Текст книги "Асистолия"
Автор книги: Олег Павлов
Жанр: Современная русская литература, Современная проза
Возрастные ограничения: +16
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 8 (всего у книги 19 страниц)
Учитель сказал: «Я думал, что вас увлекла живопись, а вы любите читать».
Когда он попал в эту квартиру… Они шли, почему-то одни – и учитель вдруг спросил, ждут ли его дома, будут ли переживать? Спросил – и вот они спустились в метро. Всего через одну остановку. Чужая улица. Старый угрюмый дом. Он чувствует, что в квартире много комнат, но только эта кажется жилой. Комната погружена в беспорядок. На стенах – картины. Кругом книги, они уже не умещаются на разбухших и высоких, до самого потолка, полках. Тахта, покрытая ковром. Столик. На столике лампа. Учитель ложится на тахту. Лампа освещает комнату и его уставшее лицо. Овчарка занимает свое место, у ног хозяина. Он усаживает мальчика напротив, ставит пластинку… «Это Бах».
Музыка обрывается. Но что-то электрическое забыто гудит. Только когда он спросил о картинах на стенах, учитель болезненно сморщился… Не захотел говорить.
Вдруг хлопнула входная дверь. Вошла взрослая девочка и заговорила с ним, своим отцом. Учитель слушал ее – но не поднимаясь с тахты. И когда она вышла, сказал суховато: «Это моя дочь». Потом, через мгновение, как бы очень странное: «К сожалению, ее мама умерла». За стеной включили магнитофон – и ворвались другие, режущие металлические звуки. Он улыбнулся. Молча улыбнулся. Опять повторив это, странное, только уже безо всякой скорби или боли: «К сожалению, ее мама умерла».
Ему чудилось, он уснул. Спал – и уже не мог очнуться. Реальность всего лишь растворилась в этом сне и поэтому больше не ранила, ничего не значила. Сомнамбула. Он ходил на уроки, не помня себя, учился, что-то делал, возвращался домой, а по вечерам – в студию. Текло медленно время. Вдруг, как в песочных часах, просыпалось… Ему говорили, что он должен сделать очень важный выбор. Точнее, даже не выбор: должен был осознать как приговор, что не может продолжить обучение в школе. Плохое поведение… Плохая успеваемость… Но теперь это надоевшее понукание отлилось в свинцовую формулировку: негоден. Пятерка по рисованию. Четверка по истории. По литературе. Это были его оценки, жалкая горстка преданных доблестных воинов в окружении трусов и предателей. Да, все потерять, сразу все потерять, даже не дав сражения и не понимая, когда же, кем решалась его судьба!
Карандаш был бледен, растерян. Утешал, понимая, что ничего нельзя изменить. Ходить в его студию? Даже в этом больше не было смысла. Какой же тогда был смысл раствориться в его занятиях, какое он, учитель, готовил своим ученикам будущее? Блистать на образцово-показательных уроках? Умилять родителей своими поделками, очень и очень далекими от мастерских работ? Ведь этому учат в особых школах, еще с детства – рисовать, писать… И все они заранее обречены в этом сражении, ведь их школа самая обыкновенная и они – самые обыкновенные, а необыкновенным был лишь он один, их учитель.
Он расплакался в его кабинете, когда остались одни. Расплакался совсем как ребенок. Как это стыдно помнить. Такие слезы. Бедный Карандаш, и он сдался… Он пообещал все устроить – переменившись, перестав быть самим собой. Все такой же сосредоточенный, но тихий, покорный и еще, казалось, ласковый, но отчужденный, он что-то решил – и отобрал для этого его работы. Точнее, забрал, потому что многое незаметно подправил.
Мальчик придумал: он хотел, чтобы учитель пришел к ним, чтобы они встретились – его мама и его учитель. И он пришел, думая, что должен убедить ее дать свое разрешение… Был ужин, на столе даже очутилось вино – но Карандаш не пил. И речи этой женщины, казалось, мучили его, но он сдержанно отвечал на все ее вопросы. Она кокетничала с ним – его учителем, и лишь из кокетства ей хотелось говорить о живописи, задавать напыщенные вопросы, без желания слушать, понимать. Когда учитель уходил, улыбка размазалась по ее лицу, как будто вместе с губной помадой. Мальчик ненавидел себя – и ее, свою мать, сгорая от унижения и стыда, хоть сам подстроил то, что заставило сойтись на несколько часов двух бесконечно чужих взрослых людей.
