Текст книги "Асистолия"
Автор книги: Олег Павлов
Жанр: Современная русская литература, Современная проза
Возрастные ограничения: +16
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 18 (всего у книги 19 страниц)
Странная услуга… Ни к чему не обязывающий разговор… «Так мы коллеги! А я вот изображаю мертвых как живых». И уже рассуждал о своем ремесле: умный человек, может быть, талантливый даже, болтает то ли стыдливо, то ли брезгливо. Исповедуется, так что самому противно, но все же не может замолчать… «Это язычество, конечно. Что-то вроде того. Вместо крестов. Но погребальные портреты? Знаете ли, интересовался. По-моему, лучшее, что дала античность. Можно было бы обессмертить… Могло бы потрясать… Хотят же – а что? Главное, для чего? Художнику, то есть, прошу прощения, мне, приносят фотографию. И заказывают что-то такое: фотографию на загранпаспорт… Да, да, в этих овалах с растушевкой – предпочитают это. Внутренний мир человека? Посмотрите… Типовая доска почета. Память, коллега, – это вообще своего рода моральное поощрение. Платят вполне прилично, уверяю. По нынешним временам весьма. Ну не смешно? Каждое кладбище, как портретная галерея. Задумались бы при жизни, деньги те же. Но если не думают о смерти, почему же не верят в бессмертье, а?»
На могиле академика букетик искусственных цветов – неловко, все-таки даже как-то гадко – а цветник пуст, зияет в мраморе дыра.
Соглядатай через силу дожидался. Все-таки предложил: нет ли желания сменить на что-то серьезнее табличку… Эту, похожую на заплату. Узнав, что распоряжаться кто-то другой, не расстроился и не удивился, но бросил уже развязно: «Да, коллега. Могила здесь – это клад… Но если остались наследники, покоя не обретешь. Какие портретики – наивность человеческая. Это, я скажу, зрелище… Делят, судятся – что угодно. Такая земля, золотая. Двести тысяч долларов за квадратный, устроит? Где еще-то она столько стоит, обратите внимание: земля. Бойся Бога – смерть у порога! Ха-ха…»
Когда вернулся, мать не спросила, где он был, – и не пришлось врать. Сказала – больше было не о чем, – умерла Нонна Мордюкова. Показывали «Родню». И на каждом телеканале – фильм с ее ролью. Трансляция чего-то. Похоже на сон. Снится, снится… Кино – это сон. Кончился фильм – и ты проснулся. Во сне видел, слышал… Просыпаешься – и забываешь. Почему актеров любят? Полюбить сон. Полюбить во сне. Любить воображением и больше ничем.
Он купил складную лопатку за 399 рублей. Даже не сумма: случайный набор из трех цифр. Магазинчик назывался «Мир приключений», увидел вывеску – и захотелось узнать, что же может приобрести искатель приключений. Выбор оказался огромен. Но поразила лишь эта лопатка… Складная. Даже не там, где товары для кладоискателей. А в отделе с рюкзаками, котелками, спальными мешками – для кого-то, кто решит отправиться в туристический поход. Тогда он подумал, ведь это стоит так дешево, что не жалко было бы сразу же потерять или выбросить, в конце концов, купить и забыть. Всего за 399 рублей. В упаковке к изделию прилагалась инструкция. «Штык лопатки снабжен открывашкой для бутылок, другой его край – зубчатый. Компас, расположенный в рукоятке, позволит сориентироваться на местности…»
