Текст книги "Асистолия"
Автор книги: Олег Павлов
Жанр: Современная русская литература, Современная проза
Возрастные ограничения: +16
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 10 (всего у книги 19 страниц)
Сколько он объездил этих стран… Искал свой остров сокровищ? Страны – города. Мощеные, как если бы ручной работы, улочки… Старые дома, похожие своим благородством на книги. Кажется, проник в библиотеку, где закаленная кровью и верой мудрость веков читается – нет, слышится в ее глубоком покое, будто это чьи-то шаги… Гостиницы, приюты эти временные для бездомных, тех, кто сам же лишает себя зачем-то своего дома, – и самолеты, вагоны, с безвременьем одних под стук колес и чудесами перелетов других под гул турбин, когда переносишься по небу, по воздуху, сам жалкое бескрылое насекомое. Номера гостиниц, похожие на купе вагонов. Поселившись, ты все еще находишься в пути, и вот можно попасть в хороший вагон или дешевую ночлежку даже без душа, только и разница, только и разница.
Тогда же, летом, он успел получить мастерскую. После старого хозяина ему достались мусор, гора искалеченных подрамников, закопченный чайник, электрическая плитка – и крысы, крысы. Кажется, это они оставили в подвале то добро, которое не могли или не хотели уничтожить. Это было их жилище, их царство. Одну мразь он увидел, когда снял замок и вошел, в ту же минуту. Она встречала его, отвратительная, у самого порога. Крысы снились ему потом все годы. Это был его кошмарный сон. Даже когда все дыры были забиты дробленым бутылочным стеклом и цементом, чудилось, они ходили где-то около и что-то свое стерегли в этом подвале. Чаще всего снилось какое-то заводское строение, полуразрушенное, где он оказывался внутри, то ли отстреливаясь, то ли прячась, когда кругом стреляют; шныряют крысы, а одна, с оторванной головой, так что из туловища торчали только кровавые ошметья, сидя в углу, намывала лапками вместо мордочки пустоту, будто бы потирала над собой от удовольствия лапками; после этого туловище крысы прыгало, прямо на него, но не долетало, шлепаясь на бетон, уже бездыханное; еще помнил, что стрелял по крысам – и попадал в них, отчего они разрывались кровавым салютом.
В этой мастерской на Пресне он все пережил – но это уже был не сон – он пережил все это крысиное время… Пережил – и оно ничего с ним не сделало. Тогда он увидит, как по улице в горячей пыли проносятся бронемашины – и спрячется в мастерской. В подвале только радио, «Маяк». Он не знал, что происходит, где Саша. На следующий день вышел наружу и в одном переулке отыскал работающий телефонный автомат… Сказал, чтобы они с матерью не выходили из дома… В своем подвале он слышал волны шума, потом все вдруг стихло одной ночью, потом нахлынули опять волны шума… Все это время, несколько этих дней и ночей, он не выходил наружу. У него был чай, был хлеб. Сигареты, спички. Текла великая русская музыка по равнинам радиоэфира… Господи, через два года все повторилось – и тоже не было сном. Но подвал содрогался от танковых залпов. И опять они, как будто те же самые, окрепнув и обозлившись, хотели крови, убивали друг друга… Маленький телевизорик – щель в этот безумный мир. Теперь по телевизору, как в перископ, он видел все, что происходило там, снаружи, так близко. О чем он думал? Что это, гражданская война? Да, он так думал. Он даже думал, что бы делал, если бы это был какой-нибудь 1905 год, когда здесь же, на Пресне, люди убивали людей… Он бы спрятался в подвал – и не выходил. Потому что не хотел и не мог бы идти убивать. И они, те, кто это мог, были ему все, все одинаково омерзительны. Они покушались на жизнь, на жизнь – на его жизнь и его семью. Они все чего-то хотели, но будто бы одного: крови, крови… Танки, этот огромный белый и точно бы рыхлый дом, который били и разрывали орудийные снаряды. Там, где эта бойня. Всюду зрители. И у экранов, и в экранах – те, что возникали уже со своим мнением, со своей гражданской позицией… Вскочил, заорал что было сил: «Убийцы!» Бегал по подвалу, метался, зубы стучали от омерзения и злости, и только выхаркивал через дрожь… «Убийцы… Убийцы…»
Вдруг.
