
 
С умом утомленным, с душою больной
В живую могилу мы сходим
И полный поэзии мир и покой
В стенах молчаливых находим…
 

Об этом же В.Н. Фигнер пишет и в своих воспоминаниях:

«Мы были лишены всего: родины и человечества, друзей, товарищей и семьи; отрезаны от всего живого и всех живущих. Свет дня застлали матовые стекла двойных рам, а крепостные стены скрыли дальний горизонт, поля и людские поселения.

Из всей земли нам оставили тюремный двор, а от широт небесного свода – маленький лоскут над узким, тесным загончиком, в котором происходила прогулка…

И жизнь текла без впечатлений, без встреч. Сложная по внутренним переживаниям, но извне такая упрощенная, безмерно опорожненная, почти прозрачная, что казалась сном без видений, а сон, в котором есть движение, есть смена лиц и краски, казался реальной действительностью.

День походил на день, неделя – на неделю, и месяц – на месяц. Смутные и неопределенные, они накладывались друг на друга, как тонкие фотографические пластинки с неясными изображениями, снятыми в пасмурную погоду.

Иногда казалось, что нет ничего, кроме “я” и времени, и оно тянется в бесконечной протяженности. Часов не было, но была смена наружного караула: тяжелыми, мерными шагами он огибал тюремное здание и направлялся к высокой стене, на которой стояли часовые».

 
И чудится: ночь разлилась над землей
И веет в лицо нам прохладой,
И, зноем измучены, воздух сырой
Вдыхаем мы с тайной отрадой.
 
 
И пусть нам придется в тюрьме пережить
Ряд новых тяжелых страданий,
Для сердца людского род мук изменить —
Порой есть предел всех мечтаний!
 

Предел мечтаний – чтобы одни мучения заменились другими… Эти мечтания словно бы поднимаются откуда-то из адских глубин.

Впрочем, другого движения и не могло быть для «вечников», которые будучи живыми, перешагнули через край могилы.


«Камера, вначале белая, внизу крапленая, скоро превратилась в мрачный ящик: асфальтовый пол выкрасили черной масляной краской; стены вверху – в серый, внизу почти до высоты человеческого роста – в густой, почти черный цвет свинца.

Каждый, войдя в такую перекрашенную камеру, мысленно произносил: “Это гроб!”

И вся внутренность тюрьмы походила на склеп. Однажды, когда я была наказана и меня вели в карцер, я видела ее при ночном освещении. Небольшие лампочки, повешенные по стенам, освещали два этажа здания, разделенных лишь узким балконом и сеткой. Эти лампы горели, как неугасимые лампады в маленьких часовнях на кладбище, и сорок наглухо замкнутых дверей, за которыми томились узники, походили на ряд гробов, поставленных стоймя».

4

В пространстве не жизни и не могилы, куда погружена героиня воспоминаний, бесовская власть несколько ослабла, как бывает всегда, когда душа человека уловлена в пространство, из которого нет выхода, и, следовательно, бесовской силе нет надобности утруждать себя дополнительными хлопотами.

И вот мы видим, как героиня предпринимает попытку спасти свою душу. Сил для преодоления народовольческой гордыни богоборчества взять ей негде, но тем не менее она пытается обратиться к Богу, не признавая при этом Его.

«Среди вещей, которыми я дорожу, есть дешевый фарфоровый образок. Им после суда перед разлукой меня благословила мать, и я берегу его больше всего. Его не отняли: в Шлиссельбурге он был со мной; с ним не расстаюсь я и теперь.

На одной стороне его наивно нарисована фигура, преклонившая колена перед изображением Богоматери, а на другой – стоит надпись: “Пресвятая Богородица “Нечаянныя радости”.

И, благословляя, мать говорила: «Быть может, когда-нибудь и к тебе придет “нечаянная радость”.

О чем думала мать, произнося перед разлукой именно эти, а не какие-нибудь другие хорошие слова? О перемене судьбы, о радости свидания с нею? Или, быть может, благословляя, она хотела укрепить меня, внушить, что, как бы ни придавила меня жизнь, совсем безрадостного существования быть не может!

Год проходил за годом, а радость, радость свидания с ней, с матерью, не приходила. И, уходя все более и более вдаль, уж не заглядывая вперед, а оглядываясь назад, в событиях внутри тюрьмы я искала исполнения того, о чем говорила мать, благословляя, и о чем напоминал образок не переставая.