И вот он бежит куда-то, потому что у него заказик. Потому что за все в жизни нужно платить… Позвонил, предложил – тот, другой, у которого носом кровь… Предложил, стесняясь, заработать: бизнесмен хочет свой портрет. Попросил половину боязливо – за то, что уступит и все устроит… Боялся – но позвонил… Стыдился – но предлагал… Унижался, предлагая унизительное, потому что так и существовал, свыкся. Это ведь и есть существование – каждодневная борьба униженного со своим унижением. И предлагал он существование как бы, такой заработок, когда малое дается как многое, давая, однако, возможность его продлить. Верил, что они друзья… Надеялся, что не оскорбится по старой, по детской памяти, как никогда не оскорблялись они, студийцы, привыкнув к оскорблениям своего учителя… К тому, что живопись – это пот и кровь! В конце концов, предлагал он то, от чего сам ни за что бы не отказался, если бы соответствовал. Бизнесмен желание имел, чтобы не кто-нибудь – хоть какой-то признанный, полноправный… В общем, член Союза художников. И он состоялся, то есть был. Согласился. Только нужно было взять с собой этот членский билет. И вот он на пороге этой квартиры… Предъявляет его хозяину, да, свой членский билет – пропуск или что же еще… Строгий добротный хозяин рассмотрел, убедился, что настоящий, – и уже уважительно впустил какого-то совсем незнакомого человека… Позировал несколько часов: волновался, переживал. Квартира как квартира. Большая, удобная. Все есть. Все как у людей. На стенах картины. Масло какое-то постное, но хозяин гордится. Купец он как бы. Заводик у него под Костромой, что-то плавят. Жена – застенчивая, приветливая. Да и он мужик как мужик. После сеанса художника приглашают за стол, отужинать с хозяевами. Стол изумительный, все вкусно, щедрая выпивка. Сам купец давно в завязке, но любит угощать, как бы тоска такая светлая: хотя бы угощать, сочувствовать… Хозяин подливал, даже одобрил, очень даже с уважением относился к тому, что художник мог бы напиться. Наивность человеческая! Так представлял, ставя в чем-то выше себя, потому что себе не позволял… Через недельку готов портретик… Не притворялся, старался: пусть себе понравится, пусть полюбуется собой, честный простой мужик. Портретик одобрен! Принят! Как все радуются! Советуются, какую раму… Золоченый багет, вот это что будет, одна рама – как вся его работа! Такая честь! Но с ним не расстаются, не хотят… Вот и новый заказик – теперь бы изобразить хозяйку… Ту, которая поила, кормила, желая угодить… И вот он бежит, бежит… Слезятся глаза… Но закружится голова, подступит страх с его тошнотой – спасает нашатырь. Потому что заказик! Саша, это все для нее, ради нее… Как она будет поражена, когда узнает: может послать ей деньги… Посылает… Она оплатит врачей. Лучшее лечение. Лучшие лекарства. Еще один ночной звонок. Разговор в комнатной испуганной тьме, в которой каждое слово раздавалось как проклятое. Эхо голосов в телефонной трубке. Пытаются соединиться. Но не совпадают во времени всего на какие-то секунды. Когда тому что-то говоришь, кто уже как будто не слышит.
Саша, она все для себя решила. Выбор, какой же у него выбор? Продать квартиру, что-то купить, отдельное. Дальше жить. Они – уже с ее матерью. Алла Ивановна – одна. Но что ни день: ей плохо, слезы, сердце. Пугается. Это она одинокая, она больная. Ждала. Беспомощная, плаксивая. Что же будет с ней? Немой вопрос – слезки в глазах… Сказала вдруг безумное: «Я не мать твоя – я теперь твоя дочь». Сказала – и заплакала. И это его мать боялась, что у них родится ребенок, как будто могла запретить, сказав: я против. Как обыденно все это. Да, да… Как эта урна с прахом старухи, которую спрятал на антресолях.
Попросила купить красное сухое вино.
Все, чего хотела.
Было так просто исполнить это желание.
Пусть вино, пусть все скажут друг другу.
Себе водки.
Напился – и стало больно.
«Мама, почему я знаю все, что ты скажешь?»
Опьянев, мать бездушно воспарила. Не слушала… Не слышала… Но могла говорить, говорить… И это: «Как ты похож на своего отца».
Тонул, захлебывался, выкрикивая: «Я хочу жить! Жить!»