Загнанный и какой-то детский голос…
К нему в подвал кто-то просился, скребся – не стучался, но чувствовалось, что это мог быть только человек, у которого и не было сил стучать. Скулил «помогите» или «впустите»… Поэтому отозвался, открыл засов, впустил.
Человек ввалился – и, глядя на него огромными от ужаса глазами, пролепетал, чтобы он скорее закрылся, никому не открывал. Окошки подвальные, хоть из них ничего нельзя было увидеть, все же светились. И он подчинился, погасив тут же свет. Человек отполз – и затих. Было слышно его дыхание. Он чего-то ждал каждое мгновение. Но они длились – и ничего не происходило. Было понятно, что он оттуда… Почему-то это было понятно. Только наутро он рассмотрел этого человека. Это был молодой низкорослый мужчина, заросший и беспомощный, как ополченец, будто бы вылезший в интеллигентских брюках, свитере из грязного сырого окопа. За все это время они не произнесли ни слова. И он так сам вдруг решил, что не будет у него ничего спрашивать и о себе рассказывать ничего не будет. Вскипятил чай для двоих, собрал завтрак. Он думал, что разбудит. Он думал, что этот человек уйдет. Нет, хотел этого – и завтрак казался искуплением своей непонятной вины. Незнакомец лежал прямо на полу. Спал – и не дышал. В углу, куда забился еще в темноте, чувствуя или чуя самое укромное место. Сам он уснул тяжело, может быть и не спал, слушая и слушая ночную тишину. Несколько раз ночью где-то близко раздавались одиночные выстрелы. Мучительно хотелось курить – и лишь теперь он закурил, почему-то боясь, не смея делать это ночью. Курил – и смотрел отстранение на этого человека. На его лицо. Обыкновенное. Но то вдруг стал делать набросок, карандашом. Тихо. Человек, что-то почувствовав, очнулся. Кадык его голодно, нервно дернулся. Лицо исказилось. Казалось, он одновременно почувствовал Страх, Голод, Боль. Но он не двигался – а только смотрел, как будто его убивали у этой подвальной стенки. Стало не по себе. Но, подчиняясь какому-то своему голоду, страху, боли, он тоже не проронил ни слова – и теперь уже впился в это лицо. Он очнулся, когда осознал, что рисунок готов: что все, что он видел и чувствовал, появилось на бумаге. Человек за все это время не шелохнулся. Но это было не терпение или даже покорность судьбе – а потрясшее его так глубоко удивление, что кто-то зачем-то его рисует, сковав своим взглядом. Может быть, он уже понял, что этот подвал был мастерской художника. Увидев, что все кончено, он робко попросил сигарету – а пока курил, похожий на пса и глодая ее, будто кость, хозяин уже тоже пришел в себя и кивком позвал к столу. Бурлил на плитке чайник. Тихо подсев с краю, на табурет, незнакомец молчал, глотая жадно лишь кипяток. Чудилось, он чувствовал, что его здесь не оставят, – и тянул эти минуты. Он чувствовал, он все понимал почему-то. Живой, он безропотно подчинялся: ждал. Молчаливое чаепитие затянулось… От его одежды дурно пахло. Дурно – человечиной. Он покорно терпел, но пока не напился кипятку. Раздался просящий, униженный голос: «Можно мне в туалет?» Хозяин остался один за столом, он был сам отчего-то унижен этой простой просьбой и растерян, впустив кого-то теперь в свой сортир. Когда во двор ворвался топот сапог, крики, он так и остался сидеть за столом… Но это было так странно, как если бы ему-то некуда было бежать и негде уже спрятаться. В дверь заколотили. Потом застучали прикладами. Наверное, кто-то из них соображал, что, если в петлях нет замка, то заперта изнутри, на засов. Он успел подумать, что если найдут этого, то схватят и его. Если проломятся, ворвутся: увидят его и схватят, потому что не