Прощаясь, учитель обронил: «Ваша мама очень одинокий человек».
Она отрешенно курила на кухне. Строгая, сильная, другая, как бы тоже чужая. Почему-то мальчик чувствовал, что и она все поняла, но простила. Она удовлетворила свое любопытство и, наверное, ревность, потому что решила, что этот человек, о котором столько слышала, как будто похитивший ее сына, не мог ни любить сильнее, чем она, ни влюбить в себя, если она за этот вечер нисколько не влюбилась в него: и это был даже не художник, а какой-то учитель.
Только потом: «Мама, меня приняли в художественное училище. Я буду художником». Она ответила, нисколько не удивившись, как если бы это не было для нее хоть какой-то новостью: «Я всегда это знала, мой сын». И учитель исчез из его жизни. Или это он, его ученик, пропал, больше не давая о себе знать, потому что не понимал, как это может быть: что он снова придет на урок – или как будто придет, как будто это будет урок… Вдруг зарядил легкий быстрый дождь. Всего лишь дождь, но все сделались беспомощными, не зная, что делать. Капли сыпались на этюды, размазывая краски. Учитель метался, спасая их, своих учеников, от простуды. Все прятались. Смех кружился по парку, доносился со спасительных зеленых островков, как если бы это ожили и смеялись деревья. Оставленные мольберты мокли жалко под дождем. Мокли и размывались брошенные этюды. А когда дождь пролился и стих, самый счастливый человек, он проносился по рощице от мольберта к мольберту, созывая всех, кто был вокруг. И сиял, почти трубил: «Смотрите на эту кра-со-оту! Кра-со-ту-у!». Так это было, казалось: человек, о котором помнил, умер, но это не принесло никакой боли, только не забывалось. И все время хотелось, чтобы учитель о нем узнал – и прийти, если бы тот позвал. Но обходил школу, в которой учился, и боялся встречи с этим человеком, а если бы это случилось, то, наверное, скрылся бы или что-то сделал, чтобы тот его не увидел и не узнал.
Да, он многому научился у этого человека, но стать таким же, чтобы иметь потом одну такую же надежду: запечатлеть себя в учениках… И гордиться не собой, а каким-то учеником, считая его своим, но чем же, если не оправданием… Она совсем ничего не понимает или притворяется? Она думает, что живопись вполне могла бы остаться для него просто увлечением. Рада будет, если лишится свободы, упрячет себя учителем в школу, где однообразная успокоительная трудотерапия вылечит его душевную болезнь. Испугалась, если теперь ее сын решит, что он – художник. Если не задушится мечта, если вера не испарится, еще детская! Но самое странное, нет, чудовищное, она же сама заразила его мечтаниями… Ничего ну хоть сколько-то практического от нее не слышал: глотал и глотал мамочкин дым… Практическое привнес в его жизнь какой-то Семен Борисович, да, именно что учил. Священный трепет – и вот суховатое, глуповатое: «Если ты хочешь быть свободным художником, ты должен понимать…» До сих пор это звучит в ее устах с нескрываемым пафосом… Все дети любят рисовать… Он всего лишь любил рисовать… И теперь мечтает рисовать… Всю жизнь хочет только рисовать… И ему не страшно! Но, возвращаясь из больницы, он все же звонит каждый вечер матери… Для Аллы Ивановны это разговор о здоровье Сашеньки, и он знает: мать задаст с десяток вопросов, то есть примет, конечно же, участие в ее судьбе. Но закончится это общение суховатой, бездушной паузой, ведь ее сын должен почувствовать, что больше ей не о чем с ним говорить… Он действительно раздавлен. В общем, не может выдержать карающего материнского молчания. И она простит его милостиво, как только почувствует, что обрела над его душой власть. И он врет. Ложь дает свободу, приносит успокоение. Это она как прощение. Даже матери она приятнее, можно подумать, чем-то выгодна. Странно, в детстве он почти не врал своей матери, так доверял – и верил каждому ее слову. А теперь готов врать, но и сам не верит ни одному ее слову, начиная понимать, что это такая игра слов. Пусть же услышит, что ей так хочется услышать, и он опять станет, хотя бы притворяясь, ее сыном. Любящим? Любимым? Сегодня им должен быть кто-то, кто получит диплом о высшем образовании и с чувством долга перед своей будущей семьей вдохновенно отдаст себя служению у школьной доски… Пусть. Это так легко, легко…
Новенький этюдник скукожился.