Но матери ничего не стоило сказать: «Я знаю, тебе стало бы легче, если бы я умерла». И, чувствуя, что мучила его – великодушно, вдруг: «Ты можешь отдать меня в дом престарелых…» Он опять что-то кричал, потом плакал – и от вины, и от жалости к ней, – не осознавая, что мать довольна. Очень довольна собой, получив эту власть над ним: судить и прощать. Пошатываясь, шаркая тапками, ушла – в свою темноту, где что-то кому-то шептало радио. Сердце в груди его гулко бьется, и слышится далекое глубокое эхо: «Как пусто… Как пусто…» Мальчик вскрикнул: «Мама!» Никто не отозвался. «Мама, я тебя люблю!» Безмолвствует. «Мама, мама!» Голосом, полным покоя, она возвращает себя в этот мир. «И я люблю тебя, мой сын!» Он стоял на коленях у ее кровати… Плакал в темноте, обнимал, как это мерещилось ему, безумно – умирающую, уходящую в отчужденное мертвенное молчание. Но, так и не в силах осознать, что же вымаливал, только беспомощно, жалко плакал… Когда порывался поцеловать, ткнулся неловко в губы – и почувствовал вдруг это: ее пьяный кислый поцелуй. Стало страшно, стыдно, омерзительно, как было в детстве, когда чувствовал это – запах вина на ее губах – и когда уже она лезла со своей нежностью, а он почти с ненавистью не давался, уворачивался, презирая свою пьяную мать.
И уже в своей комнате – в темноте, в пустоте – звал, ныл: «Отец… Отец…»
Может быть, в ту ночь и приснился его матери этот сон? Старая одичавшая яблоня у дома. Она помнит, все помнит. Это был дом священника. Когда-то, хотя это уже ничего не значило, подумала, испытав похожее на детский страх: может быть, даже расстрелянного. Однажды, совсем маленькой, услышала, засыпая: папочка сказал маме, что если фашисты завоюют их страну, они умрут – и что она должна будет умереть вместе с ними. Стало страшно. Что во сне родители сделают с ней это. Но война отошла, ушла куда-то далеко. Нет, она еще не окончилась, папочка получил новое назначение. Переезжая, все оставляли, бросали. Поэтому любимой куклы не было. Кочевали за папочкой, папочка – за войной. Но окружала тишина, и полюбила тишину. Любимая игра – слушать себя. Даже свое дыхание. Но в каждом доме появлялся телефон. Вот и к этому протянули спецкабель. Пронзительное дребезжание телефонного аппарата заставляло содрогнуться. Звонок раздавался как сигнал: работа закончилась, он едет домой – и мать ждала. Она чувствовала, иногда притворяясь спящей: отец подходил – и целовал. Слышала, разряжал и чистил свое оружие, пока еще о чем-то говорил с матерью – а утром его уже не было. Она видела этот пистолет. Папочка показал ей, как из него стреляют. Держала в руках – настоящий – а не такой, с которыми, мечтая, играли в войну мальчишки, притворяясь, что целятся, стреляют. Гордилась. Но хранила их тайну, свою и папочки… Это он был любимый… Мама – жесткая, чужая. Еще ребенком осознала: папочка не любил маму. И боялась ее слез, но еще больше – когда отвердевала, молчала. Это с ней был он строг, груб. Но ранило – что может быть на нее чем-то похожей. Быть нелюбимой – и все терпеть. Нет, она будет гордой, как папочка, – и была, зная: у большинства девочек в классе не было отцов. Чувствуя свою вину, казалось, каждую минуту, когда могла быть – нет, была, счастливой: любимой. И потом хотелось, чтобы каждый день был праздником… Праздники, парады: красные флаги, восторг. Одно упоительное чувство – счастья! А после этого – наслаждения и покоя. Папочка, они все время были вместе. Это ее он брал с собой, дарил ей эти праздники. Еще был клуб в бывшей церкви. Высокое гулкое помещение со сценой в углублении, с которой смотрел Берия… Настоящий пыльный занавес… Это освещенное пространство перед темным залом… Костюмы… Что-то воздушное и призрачное… «Дореволюционное»… Комедия «Горе от ума». Да, конечно, только она могла выучить столько текста, так легко запоминала, папочка гордился! Мужские роли играли мальчики. Застенчиво топтались. Чубастые, одинаковые дети, при виде которых почему-то разбирал смех… Она