открывал… И он бросился открывать – громче, чтобы было слышно тому, в сортире, дверка в который была точно бы спрятана за отгородкой, крикнув: «Иду! Открываю!» В подвал вошли трое – два мальчика-десантника и один взрослый, нагловатый и суетливый, в штатском. Быстро окинул цепким взглядом подвал – и рявкнул: «Документы!» Кажется, он промямлил, что он художник и это его мастерская, что он не выходил из нее несколько дней и здесь нет его документов. Штатский, больше не слыша его, прошелся по мастерской… Увидел чайник – и два стакана на столе. Там же, на краю, – лежал свежий лист с наброском. «Документов нет, документов нет… – приговаривал и обыскивал взглядом. – Художник, говоришь? – Он схватил лист – и посмотрел. – А это кто такой красивый?» И он поскорее, угодливо ответил: «Это набросок. Набросок к моей будущей картине. Революционный рабочий». Штатский криво ухмыльнулся – и скомкал, как тряпку… Этот лист бумаги и казался в его руках тряпкой. «Революционный? Баловался, значит, чайком? А стакан второй? А?! Вот это вот, откуда?!» Двое мальчиков с автоматами, озиравшиеся с любопытством по стенам на картины, подтянулись и напряглись. Он вскрикнул – или почти взвизгнул: «Что вы себе позволяете! Я член МОСХа! Это мастерская МОСХа!» – «Челен, челен… – ухмыльнулся штатский. – Счас возьму тебя, суку, за член, и не будет в твоей башке мозга, понял?» В этот момент кто-то крикнул, точно бы бросив в подвал что-то взрывчатое: «Взяли!» И штатский бросился наружу.
Он еще боялся, что они вернутся… Дрожал – и ждал. Но прошел, наверное, час. Шум смолк. Он постучался, не в силах терпеть, в свой же сортир. Этот человек ушел ночью. Молча, без слов. Утром он сам запер мастерскую на замок – и вышел в город. Было тихо. Пахло горелым мясом расстрелянного дома. В переулках на Пресне его несколько раз останавливали – и проверяли армейские патрули, осматривая руки, одежду. Но, разве что покуражившись и заставив постоять враскоряку под дулами автоматов, пропускали.
Потом он написал картину. Портрет неизвестного. И эту картину купил, тронутый ее реализмом, иностранный господин. Картина пропала, как пропал этот человек.
Остался только страх где-то под кожей.
Поэтому он крестился?
Значит, наказывал Бог?!
Первое в жизни причастие. Исповедь. Церковь Покрова Пресвятой Богородицы. В тот же день гнусно напился. Отпраздновал.
Страх, страх… Это как будто снилось… Взрывы домов… Взрывы в метро… Сны страха – и тот, последний… Когда снилась мастерская – ив ней крысы, как будто взявшие подвал в осаду. Глядят из всех дыр и щелей, снуют под мебелью, от них невозможно избавиться. Отбивался, боялся, пока вдруг не заметил, что крысы превратились в других существ: больше всего похожих на хорьков, но совсем рыжих и с красными глазками… И он проснулся, пытаясь мучительно понять, почему же они превратились в этих странных, новых зверьков…
Может быть, эта шутка, которую он сам же придумал, была финалом: «Несмотря на то, что С. решил стать продажным художником, его картины все равно никто не покупал».
Это была его любимая идея, что искусство художника должно умирать вместе с ним. И вот он умер как художник. Или умерло его искусство где-то на какой-то свалке.
И пришли это сделать не крысы – хорьки, перекупившие подвал и все его содержимое у крыс.
Сбылось.
КАРТИНА ПЯТАЯ
Сад камней
Думая с ноющей тоской, что существует лишь для того, чтобы отдавать долги, он усмехнулся, когда услышал ожидаемые и ставшие обычными в разговорах с матерью слова, что должны были ранить, но не ранили… В конце, конечно, сказала, что он «эгоист, думающий только о себе»…
А в его жизни возникла эта старуха.