Перед ним лишь пустое широкоэкранное окно. Прозрачная стекловидная пленка пропускает свет – но не воздух. Небо в проеме стен. Точно бы содрали обои и открылась штукатурка: слой мелкого песка, мрамора, истолченного в порошок… Оно сливалось с тлевшим сиреневым тоном обоев, как бы входило и закрывалось в полупустой продолговатой комнате, когда чахло и болело, тонуло и шло ко дну, к декабрю. В совсем редкие, будто спасенные, дни на чистой глубокой синеве вдруг появлялась белая-белая точка… Плывущий в свой порт авиалайнер. Ночью, возникая на обширной черной сфере одинокой кровинкой, пульсировал, чудилось, летящий в космосе, огонек.
Простая геометрия мироздания – вертикаль и горизонталь.
Зрение – это чувство.
Распинающая себя над землей душа.
Мастер Небесного Свода работал и днем, и ночью, как будто водяной краской по сырой штукатурке, начиная все заново, лишь в чем-то повторившись, хоть знал бессмертье.
Взгляд падал с высоты вниз – туда, где ползала, копошилась жизнь в застроенных ландшафтах, а ночью все пряталось и пунктиром, как на карте, прокладывали маршрут колкие звездочки фонарей. Окно – чтобы видеть. Только видишь все далекое. Распахивал – и тогда в глухонемую комнату с красками врывался ужас небытия… волнообразный полетный гул… он только и слышался или уже мерещился. Что-то манило сделать это. Хотя бы свесив голову, с ужасом и наслаждением испытать ощущение падения – пролететь глазами все этажи под собой. Так было, когда уже ничего не чувствовал и будто сходил с ума в этой комнате. Принять решение и отвечать за него, то есть лишиться оправдания… Броситься в неизвестность, выйти из подчинения чуть ли не у самой судьбы… Разве это не то же самое?
Он заберет Сашу из больницы в конце ноября.
Чем же было это возвращение… Ей покажется, после долгого отсутствия, что мир изменился, даже дышала с трепетом, удивлением… Но ничего не менялось – тянулось время… Радость, покой… То, что обрела там, в больнице… Сделают только больней, поэтому их лишится. На почте будет ждать посылка. До востребования. Простыни, постельное белье. Все для первой брачной ночи. Хоть и запросто, но посланное заранее, как прилично. Его покоробило. Она искала в посылке хоть какую-то весточку, но не нашла. Казалось, получила на почте что-то, что вернулось за неимением адресата… Они решили, что свадьбы не будет. Когда лежала в больнице. То есть она решила… Она чувствует себя некрасивой, она хочет, чтобы это было весной, нет, просит, чтобы он, он еще раз все решил, обдумал… Думал – а сказала первой она… Это лишь очередь, формальность, ничего не отменяющая, кроме какой-то регистрации, пропустят, снова подадут заявление, лучше перенести, весной, ей нужно время прийти в себя… Но что, если она ждала услышать другое?… Об этом не думал почему-то. Хотела начать все сначала, а он чего хотел? Думал, решал – и оказывалось разумней всего, удобней, в общем, выгодней отложить не решение само, но эту процедуру. Он должен готовить свою первую выставку, он ведь все еще победитель, это выставка победителя… До этого он мечтал рисовать, как ребенок мечтает, чтобы исполнилось желание… Потом это стало желанием нарисовать как можно лучше… Надо что-то делать, он остался без лучших своих работ, продал, что-то есть, но слабое, жалкое, и все это время вымучивал, одно и то же, а не работал, он должен доказать, должен успеть…
Он хотел, чтобы она увидела его картину… Поставил холст на этюдник – прямо посередине комнаты, напротив окна. Она вошла в квартиру, все еще было волнительно, эти первые шаги… Он приготовил шампанское… На кухонном столе маленький театрик: все, что ставится на его сцене, сегодня играет праздник… Но вот она заглянула в комнату, подошла к этюднику, подумав, что и это приготовлено для нее, к ее возвращению… Или не для нее… Недоумение. Растерялась, не ожидая увидеть что-то похожее на кусок замызганных размытых грязно-сиреневых обоев… «Это какая-то фантазия?» Подавленная, не дожидаясь, переспрашивает: «Эта белая точка, она что-то значит? Это все? И больше ничего? Все?». Разглядела почти на краю белый-белый, одинокий мазок… Замерла, опустошенно молчит. Он скажет: «Это самолет. Маленький, потому что такое огромное небо». – «Небо… И что?» – произносит она с равнодушной жестокостью… «В нем люди». – «Люди?» – «Люди, много людей, в этом самолете люди».