никого не запомнила… Но помнит не страх – а стыд. Переодевание их стайкой за кулисами. У нее детский лифчик с резинками для чулок. Некоторые девочки уже носили бюстгальтеры и женский пояс для чулок или круглые резинки над коленками… «Ужасный человек! себя я, стен стыжусь». Сталин, его смерть, скорбь, которая обрушилась и всех вдруг раздавила, – как это было непонятно, все обезобразило. Тогда она впервые ясно увидела вокруг себя чуждый мир. Нет, не враждебный, но скучный и серый. Она где-то высоко – где одиночество, тишина, книги, мечты о любви… Одна, всегда одна. Блуждала в своих мечтах, наблюдая уже совсем равнодушно, как меняется жизнь – но, казалось, чья-то: людей, похожих на родителей. Вот и отец вырвал из «Большой советской энциклопедии» статью о Берии. Сказал: «Запомни, Берия – враг народа». Поверила, потому что услышала от него – и всегда ему верила, хранила верность, жалела, но уже не могла бы сама открыться. Все прятала, расцветая и увядая, яблоня, чьи ветви обвисали до земли, а старый грубый ствол поднял другие, еще живые, так высоко, что старое дерево кренилось и должно было когда-то, наверное, надломиться под их тяжестью. Мать сказала со злостью – скорей бы спилить. Это она все замечала, понимала, но у нее не было ни сил, ни желания вернуть свою дочь или стать ей хотя бы ближе… Росла, выросла – пусть прячется на своей яблоне, читает свои книжки, задается и молчит, гордячка. Папочка ничего не знал. Услышав от кого-то, ему что-то рассказала мать… Той зимой ее видели на катке с мальчиком. Ей было шестнадцать. Первое чувство, только еще желание ее, любви. Каток и кино, прогулки в парке. Папочка ворвался в ее комнату… Сказал это слово… Ударил по лицу – нет, дал пощечину. И только когда ударил – руки сжались от бессилия в кулаки. Она не заплакала, конечно, не произнесла ни звука: да, да, молчала, отвердела, перестала говорить, как будто в тот миг лишилась дара речи, стала от боли, от горя немой. Очнувшись, поняв, что сделал, он выбежал, как мальчишка. Хлопнув дверью, ушел из дома – не возвращался. Мать, она бросилась за ним, боясь потерять. Звонила туда, к нему– но ее не соединяли. Ходила туда, к нему – но не пропускали. Заставила ее сделать это – и он вернулся. Рыдающий голос в трубке: «Доченька, прости». Только она не простила, не забыла… Помнит. В тот же год она уехала, сбежала, ни у кого не спрашиваясь. Да, она хотела стать актрисой… И дала о себе знать отцу, когда провалилась. Позвонила. Она была так напугана. Отец примчался в Москву – и спас. Спас от возвращения домой, в этот дом… Он все устроил, обо всем договорился. Ее приняли в университет, но не могли уже предоставить место в общежитии – и он снял для нее комнату. Поблизости, прямо на Герцена. Сам выбрал: и комнату, и хозяев. Оплатил. Уехал. Каждый месяц от него приходили переводы – но больше уже не приезжал. Квартирной хозяйкой была пожилая еврейка: старая коммунистка. Опрятная, немногословная – наверное, это и удовлетворило отца. Она жила с уже взрослым сыном: одиноким мужчиной, которому было за тридцать, освобожденным в свое время даже от армии по множеству каких-то болезней. Тихим, именно одиноким, потерянным. Смешной человек, казавшийся ей стариком, который даже не пытался с ней поначалу заговорить… Дамский портной. Предложил, вызвался сшить платье. Модный фасон. Студентка. Примерки. Слабый смешной человек. Но это ему позволила себя полюбить – или, как же, соблазнить? В своей внешности она находила гораздо больше недостатков, чем достоинств, красивые женщины – в ее глазах это актрисы, и точно знала – ее нельзя полюбить. Опрятный, понимающий и – как смешно – страдающий, влюбленный… Он был ей не нужен, она знала. Она даже презирала его. Умом понимала, что смешно. Но позволила, позволила… Первый мужчина… Саша. Он не был обласкан женщинами – робок, еще хуже, чем она со своим неумением. Но с ним она познала это. Познала, наверное, себя. С той легкостью, нет, все же свободой, которая ничем