Пышущая здоровьем, полнотелая женщина: властная, сильная в каждом своем взгляде, движении. Приходила на праздники, дни рождения. Ребенком, бывало, плакал, как наказанный, будто бы она что-то принесла – и не отдала. Родителям приходилось долго внушать, что это не так и все его любят, перед сном вручая неожиданно найденный подарок. Но мальчик, пока рос, скопил лишь осознанную нелюбовь к прожорливой грубой гостье, не получая от нее одной подарков на дни рождения.
Отец, тот благодушно подшучивал над своей старшей сестрой: «Тетенька поела за наше здоровье».
И умер.
Москва принимала Олимпийские игры. Он почему-то ждал, верил в то лето, что за ним приедут и заберут домой: мальчика отправили в пионерский лагерь. Но в тот день за ним приехал на своей машине дядя Сева с друзьями отца. Таинственная важность того, что произошло, читавшаяся на их суровых, сосредоточенных лицах, передалась мальчику– он сурово хмурился, молчал… Это казалось игрой, а он любил играть, притворяться… Он многого не понимал, многое было стерто потом временем – но это сохранилось в памяти, еще той, детской, этого не забыл: тетка в последний раз появилась в их доме на поминках по отцу. Мальчик сидел во главе стола, на отцовском месте. Потерянный в своем одиночестве, разглядывал пьющих и жующих людей. Кто-то поднимался с рюмкой наперевес, просил у собравшихся слова. За ним порывался другой. Как будто соревнуясь, считая своим долгом, обижаясь, если не слушали в застольном гуле. Только она одна ела и молчала, молчала и ела – и мальчик вдруг почувствовал ее для себя самой родной. Но больше не видел. Тетка жила – и не помнила о нем. Она исчезла. Перестала существовать.
Профессор говорил, что она не любила, даже ненавидела за что-то его мать… Но когда дядюшка решил как бы пооткровенничать, ему было безразлично, кто и кого ненавидел в этой семье, в которой ничто не связывало ни умерших, ни живых.
Стоял и возвышался над Москвой лишь этот дом, похожий на гигантский монумент. Тот самый, призрак светлого будущего, «высотой сто семьдесят шесть метров», как восхищался – не мог забыть – профессор, не получивший в дележке с родной сестрой ни одного квадратного метра. Жилой дом на Котельнической набережной… Братья, они покинули его. Она осталась, жила – одна, с безумной старухой-матерью, никого не впуская: как выражался дядя Сева, «стерегла», но чего-то большего никогда не говорил.
Давно не осталось обиды, в душе не было жалости… Состарилась, одряхлела. Ну и что – вот и получила свое… Он помнил о ней, только было не по себе, что вдруг появилась обязанность: проведать родную тетушку. Об этом сказала мать. Он не воспринял ее слов всерьез. Просто буркнул, что не хочет ничего знать… Внушила себе что-то красивенькое, душеспасительное, придумала повод… Оказывается, ее мучило чувство вины!
Алла Ивановна боялась сына, его постоянной угрюмости, скрываясь у себя в комнате, и если искала возможности оказаться с ним наедине – значит, долго готовилась. Ей нужно было понять и разобрать все его поступки, воскресить сонмы нечаянных слов, вырвавшихся когда-то в пылу их ссор или споров, сознавая лишь, что не в чем себя упрекнуть. Ребенком она заставляла его страдать, когда молчала. Это было такое наказание: делала вид, что потеряла дар речи, стала немой – и он мог заслужить прощение только слезами. Теперь мучила, начиная говорить… Значит, он обидел ее. Он понял это сразу, как только она вышла на кухню, когда увидел ее вылинявшие за сутки, похожие на тряпочки глаза.
«Я никогда тебя ни о чем не просила…»
«Наш долг…»
«Твой отец…»
А потом… Этой репликой всегда завершалась ее обвинительная речь. После этих слов ничего не могло последовать. Разве что еще один, совсем уж маленький выстраданный спектакль. С трагической решимостью, так вызывающе хладнокровно, будто хотела, чтобы это было не лекарство, а яд, несчастная пожилая женщина принимала маленькую белую таблетку нитросорбита, и ее сын должен был видеть, что причинил своей матери в который раз почти смертельную боль.
Инфаркт – какое-то трюмо, этого сердце ее не выдержало.