Саша резко обернулась и смотрела уже не на эту белую точку – ему в глаза, а в ее, все еще каких-то ожесточенных, но умоляющих, дрожали слезы, те, которых не могла сдержать… Он мог быть вполне доволен – это действие его образа, созданного одной белой точкой и мучительной пропастью фона. Образа, что был просто засохшим комочком краски, если бы не оживило воображение еще одного живого человека. Он принес ей горе… Минутное. И вот оно прошло. Она чувствует, она понимает… Восхищается, любит за это: за то, что способен на такое… Значит, способен…
Вдруг спросила: а где моя Хорошка?
Он соврет: скажет, что хомяк выбрался как-то из банки, пропал… Банка – банка пахла, банку он просто выбросил. Да – он ничего ей не говорил… Она не спрашивала – а он ничего не говорил, не хотел расстраивать… Но поверила… Ходила по квартире, звала: Хорошка, Хорошка… Кусочки какие-то подкладывала… яблоко, хлебные корки. Как будто нарочно делает что-то несуразное, бессмысленное. Потом вдруг сказала, раздраженная, злая: наверное, ты от него избавился, я знаю, ты его не любил, ты вообще не способен кого-то любить… Ничего не ответил… Ей хочется, чтобы ему стало больно. И ему больно… нет он любит, он способен, он умеет любить…
Вдруг… «Хорошка… Хорошка…» Вспомнила, опять зовет…
Пройдет всего неделя – и проступит пустота, в своем самом выразительном виде, молчащая. Можно ведь молчать, даже произнося слова, это бывает тогда, когда слова теряют всякую теплоту и произносятся только для того, чтобы было что-нибудь сказано. Казалось, это ее, этой съемной квартиры, пустота, но пустоту заполняло время… Все уже хотелось считать только репетицией будущей, то есть настоящей жизни, чего-то ждать… Но мыслей о будущем не стало, копилось другое… Будущее, оно скрылось, оставив теперь, здесь и сейчас, в неизвестности этой свободы, вынуждающей почему-то осознавать свое бессилие. Минуты покоя, свободы, тишина… Потом целые часы, когда каждый был занят лишь своим, только собой. Разделив молчание, делили, наверное, пустоту, одиночество, страх. Странное ощущение, будто бежишь вверх по лестнице, а она движется вниз… Или, что же, просто жить, так и жить, день за днем, год за годом? Легко было воображать, мечтать, как они будут жить вместе, но и жить, жить, точно бы в будущем… Пчела, влипшая в свой же мед желаний – а потом муха в янтаре. Когда постепенно, конечно, исподволь все начинает казаться ненастоящим… Кажется, что сам же, сам же все время притворяешься, недоговариваешь, скрываешь, лжешь зачем-то именно что в мелочах, не как-нибудь так, ее предавая – а себя предавая, муторно, повседневно… чтобы не молчать, чтобы не дать ей повод подумать… Да, да, в конце-то концов, просто жить!