не мучила – но сколько открыла… Смешной, думал, что она выйдет за него замуж, мечтал о семье и о детях… Но просто сделала аборт. Переехала в общежитие. Она разрушила его жизнь, конечно. Он спился. Очень быстро исчез, перестал искать ее и находить, ныть, вызывая – нет, нет, не жалость – а только брезгливость… И все, кто признавались ей потом в любви, вызывали это чувство. Она была выше, как будто дала себе клятву – не полюбить – и держала, потому что была сильнее, сильнее… Только однажды почувствовала себя слабой. Когда появился он. Поэтому и вышла замуж. Именно за него. Ощущая полное его превосходство. Силу. Нет, она не понимала, как это произошло, но овладел ею, взяв силой, как если бы и совершив над ней какое-то насилие, которое она, конечно же, позволила ему совершить, потому что не хотела, нет, уже не могла сопротивляться… Пришел – и взял свое, окружив собой, как стеной… Но только и ощутила: покой, а потом безвольную угнетающую слабость… Они были счастливы? Да, ведь у них родился мальчик, сын… Она была хорошей женой, хорошей матерью. Старалась быть… И все еще старалась влюбиться в своего мужа, она так старалась – но мешала, все время мешала эта малость. Когда широко улыбался – открывался металлический зуб. И она не могла сказать, как это ей мешает, как все в ней сжимается, когда он хохочет и улыбается… Вместо любви – это страшное чувство вины, как будто она обманывает того, кто ее любит, только притворяясь верной, любящей… Ей становилось даже легче, когда он пропадал: уезжал в свои командировки, возвращался на короткое время, снова пропадал. Столько еще могла притворяться, быть любящей и любимой: несколько дней. И потом он умер, умер… Она осталась одна, одна. И она хранила ему верность, он так и остался ее мужем, только он: столько лет, столько лет… Она отдала всю себя своему сыну. Всю себя. Всю свою любовь. Она любила… Любит… Да, конечно же, сына. Только эта тоска, тоска… Старая яблоня у дома… Прошла жизнь… Прошла, прошла… Одиночество. Тишина. Эта боль.
Утром разбудил звонок в дверь. На пороге – низкорослый крепыш в штатском. Хмуро предъявил это свое удостоверение, заставив разглядеть: это он же, только в милицейской форме, смотрит как бы в упор. То они «сотрудники», то «работники» – но это «внутренних органов» звучит зловеще, как будто заявляются из пучины миазмов… «В вашем доме произошло убийство, – держит паузу. – Где вы находились вчера в районе двадцати одного ноль-ноль? – Нагнетая: – Я имею в виду, гражданин, вы находились в это время в своей квартире?» Ощущение, что он задержан и дает показания… Да, где-то кричали, потом вроде бы раздался звук разбитого оконного стекла… И все смолкло. Выяснили отношения, семейный скандал – так это казалось. Почудилось, будто бы что-то крупное упало, как бы мелькнуло, падая, в окне – но это было мгновенное впечатление. Он пытался вспомнить. Что-то вспомнил, не сказав, что был пьян и что на их кухне тоже кричали. Крепыш сосредоточился, даже напрягся. Для чего-то прошел на кухню: осмотрел окно, долго ползая взглядом по стеклу. Свидетель чего-то, там же, на кухне, он подписал протокол, составленный за несколько мучительных минут этим туповатым детективом, не понимая даже в конце, что же произошло, но боясь задавать вопросы… Уже одно присутствие этого человека заставляло чувствовать себя кем-то, кто причастен к преступлению. И он чувствовал себя так, пока тот не ушел. Лишь потом, выглянув, увидел это выбитое окно. Четвертый этаж, соседний подъезд, приткнутый в самом углу их похожего на огромную тюрьму дома. Внизу черное, с виду маслянистое пятно на асфальте.
Консьержка с ужасом шепчет: «наркоманы» – как будто они повсюду. Застыл, пойманный рассказом о том, что случилось уже неделю тому назад… Сон. Он выходит из своего подъезда… На плече спортивный рюкзачок, в котором уместилось все, что хотел тайно похоронить с помощью складной лопатки. И легко это ощущать, свою ношу, как если бы что-то невидимое, даже невесомое.