Мать, посмотри на своего сына…
Сын, посмотри на свою мать…
Кто это сказал?
Для отца она была совершенством. Позволяла себя любить. Но что-то бесчувственное гнездилось в ее душе, делая одинокой. Вылупилось бескрылое чувство долга. Он умер. И она принесла себя в жертву. Хранила кому-то верность, хоть больше не ждала. Только чтобы повторять и повторять: «Я любила твоего отца». Это и было ее наказанием. Потому что могла любить, не любя… Любить только свою же красивую ложь.
Вздыхала: «Я воспитана на классике». Он заразился той же любовью, но возненавидел эту фразочку, когда вырос, слыша в ней только фальшь. И эту: «Я люблю одиночество!» Или это: «Я переживаю за твое здоровье, ты много куришь…» Он уже не может спокойно слышать ее голос… С курением – это что-то новое… Она выкуривает пачку в день. Он столько же. Так что вредят они своему здоровью одинаково. Только он еще в детстве пропах табаком. И курить начал, таская у нее втихую сигареты, ведь она не думала их прятать. Притворялась, что ничего не замечает. Вот и он теперь притворялся, что не замечает ее присутствия, хоть каждое слово бьет по нервам. А что воспитали в нем книги, если уж не врать? Подростком притянули к дивану – обленился, привыкнув к положению лежа, целыми днями ничего не делая, только читая. Это учило наслаждаться, пусть содрогаясь, даже страданиями, когда ранящее душу восхищало и тут же доставляло удовольствие. В его воображении упоительно проносились чужие судьбы, страны, времена… Знал он больше сверстников, конечно. Мог блеснуть на уроках, особенно по литературе. А химию или физику зубрить стало скучно. Все, что требовало усилий, казалось лишенным смысла. Даже чистить зубы каждое утро было утомительно, и уже не пытался себя преодолеть. Его поощряли, говорили, что у него «гуманитарный склад ума», «богатая фантазия», хотя он вряд ли глубоко понимал, какой же смысл заключало в себе это увлекательное времяпрепровождение, забывая прочитанное, как только проглатывал книгу, – и сразу брался за новую в ненасытном стремлении прочесть больше и больше, ведь только этим, казалось, мог он быть интересен умным взрослым людям, от которых получал похвалы. Страх быть таким, как все, будто бы исчезнуть, пришел с ними, с книгами. И не то чтобы он желал возвыситься, нет-нет, боялся провиниться, низко пасть, чувствуя себя раздавленным и жалким, если был не в силах одолеть какой-нибудь талмуд, зная, что его ценят и понимают эти люди. И еще, как же такое можно забыть: их ведь и не было, книг. Ни одной, даже детской. Только шкаф, забитый для своей работы инженером, на полках которого сохли технические журналы, папки с чертежами, институтские учебники, научные труды. То, что больше всего возлюбил или хотел иметь, он просил на время, чужое. Потому ли библиотеки, куда ходил, пронзали, стоило переступить порог, душком бедности, так что, получая книжку, чувствовал унижение и испытывал с каждой полюбившейся книгой мучительное желание ее украсть или как бы потерять, но не смел, каясь за каждое сальное пятнышко на обложке или надорванную нечаянно страницу, когда сдавал в отпущенный срок скупым строгим теткам. Отравленный этой библиотечной пищей, он влюблялся в придуманных чьей-то фантазией героев, плакал и смеялся, но во сне. Все лучшее в нем тянулось верить, любить – а он погружался в этот сон. Мог только лежать на диване и мечтать, испытывая тоскливое разочарование собственной жизнью, не покидая свой продавленный спасительный плот.
Своему сыну он сам будет придумывать и рассказывать сказки. Будет любить, прощать. Может быть, детей так хотят, когда больше уже не во что верить? Очищение… Вера, вера – что жить они будут в лучшем мире и сами вырастут лучшими! И это, единственное, что еще заставляет думать о будущем… Он заведет для него собаку, чтобы еще маленьким научился любить живое и понял, что такое дружба. Он выкинет из дома все книги, которыми пичкал себя, телевизор вышвырнет. Он воспитает его как мужчину. Научит плавать, да, обязательно плавать, чтобы отлично держался на воде и мог спасти утопающего! Его сын будет заниматься борьбой или боксом и сможет постоять за себя, защитить слабых! И еще он будет ходить с ним в церковь – поведет его в храм.