И когда хочется, чтобы все оставалось хотя бы так, хотя бы таким, как есть – что-то каждодневно меняется, нет, уже только разрушается… Ему кажется, что это Саша принесла с собой что-то больное, ноющее недолеченной раной… Но из чего делать трагедию, какая-то неправильная беременность… Кажется, сказал ей, чуть ли не словами своей матери: трагедия – это потерять жизнь ребенка… А что мог бы он сказать, какое горе ее должен был утешить… Даже близость, что казалась такой долгожданной, желанной, кажется, приносит ей одну лишь боль, она ее не хочет – и он унижен уже в самих своих желаниях как мужчина, не понимая своей вины, но осознавая, что это наказание. Она требует краски, бумагу… Кажется, ему назло… Этого он о ней еще не знал. Она умеет рисовать. Ее рисунки все хвалили, она даже занимала на школьных конкурсах первые места… Его краска, его бумага… Она рисует его портрет. Нет, он отвернулся, спрятался, и он ей не нужен, это рисунок по памяти или даже такой, каким себе представляет… К его удивлению, очертания имеют что-то общее с его внешностью… И это приводит его в состояние тоскливого отвращения, конечно, к ней, к этому ее портрету… У него ничего не получается. Все, что начинает, портит и бросает, мазня. Он валяется на полу и от полной бессмысленности читает ее учебники по анатомии, других книг здесь нет, только ее учебники… А она рисует… теперь она рисует… Хорошку. Они мешают друг другу жить. Уезжала на свои лекции, один в квартире, он прислушивался, как будто это было откровение: принадлежал самому себе, становился собой… Но представить, что ушла и больше не вернется, было мучительно страшно. Она возвращалась… Он уезжал, врал, говорил, в институт… Несколько раз ночевал у матери, он и хотел, чтобы мучилась своим одиночеством, как мучился он своим… Что-то должно произойти, он чувствовал. Что-то происходило каждый день, ведь он об этом знает… Однажды, вернувшись, понял, что это случилось. Уткнулся в запертую изнутри дверь, звонил, стучал, пока на шум не полезли из своих щелей соседи. Вызвать милицию было бы очень кстати… Ждал, когда там, за дверью, сама издаст хоть звук. Он был спокоен, как ни странно, и доволен собой. Это было состояние свободы. И услышал наконец-то мычащие звуки, расплющенный до неузнаваемости человеческий голос… Она смогла открыть дверь. Все мысли ее, какие уж были, привели в действие жалкое беспомощное тело. Он увидел то, что должен был увидеть, ведь он, он сделал это с ней… И если бы могла закричать, кричала бы что-то ему в лицо, но речь ей не подчинялась…
В этой квартирке и должно было происходить что-то такое: запой, с животной дракой, воплями, безумством… Готовенькое, теперь уж точно гаденькое местечко для сведения счетов с жизнью. Комната тоскливых ужасов, будто разбуженная, стряхнула прах, как машина, пришла в движение, отслоила паутиной что-то зыбкое и жуткое, погрузилась в ожидание и тогда почему-то ожила… Саша в ней одна. Она не переносила водку, даже запаха, но ничего, кроме водки, в квартире не оказалось. Он купил водку по талонам, чтобы не пропали, если можно выменять сахар, кофе, сигареты, много чего. Она даже не знала, что напьется в этот день до бесчувствия… Нашла случайно то, что можно было выпить… Потом, понимая, что опьянела, думала, наверное, ну и пусть он увидит ее такой… Все ему скажет… Эти мысли ее выстроились, как солдаты: все кончено, все кончено, все кончено… Да, скажет, а потом хлопнет дверью и навсегда уйдет. Вещи, их надо собрать: упакован чемодан, с которым пришла. Это занимало время, которого уже не ощущала как время, просто куда-то далеко плыла. Но опять она, быть может, плакала, как будто хоронила кого-то, листая свой плюшевый альбом… И опять, вспомнив о своем Хорошке, звала, искала… Она не думала, куда же потом пойдет, где окажется одна, пьяная, ночью: воображала, что сядет в автобус и куда-то поедет, как будто это мог быть тот ее трехколесный велосипедик, на котором так легко собиралась объехать вокруг земли, всего лишь набив кармашки пряниками… Бесстрашная, она ничего не боится. Да, она великодушна и щедра, это маленькое снисхождение к нему ничего ей не стоит, только ожидание, оно мерзкое, в этой мерзкой квартире. На фоне этой мерзости она, пожалуй, должна сделать напоследок ему, бедненькому, еще что-нибудь приятное… Пусть