Маленький сквер у площади Новодевичьего монастыря кажется продолжением кладбища – но не было надгробий, на скамейках уединялись влюбленные парочки. На одной сидел старик, перебирая что-то на ладони: как будто гадал по руке… Он, видимо, только что купил батон белого хлеба. Сосчитав свои копейки, поедал: разрывал и мелкими кусками отправлял в рот, жадно и быстро. Его нисколько не смущало, что кто-то оказался поблизости. Но был так учтив, что отодвинулся, произнес: «Добрый день». Хоть в глазах не было не то что любопытства – никакого интереса к жизни. Жевал, смотрел в пустоту перед собой, как это бывает у стариков. Освободив себя от рюкзака, он тоже молча отодвинулся – но потому, что почувствовал брезгливость. Брюки, китель – военно-морская форма, офицерские. Но как будто топтали в пыли. Обноски. Китель без погон, болталось пуговиц лишь несколько, засаленные золотые якоря на лацканах, под ним все исподнее: нательная майка. Сандалии на босу ногу – как у сумасшедшего, почему-то было ощущение, что это сумасшедший, откуда-то сбежал… Но самое неприятное – этот батон, когда еще крошил на себя, пока поедал… Старик вдруг перестал жевать, бросив что осталось голубям. Но так и не стряхнув крошки. Голуби слетелись и, толкаясь перед скамейкой, все живо подобрали, но не улетели, топтались и озирались, жадно ожидая и этих крошек. Старик ничего не замечал, он расслабленно подставлял лицо солнечному свету, вальяжно обтирал лоб чем-то, уже скомканным. Вздохнул: «Гроза будет… Так парит… Простите, молодой человек, вы что-то сказали?»
Неловко промолчать: «Да, очень душно».
Старик услышал – оживился, очнулся… И вытер лоб и все лицо платком, который и не платком оказался, а бумажной несвежей салфеткой: «Очень душно. Вы совершенно правы».
Широкое коричневое лицо, живые карие глаза.
Представился: «Николай Петрович, честь имею».
Николай Петрович бывший морской офицер, ждет направления в Дом ветеранов. Жена умерла, и живет он в коммуналке, хотя и в отдельной комнате, но в одной квартире с приемной дочерью и ее сыном. «Конечно, им эта комната очень нужна», – так он говорил, соглашаясь, все понимая. И стал рассказывать об Аляске, а потом еще о Венеции, о морях и странах… Обо всем, что увидел и помнил, где пригодился и послужил: военно-морской атташе погибшей империи.
Вдруг, с удивлением: «А я вам всю свою жизнь рассказал…»
Растерялся, замолчал.
«Это для вас», – понял, по его первому движению, что он возьмет эти деньги – и поможет, и сможет их принять.
«Благодарю. Но как парит, как парит».
Пот совсем залил его лицо.
На прощание радушно пригласил: «Заходите еще».
Он ничего не смог. Думал переждать в сквере – и через некоторое время вернуться, сделав то, что решил. Но, простившись с занимавшим свою скамейку, как капитанский мостик, одиноким стариком, ждавшим и ждавшим грозу, пошел к метро, к метро…
Даже не шелестят тополя.
Душное московское лето.
Посреди дня по улочке, где ни ветерка, марево, еще вышагивал пьяный: шатался, качался, не попадая в шаг, замахиваясь – и проваливаясь ногой, точно бы в яму, как будто боролся со своей судьбой на кренящейся палубе тонущего корабля.
Где-то прошла гроза.
Пахло нашатырем.