«Начитанный мальчик…» – этого не скажут.
Скажут что-то настоящее.
В офисе журнала, где проводил весь день за стеклянной перегородкой – но и здесь, дома – негде укрыться, спрятаться.
Это было его время. Ночь. Мог побыть один. Курил. Думал. Просто молчал. Не замолкало лишь радио в комнате матери. Даже ночью она не выключала круглосуточное болтливое «Эхо Москвы»…
Выпуски новостей.
Это было важно.
Прогноз погоды – и это.
Будущее.
Предсказания чего-то атмосферного, когда уже сегодня известно, что ожидается завтра.
И она всегда знала прогноз погоды на завтра.
Но боялась тишины.
Особенно этой, ночной. Когда лежала одна в темноте.
А когда-то говорилось стихами: «Тишина – ты лучшее из того, что слышал. Некоторых мучает, что летают мыши»… Теперь, как ни смешно, уже не для себя, сделала ее действительно наслаждением. И если хотя бы одну ночь не доносилось голосов, бубнящих что-то сквозь стену, – казалось, прекращался бред.
Почему ему не было стыдно, когда привел свою женщину?
Теперь стыдно, невыносимо: мать все слышит. Ощущение, что, когда лежишь в постели – она там, за стенкой, прислушивается.
Жила с мыслью, что родится ребенок – и круг ее ненужности в этом доме окончательно сомкнётся.
Скажет: «Я мешаю вам жить».
Казалось, так и должно быть.
Только кот – мучился, если дверь оказывалась закрыта от него, но они-то прятались в этой квартире от себя.
В ее комнату он почти не входил.
Скованные молчанием, как бывает, когда не о чем говорить, мать и сын встречались на кухне, и обычно приходилось терпеть, чтобы освободился чайник – один на всех, как будто больше и нечего делить. Электрический, с немецкой фирменной точностью, казалось, надзирая за временем, этот кухонный прибор работал, как хронометр, выключаясь с тупым щелчком точно в тот момент, когда сухо вскипал… Чувствуя вдруг беспокойство, мог спросить неловко у матери, нужно ли ей что-то, получая холодный отказ: нет, она ни в чем не нуждается. Лишившись возможности заботиться о сыне, Алла Иванова не принимала и его заботу. Сын был ее любимым мужчиной, и она делила его с другой как женщина: мучаясь и страдая, чувствуя себя отвергнутой. Но все терпела. Терпела и чего-то ждала.
Она варила себе каши. Все, что обычно готовили они для себя, желудок ее не принимал – о чем заявляла с раздражением в ответ на попытки позвать к столу. Это получилось как-то само собой. Алла Ивановна даже свою кашу ела отдельно и предпочитала уйти с тарелкой в комнату, внушая чувство вины. Полюбила фруктовый творожок, но узнала, сколько стоит – дороже, чем пачка ее сигарет с фильтром, – осудила. Она и сигареты курила самые дешевые. Принять как заботу или хотя бы в подарок что-то менее вредное для своего же здоровья отказывалась, потому что «не могла себе этого позволить»; то есть никому не позволила бы для нее это купить. Чтобы угодить, нужно было делать вид, будто стараются не для нее, или соврать, например, что творожок стоит не тридцать рублей, а десять рублей и сорок две копейки. И она бы вернула до копеечки, оставшись довольной собой: не чувствуя себя благодарной.