Были ли радости в Шлиссельбурге?

Да, они были; а если бы их не было, разве можно было перенести и выжить?»


От фарфорового образка, как от белой церкви на шлиссельбургском лугу, исходит спасительный свет, и хотя гордыня – никуда не ушла она! – продолжает заслонять его, но героиня воспоминаний старательно выгораживает в своей душе пространство, где сберегаются и белая церковь, и фарфоровый образок, и воспоминания о матери…


«Была радость, последняя радость в жизни, – была мать. Эту радость отняли – отняли мать, единственную, которая связывала с жизнью, единственную, к которой можно было прильнуть, падая на дно.

Угасла радость, но, угасая, оставила жгучую скорбь.

На свободе я жила без матери и лишь изредка мысленно обращалась к ней.

Но тогда у меня была родина, была деятельность, были привязанности и дружба, было товарищество.

А теперь? Никого. Ничего.

И мать – эта последняя потеря, потеря последнего – стала как бы символом всех потерь, великих и малых, всех лишений, крупных и мелких.

Никогда в сознании у меня не рождалось сожаления, что я выбрала путь, который привел сюда. Этот путь избрала моя воля – сожаления быть не могло.

Сожаления не было, а страдание было.

Никогда в сознании у меня не рождалось сожаления, что на мне не тонкое белье и платья, а грубая дерюга и халат с тузом на спине.

Сожаления не было, а страдание было.

В сознании была только мать, одна мать, одна, все застилающая скорбь разлуки с ней. Но эта скорбь поглощала, воплощала в себе все страдания, все скорби: скорбь раздавленных и оскорбленных стремлений духа и скорбь угнетенных и униженных привычек плоти.

И скорбь, символизированная в образе матери, приобретала едкую горечь всех потерь, всех лишений, ту непреодолимую силу, которая дается чувству всем тем, что, не доходя до сознания, кроется в темных глубинах подсознательного.

Затемненной душе грозила гибель.

Но когда – еще немного, и возвращаться было бы поздно – внутренний голос сказал: “Остановись!” – это сказал мне страх смерти. Смерть казалась желанной, она сплеталась с идеей мученичества, понятие о святости которого закладывалось в детстве традициями христианства, а затем укреплялось всей историей борьбы за право угнетенных.

Остановил страх безумия, этой деградации человека, унижения его духа и плоти.

Но остановиться значило стремиться к норме, к душевному выздоровлению».


Можно говорить, что расчистка пространства собственной души напоминает порою торг, порою старательно маскируется, но все равно: сожаление близко к раскаянию, страдание – к искуплению.

И хотя лукавые параллели – дескать, «идеи христианства, которые с колыбели сознательно и бессознательно прививаются всем нам, и история всех идейных подвижников внушают… отрадное сознание, что наступил момент, когда делается проба человеку, испытывается сила его любви и твердости его духа как борца за те идеальные блага, завоевать которые он стремится не для своей преходящей личности, а для народа, для общества, для будущих поколений»… – мешают сделать следующий шаг, внимательный читатель может проследить, как образуются в воспоминаниях Веры Николаевны Фигнер лакуны, где горделивое отрицание Бога, если и не перестает действовать, то становится настолько осмотрительным, что скорее его можно принять за утверждение.


«Приезжал неотесанный солдат, грубый, вызывающий фон Валь, начальственным тоном обращавшийся, однако, больше к чинам тюремной администрации, чем к нам. У меня в камере этот добрый христианин обратил внимание на отсутствие иконы и спросил смотрителя, почему ее нет.

– Заключенные снимают их, – объяснил тот.

Не желая входить в пререкания, я промолчала: икону сняли жандармы и, должно быть, унесли к себе на дом, видя, что мы не молимся перед ними».


Эта сцена явно корреспондируется с рассказом А.В. Амфитеатрова о Германе Александровиче Лопатине, который снял со стены камеры икону, повешенную здесь по ходатайству престарелой княгини М.А. Дондуковой-Корсаковой, расколол ее и «выбросил… в единственное место, куда имеет возможность выбросить ненужное узник одиночной камеры».

Впрочем, о поступке Г.А. Лопатина мы еще поговорим, а сейчас отметим, что Вере Николаевне Фигнер, которая тоже была способной на сильные поступки – одно только срывание погон с надзирателя чего стоит! – такое кощунство и в голову не могло прийти.