Въехал в вагон метро на коляске безногий инвалид, парень в камуфляже: подумать можно было бы – прямо из войны вкатился в этот новый чужой мир… Через две остановки двинулся по вагону за подаянием. «Вы обратили внимание, он не просто так стоял, он ждал, когда выйдет мент, он не хотел, чтобы его засек мент!» – неожиданно впилась соседка сбоку: маленькая, лет шестидесяти, розовенькая, с крашеными светло-рыжеватыми кудрями. Обмахивается пластмассовым веером… «Они боятся ментов, потому что менты их гоняют, хотя почему они их гоняют, если они инвалиды, но с другой стороны – знаете, какая у них пенсия!» – почти что взахлеб, но негромко говорила соседка. Ряженый – или все же ветеран – тем временем осторожно катил свою коляску по проходу, ожидая, что обратит на себя внимание, но ему не верили или не вызывал почему-то жалости. Безногий приближался, что-то боролось в душе, но не жалость или жадность – а то, что кончилось бессилием… Принести пусть самую мизерную жертву на убогий алтарь, осознав, что и этот человек стал жертвой, принес кому-то за что-то в жертву свои ноги, прося теперь подаяния у тех, кто их имел, и что во всем этом есть хоть какой-то смысл… Он спрятал глаза – как многие. Но когда просил старика принять деньги, верил – хотел помочь, потому что получил помощь, утешение, сам был, наверное, слаб и жалок… Чувствовал, что жизнь ничего у него не отняла, даже оставив в одиночестве и бедности. Тем временем инвалидная коляска миновала полвагона и поравнялась с какой-то юродивой. Женщина неопределенного возраста. Лицо синюшное и одутловатое. Надвинутая на глаза грязная бейсболка, душная куртка, короткая юбка, черные кружевные колготки и грубые, не по размеру, кроссовки. На руках держала она собачку среднего размера, морда собачкина напоминала бультерьерью, но хвост лохматый. Собачка неистово лизала ее в лицо. Та радостно беззвучно смеялась и отвечала ей тем же – подставляла лицо, целовала. Всем своим видом она показывала – меня любят. Это она вдруг вынула из кармана куртки смятые десятирублевые листики, сразу несколько штук, похожие на какие-то тряпочки – и переложила в его целлофановый кулек. При этом она для чего-то перекрестила его. Стала заговаривать, стараясь удержать. Но тот что-то ответил, покивал, покатил по вагону, стараясь оказаться от нее подальше. «Нет, вы посмотрите, еще молодая, а что уже? – возмутилась приличная дама с пластмассовым веером. – Да еще и молится, посмотрите, посмотрите!» Собачкина хозяйка, действительно, размашисто крестилась, бессмысленно улыбалась, кланяясь во все стороны, пока любящее ее существо не кинулось лизать лицо… Рыженькая соседка что-то еще говорила, хотела ответа – но, к счастью, он должен был выходить.
Раздаются выстрелы: затрещал автомат. Этот мальчик бежал и кричал: «Ты убит! Ты убит!» Уже вошел в свой подъезд, поднимался по лестнице… Содрогнулся – но устоял, дойдя несколько оставшихся шагов до лифта. Мальчишка подбежал, настиг – и расстреливал из своего автоматика в упор, с упоением и восторгом глядя, как это получается… Спешил, вырвавшись от матери, пока не схватили. Она, молодая женщина – поймав, – на его же глазах наказала сынишку: ударила. Так ей было стыдно. Мальчик сжался – но стерпел и унижение, и боль. Все вместе они вошли в спустившуюся наконец-то кабину лифта. Он отвернулся, чтобы ничего не видеть – но когда сделал шаг вперед, автоматик огрызнулся за спиной… Все это – плач, крик – уже глухо поплыло куда-то вверх. Он стоял один. И не мог пошевелиться – такая боль пробила что-то в груди, где ухало, отзываясь даже в ушах, сердце.
Откроет дверь в квартиру своим ключом, как возвращаются те, кого не ждут, или в пустой дом… Почти брезгливое раздражение: ожидание, что не успеет войти – и увидит вместо жены свою мать. Услышав, как проворачивался ключ в замке, уже ждала, как ждут кого-то, кто бросил… Встретила, испуганная – и с нетерпением: «Умер Солженицын». Он растерялся… Но ужаснулся, услышав: «Ушла целая эпоха!» Мать смотрела на него слезно, чего-то ждала – и вот уже оплакивала… какую-то эпоху, пережив еще кого-то, кто должен был оказаться бессмертней. И под пыткой не сознается, что так хочется жить. Что так страшно умереть самой, одной… Что впереди – пугающая пустота, но уже прожитой жизни.
Вдруг проговорит: «А у меня отец умер».
Молчание.
«Умер мой отец».
Молчание…
Первое сентября.
Джипы у школьных ворот, ожидающие детей.
Теннисный корт на месте бывшего футбольной площадкой пустыря, здесь они гоняли после уроков мяч.
Охранник на входе, рамка металлоискателя.