Болело сердце, мучила слабость – и это безысходное одиночество в своем теле. Не верила врачам, будто и отказывалась принять вероучение – догму, строгую своей особой, как приговор высшей инстанции, определенностью, будь это рецепт или диагноз. Но время то ли терпения, то ли ожидания, так вот, день за днем, заполнялось лишь пустотой. Мысли о смерти, своей ненужности никому. Она сама не отпускала их, хоть еще скрывала. Нет, стремилась показать обратное – бесстрашие, мужество. Просить не хотела, не могла. Чувства, эмоции замещало одно лишь раздражение. Раздражалась, желая показать или доказать – она ни в ком и ни в чем не нуждается. Жила на пенсию, не покидая квартиры, – не выходила хотя бы прогуляться, как будто объявила бойкот. Стоическая безразличная жизнь без жизни. Это безразличие не заставляло ее страдать, но было выстрадано. Быть выше… Существовать. Медленно угасать. Пускай даже мучиться от неизлечимых болезней… Мыслить, чувствовать – и осознавать, как самое важное, что больше не интересуется жизнью. И когда почему-то заговорила о себе в прошедшем времени, вдруг возникло это слово: «всегда». Круг замкнулся. Безмолвно преодолевала трудности… Не думала о себе… Была доброжелательна к людям… Прощала… Заботилась… Понимала… День за днем, длинная череда лет.
Мать – сохнущий, обездоленный бессонницей взгляд.
Шаркая тапками, ушла – и все стихло.
Он делал вид, что работает, – на столе макеты, эскизы.
Офис. Фрау Зиберт.
«Кулинария – это искусство соблазна, не так ли, голубчик?»
Стоило ей пожелать – и он должен исполнить ее прихоть.
Оформить, изобразить… На этой неделе это блюда из картофеля.
Картофельный суп-пюре с шампиньонами.
Картофель, запеченный с ветчиной.
Сладкое картофельное суфле.
Оформитель.
Это его работа.
Хозяйка, фрау Зиберт, с особым чувством опекает в своем журнале кулинарную страничку.
Ее стиль, ее вкус – все то, что немолодая состоятельная дама стремится привить таким же дамам в этой стране – изыск и простота.
Показ блюд – продукция для заурядных домохозяек. Приготовили, съели! О, нет… В ее журнале это будет волновать, искушать. Никаких банальных фотографий! У себя она хочет видеть тонкое, чувственное изображение еды. То, что должно вдохновлять!
«Кажется, это называется натюрмортом, не так ли, голубчик?»
И вот перед ним лежит «Кулинарная библия» – для вдохновения, в которой фрау Зиберт лично отобрала – и очертила – меню из трех блюд на эту неделю. По ее желанию оно подается под названием «Кулинарный Эдем». Этой поправкой она гордится, чувствуя себя несравненно выше автора массовой кулинарной похлебки.
Библия – это для масс. Эдем – для наслаждений.
В словах этой женщины звучало презрение ко всему: то ласковое, то совсем холодное и грубое, если что-то рождало еще и ревность.
Она получила новую фамилию и родину благодаря, наверное, похотливому, но чопорному немцу, что польстился на молоденькую потасканную актрису и, спасая от ужасов коммунизма, вывез когда-то в свободный мир, сделав для этого своей супругой. Она не родила ему детей, наследников. И улизнула в обратном направлении – теперь уже на свободу, облагораживать все еще дикие просторы, умножая их семейный капитал. Так в России появился модный журнал для состоятельных и уверенных в себе женщин, которым по очереди заправляли ее любовники. Все, конечно же, молодые – моложе, чем их госпожа. И все получали в ее постели одну и ту же должность: арт-директор. Она нисколько не смущалась, что ее личная жизнь оказывалась как бы у всех на виду. Она слишком презирала всех остальных – персонал, – чтобы уделять этому хоть какое-то внимание. Она привыкла покупать и продавать. Наверное, даже любовь ее удовлетворяла, больше похожая на контракт.
Теперь ее окружали артисты, писатели, музыканты, художники.
Ее слабость – люди искусства. Она покупает их признательность и тщательно расставляет вокруг себя, точно бы это не люди, а фигурки, у каждой из которых должно быть место в ее жизни.
Странно видеть эту бабу Понимать, что купили когда-то и ее любовь. Или продала сама – но единственное, последнее, что уже не возвращается, чего лишаешься, как души. Ее бездушие, как ампутация. Даже видеть радость на ее лице, именно радость, а не натянутую снисходительную улыбку, было жутко – казалось, это дернулся и беспомощно обнажается обрубок, культя.