помнит всю свою жизнь, когда войдет и увидит ее, какой она встретила его беззаботной, красивой… И еще успела беззаботно принять ванну, разбавив это удовольствие новой порцией водки, глотая которую уже чувствовала приступы тошноты, точно бы страха и омерзения, но презирая свой же страх, подавляя силой своей воли даже это омерзение, глотала… Пусть бы это был яд, но теперь она даже в глаза своей смерти смотрела бы с презрением, повинуясь одной лишь гордости, которой что-то бросало вызов… Тогда алкоголь совсем притупил в ней всякое чувство боли, сделав бесчувственным даже посвежевшее, водой и теплом упоенное тело… Она забыла о нем, чем-то прикрыть – или уже тоже желала выставить напоказ, свое как чужое… Что осталось на уме… Красивую прическу… Броский макияж… Волосы ее успели высохнуть, сами покрыли голову, даже лицо, на которое как бы нежно стелились… Наверное, пока старалась что-то сделать со своим лицом, путаясь в них, от своих же попыток, глядя на то, что получалось, в подлое, чудилось, смеявшееся над ней, своей хозяйкой, зеркальце, она его разбила: его осколки усыпали пол. Вот что ее надломило, сломило: она хотела их собрать, смести, убрать, но не могла… Раня ее босые ступни, впиваясь в них, чего она, наверное, не чувствовала, они разбегались, будто бы падая на пол, разбиваясь, рассыпаясь вновь и вновь… Кровяные отметинки на полу, но как следики от птичьих лапок, всюду, от порезов, ранок этих – в комнате, на кухне, в санузле… Чего еще хотела, бродила, для чего… Этого он уже не может понять, даже представить. Он попал в квартиру, потому что она очнулась и впустила его… Вспомнила о нем, заставила себя… Вот она развалилась на диванчике, мычит, ей плохо… И он спокоен, он все еще спокоен, потому что понимает, что она лишь пьяна, она просто до бесчувствия напилась… Сколько он видел таких животных, сколько раз был сам таким вот животным, теперь главное никого не жалеть, ни себя, ни ее, нужно помочь ей, как будто это мучается корова или овца, помочь избавиться от того, что в нее вселилось и мучает. Размалеванное лицо, кровавый кривой рот, от попыток обвести его губной помадой… Черные круги от поплывшей туши вместо глаз… Это для него, что уж осталось… Унитаз. Ванная. Холодный душ. Понял, где достала, сколько же в себя ее влила, почуяв водку. Ему нельзя ее жалеть, он жесток, он поливает ее ледяной водой из душа, успевая поймать себя на мысли, что если не испытываешь к своей жертве жалость, сострадание, то, как эти санитары в медвытрезвителях, получишь удовольствие садиста… Бедная врачиха, она была к нему куда добрее, она ведь его-то спасала, спасла от этих пыток… Саша, Сашенька… О, нет, молчать, молчать! Через полчаса все повторяется… Унитаз. Душ. Диванчик. Он спокоен, он делает свое дело… Но теперь она пробудилась… И что выдавила, было: «Я тебя ненавижу».
Закрыв глаза, тут же провалилась в забытье. Но через время вдруг что-то пробудило, подняло… Было давно за полночь. Бродила. Уходила. Дух ее куда-то рвался. Обнаружив, что запер дверь, спрятал ключи, будто во что-то уперлась. В полусознании, как если бы и подчинялась не самой себе, но нахлобучив одежду, глядя сквозь него, в никуда, угрожающе завывала одно и то же: дай уйти, отпусти. Это вселило в него злость или такую же ненависть к ней, да, теперь он уже ненавидел это животное, издеваясь над ней, он бросал в нее что-то грязное – а она отвечала ему тем же. Наконец она вспомнила… Заговорила… Она думала, что забеременела, она решила, что этого зародыша не будет, сама решила, все сделала… Что он понимал… Ничтожество… Если бы этот его зародыш в ней был, то его бы уже не было… Так она произносила с наслаждением, как бы даже на языке медицины: «зародыш»… Все сказав, ощущая вокруг себя даже не молчание или тишину, а сдавленную будто до полного отсутствия в ней жизни атмосферу, слюняво улыбаясь, чему-то радуясь дурочкой, стихшая, в блаженстве успокоилась и, еще подождав, насладившись, прилегла на диванчик, потому что устала.
А через несколько минут уже противно храпела.
Страх…
Унижение…
Стыд…
Бешенство…
Ничего этого не почувствовал, лишь усталость – и освобождение. Как мало он знал себя, оказалось. Лег на полу в комнате. Что он сделал, ведь что-то же он должен был сделать? Он погрузил эту квартиру во тьму, просто выключил свет.