Пролеты, этажи…
Эти мальчики и девочки – легкие, пестрые. Гости из будущего. Галдят – по мобильным, кажется, сами с собой, слушая самих себя.
Он произносит «здравствуйте», стоя на пороге, как будто опоздал на урок. Учитель взволнован – это в глазах, во взгляде, – но даже не дрогнул голос: «Здравствуй».
Все тот же костюм – или другой, но, кажется, тот же.
Представил своего гостя. У него было много учеников – и все они, кто любил почти с рабской преданностью, кого учитель предпочитал называть безлико «студийцы», хранили верность, приходили, за что-то благодарили даже через столько лет. Вот и он пришел преподать кому-то урок. Лица, лица, столько лиц… Слушали его… И он мог, он был самим собой, хоть и чувствовал остро – заняв чужое место… Он только хотел доказать, но уже не самому себе, а своему учителю: он хочет, он может… Но, кажется, разочаровал. Тот сухо поблагодарил – вернул себе свое место. Потом сидели за партой в опустевшем классе. Столько лет, целая жизнь. И должен рассказать о себе, конечно, только стыдно, как если бы сознаться, что обманывал, обманул. Заговорил, оправдываясь, чувствуя, как это поздно.
Если учитель кого-то забывал, то навсегда. И о нем хотел, наверное, забыть – и не смог, но теперь забудет.
Уже стоя у метро – да, провожал, подчинившись желанию пройти весь этот путь до конца, – сказал, что хочет просто жить, жить… «Я учил вас только работать. Только работать». Учитель проговорил это – с бессильем, болью, но и почти брезгливо.
В том самом окне, из которого выбросилась молодая девушка, но уже застекленном, стоял голый парень – вот он протяжно воет в открытую форточку: «Я са-та-на… Я са-та-на…» Мерещилось, наверное, что летает, парит… Внизу собралась кучка зевак. Задрали головы, ждут. Кто-то сказал, что это творится уже несколько часов. Когда во всех подъездах установили кодовые замки… Зимой во всех подъездах этого огромного дома… И нужно было помнить, знать свой код. Тогда ночами орали пьяные, натыкаясь на задраенные подъездные двери. Орали, замерзая: «Помогите! Откройте!» Однажды он спустился и открыл одному такому, подгулявшему, вполне приличному мужичку, дверь в подъезд – не сжалился, ведь это стало проклятьем, каждую ночь просыпаться от криков, потому что кто-то напился – но иначе это бы не прекратилось… Когда тот попал в тепло, даже не в свою квартиру– в свой теплый подъезд, расплакался… Он плакал, обнимал его – и дрожал, дрожал, как не дрожат, когда замерзают или погибают, потому что не могут поверить в это, но если спасли, если спасли…
И еще несколько часов, заунывное: «Я са-та-на… Я са-та-на…»
Обещали, ходили по подъездам, наверное, звонили в каждую квартиру, обаяв даже пугливых консьержек.
Бесплатная уборка квартиры.
Чудо-пылесос.
Звонкие голоса из пионерского прошлого… Когда ходили по квартирам, собирали макулатуру пионеры. Собрать больше всех, отличиться. Пионерское задание, соревнование классов, в котором честь и гордость – победить… И они верили, что победят, поэтому старались обойти как можно больше домов, звонили в каждую дверь – и каждая открывалась, как будто их уже ждали. Но какой почти дьявольский расчет: на детскую веру, на взрослое сочувствие. Только дети могли бы выклянчить для страны столько вторсырья, собрать в одну кучу, как муравьи, столько газетной бумаги, «известий» и «правд»: то, что население почему-то послушно копило на антресолях – газетка к газетке, – пока не являлись они, пионеры… Красные галстуки было видно даже из-под зимних пальтишек. Фонтанчик хлынувшей алой крови под горлом вместо белых ангельских крыльев. И вот вдруг заявились эти, что-то рекламирующие в надежде продать… Одетые в опрятные, вызывающие доверие костюмы… Наивные детские улыбки… Звонкие, полные любви и радости голоса, приносящие весть о чуде… Предлагают не купить: увидеть, поверить. Обещают отчистить все до последней пылинки – только за возможность показать в работе свое чудо. В любой день, в любое время. Совершенно бесплатно!
Правообладателям!
Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.