Когда она улыбалась, он не выдерживал, прятал глаза.
От ее спокойного ровного тона пробегала дрожь.
Чудилось, она все знает, все понимает, все видит насквозь и, если оставалась довольной, то лишь потому, что хотела этого: чтобы ее не любили – боялись.
Он боялся ее, потому что презирал.
В офисе, лишившись чего же, если не свободы, люди ведут себя не как осужденные, но как звери в клетках: это и цирк, и зоопарк.
Это потому, что у них есть хозяева, которым служат.
Те, кто лишил свободы.
За это их тайком ненавидят, презирают, боятся, но служат.
Поэтому слуги думают, что умнее своих господ.
Поэтому начинают служить – как бы мстить.
И все хохотало, ликовало, стоило точно бы выругаться про себя: «Фрау Зиберт…» Один раз эта сука спросила, о чем он мечтает. Есть ли у него мечта. «Голубчик, ну как же это можно, жить без мечты?»
Действительно, как же мог он жить… Он бы не мог подумать, что в подвале его дома когда-нибудь будут жить люди – но живут и даже благодарят. Попадаясь на глаза, не здоровались – а кланялись. Это семья. Жещина моет по утрам подъезд, все десять этажей. Мужчина в бедном, но опрятном костюме – брюки, пиджак, – поверх которого носит, не снимая, оранжевый жилет униформы, убирает двор. И кто-то все время оставляет свой мусор прямо на лестничной клетке, подкидывая, не доносит до помойки. Потому что есть эти люди, которых накажут, если не уберут в подъезде. Делают все, что прикажут. Приказали, выдав краску, малярные кисти, – и, наверное, стесненный своей робостью таджик, как умел, раскрасил в яркие цвета дворовую арку… Огромный, но как будто детский, рисунок. Горы. Солнце. Радуга. Похожие на деревья цветы. Скамейка для влюбленных. И еще русские березки почему-то.
Жилец.
Он работает в модном журнале, преуспел по нынешним меркам, потому что находится в подчинении у тех, кто преуспевает.
Сегодня в офисе разорался новый арт-директор.
«Тебя хотят, тобой восхищаются, тебя покупают. И все, кто с тобой, тоже не в обиде. А кто эта шелупонь, вылезшая отовсюду, кто эти ноющие паразиты, понять не могу! Пишите, делайте рейтинговые программы, рисуйте, сочиняйте симфонии и пьесы – пожалуйста, творите! Делайте, делайте хоть что-нибудь. Тогда посмотрим. Посмотрим, кому вы нужны, сколько стоите. Одно могу сказать: все, кто вне этого мира, – покойники. Они живут вечностью, и правильно делают. Мы живем здесь и сейчас, и мы ценим профессионализм. Не умеешь, не можешь – сделает другой!»
Повергать людей в трепет?
Это работа Бога.
Чудо.
Вот чего нельзя купить и продать.
Все остальное можно, кроме грозы и молний, конечно.
Но разогнать облака – пожалуйста.
Деньги – это сама реальность.
Они исполняют желания, бесконечно во что-то превращаются…
Существует лишь то, что можно продать или купить.
Нет, их журнальчик еще вполне приличный: в нем не прочтешь о том, как сын зарезал мать или как подкинули еще живого младенца на помойку и тому подобное. Нет, такого не прочтешь, как в этих газетах. Да, да… Зло самовыразилось. Транслирует себя из каждой щели, но в сравнении с каким-нибудь медийным ретранслятором всего этого их глянцевый журнальчик – цитадель добра, бездна вкуса, территория смысла… Уж лучше пир во время чумы… Пусть это будет мир развлечений – а мы его населяем. Не самый плохой. Пришел в этот мир – наслаждайся, развлекайся. Всемирный Диснейленд. Планета Голливуд. Величайший за всю историю человечества Аквапарк. Столько способов и видов развлечений – как будто спасения! Удобно, весело, вкусно – это благоустроенный мир. Кто-то пожелал бы устроить его иначе?
Но офис – отсеки, отсеки, отсеки… Застенки.
Правообладателям!
Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.