Разумеется, народовольческой бесовщине никак не могло понравиться, что в захваченной душе образуются какие-то участки, где недействительна их черная власть.

13 января 1903 года, когда число узников Шлиссельбурга сильно сократилось[54]54
  Число узников Шлиссельбурга к концу 1902 года составляло тринадцать человек. Многие умерли от цинги и туберкулеза; другие кончили срок; некоторые были амнистированы, а троих душевнобольных увезли в 1896 году в больницу.


[Закрыть]
, Вере Николаевне Фигнер предложено было решить, что для нее важнее.


«Я сидела спокойно в своей камере и не подозревала, что тяжелой поступью ко мне идет судьба…

Топот ног послышался в коридоре, стукнули затворы двери, щелкнул замок, и ко мне вошел комендант с жандармами.

Подняв немного руку и театрально возвысив голос, он с расстановкой произнес:

– Государь император… внемля мольбам матери… высочайше повелел каторгу без срока заменить вам каторгой двадцатилетней.

И, помолчав, прибавил:

– Срок кончается 28 сентября 1904 года.

При словах “государь император”, произнесенных с особо важной интонацией, я подумала: запоздавшая кара за “погоны”, и это было бы лучше, чем то, что я услыхала дальше.

Я стояла ошеломленная. Думая, что тут какое-то недоразумение, потому что, зная мои взгляды, мать не могла, не должна была просить о помиловании, я задала нелепый вопрос:

– Эта общая мера или относится только ко мне?

– Только к вам, – с резким неудовольствием буркнул комендант…»


По-прежнему стояли белые стены крепости и речные воды по-прежнему монотонно набегали на плоские берега.

Зато внутри Веры Николаевны теперь все полыхало от возмущения: прошение матери перечеркнуло все ее страдания и муки.


«С горьким чувством постучала я товарищам о свалившемся на меня несчастье, потому что несчастьем для меня было помилование.

Откуда оно свалилось на меня? Как могла мать, моя твердая, мужественная мать, “молить” о пощаде для меня?

Без слез, без хотя бы мимолетной слабости она проводила в Сибирь одну за другой двух дочерей, а когда прощалась со мной, не она ли дала мне слово не просить никаких смягчений для меня?..

Обращением к царской милости мать нарушила мою волю: я не хотела милости; я хотела вместе с товарищами-народовольцами исчерпать до конца свою долю. Теперь, не спросив меня, без моего ведома и согласия мать ломала мою жизнь. Можно ли оскорбить сильнее! Как могла она поступить так? Она, так уважавшая чужое убеждение, чужую личность и меня учившая тому же уважению. Так грубо, так произвольно ломать чужую жизнь! Так разбивать в куски чужую волю!..

Через три дня объяснение пришло.

Писала мать, писала прощальное письмо: она при смерти… три месяца, как не встает… два раза делали операцию.

Операцию рака, прибавляли сестры».

Письмо пришло вовремя.

Вера Николаевна была уже готова на разрыв с матерью, она уже готовила для нее «горькие упреки и презрительные укоры».

И это письмо могло оказаться последним письмом, которое застанет мать в живых.


«Жестокое сердце смирилось.

Не упреки и укоризны – все прегрешения мои против матери, когда-либо в прошлом сделанные, встали в памяти. Встало и все добро, которое она для меня сделала…

Много, много дала она мне.

А я, что дала ей я, сначала отрезанная ранним замужеством, а потом революционной деятельностью и ее последствиями? Одни только огорчения; и мало ли их было! Невнимание, эгоизм, свойственный молодости по отношению к родителям, непонимание… резкое слово, неприятная улыбка, крошечный укол молодого задора… Все, все вспоминалось и кололо проснувшуюся память. Ничего, решительно ничего не дала я ей во всю мою жизнь.

Теперь наступил день расчета: оставалось пасть на колени в раскаянии и в признательности за все, что она для меня сделала, упасть и, облив горячими слезами дорогие руки, просить прощения…

И я просила.

Ответом были незабываемые слова: “Материнское сердце не помнит огорчений”…»


Страницы книги >> Предыдущая | 1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 | Следующая
  • 0 Оценок: 0

Правообладателям!

Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.


Популярные книги за неделю


Рекомендации