Утро. Кто-то толкает его. Это она. Наверное, ждала бы, но вид спящего собакой на полу стал невыносим. Она собралась, хоть ставшая такой короткой ночь своей порчей объела ее лицо. Оно какое-то голодное, темное, будто уже из прошлого…
Дрогнул голос… Голос, он и вернулся к ней, не обманывал, самой чистой явью. Той, что говорила в ней, с ним… В этой наполненности душевной отсутствует какой бы то ни было смысл. Все хрупко, нежно. Хочет казаться твердой, чужеродной, но сейчас же расплакалась бы, выплакав лишь горе.
Мысль – ведь она хотела избавиться от его ребенка – но разве он сам хотел, готов был даже к одной мысли, что может родить? Он тупо не чувствовал ее страхов и что это значило для нее… Но если бы случилось, это случилось – склонял бы сам избавиться. Тогда бы, конечно, хотя бы что-то понял, почувствовал… И это ему бы пришлось сознаться в том, что же для него главное… Что главное для него – это они сами, их жизнь, то есть, конечно, он сам, его свободное, так сказать, состояние. Вот он, ответ. Или это уже такой же вопрос, что потребует однажды к ответу?
Слова, слова, слова… Они тут же сгорают, так мало у них времени, кажется, одно слово – как одно мгновенье. Сколько мгновений нужно было, чтобы повернуть это же время вспять… Торжественно зачем-то выливаются в раковину остатки водки. И это она дает ему обещание никогда не пить, верит свято всем своим словам, а от него ждет если не нежности, то хоть какой-то теплоты, ведь оживает лишь для любви… Она забудет о бредовой идее пытаться строить свой дом, семью под чужими крышами… Ему нужна мастерская для работы, эта квартира становится теперь его мастерской. Дом ее – это его дом, жить они будут на проспекте, с матерью, по-другому не может быть. Его выставка в марте. Он должен только работать и ни о чем больше не думать. Его денег хватит прожить до весны. И весной она получит свой диплом… Весной они станут мужем и женой… И она, конечно, пропишется у него, с него хватит ее комплексов, он устал, и не то время… Все по карточкам, по талонам… Она не понимает, в какое время они живут?! А дети, если дети? Она что же, к своей маме улетит, в Магадан? Будет в Магадане рожать его детей? В Магадане устраивать в детский сад, в школу, воспитывать? Жить? Работать? Спасает, не зная кого, ее или себя – а потом, терпящих бедствие, их подобрал маленький диванчик, что был для того только и нужен, чтобы кого-то спасать.
Саша переедет на проспект через несколько дней… Уезжая, она просит порвать рисунки, для которых позировала. Что могли иметь какую-то цену– это было ей противно. Она не хотела, чтобы кто-то когда-то их увидел… Чтобы кому-то хоть когда-то попали на глаза… Но ведь это значило совсем другое, о чем думала, ничего ему не говоря. Он бы осмелился их только сжечь. Унести и сжечь, но в укромном месте, чтобы не привлечь внимания. Около дома ютился сквер, у пруда, невдалеке от шоссе. В сквере был поставлен монумент павшим воинам, неизвестно почему на этом месте, но делавший его каким-то кладбищенским, так что хотелось обойти стороной. Он вышел уже в темноте. Прямо на снегу сжигал один за одним листы… Секрет, письма – вот что это было, еще никогда так легко не освобождался от своих тайн. Жег, согревая голые руки…
Огненные прихотливые цветки.
Отпадающий лепестками хрупкий пепел.
«Война будет», – голос за спиной. В нескольких шагах от него стоял человек в шинели без ремня и погон, глядя на огонь. Седеющий, с непокрытой головой на холоде – и овчарка, что замерла у его ноги, не приближаясь к огню.
Молчание.
Отошел в темноту, отделившись от самого себя тенью. Тогда и овчарка, обернувшись тенью, растворилась в темноте…
Она уедет одна – он останется один.
Работал.
Обстановка, жуть заброшенной квартиры вдруг соблазнила, заполнилась воображением, мучеником которого он давно уже стал.
Будет приезжать, навещать их с матерью, возвращаясь домой будто бы откуда-то издалека.
Теперь его возвращения домой всегда ждут две женщины.
Алла Ивановна вообразит, что дожила до счастливых дней… Чувство долга не изменит ей, оно и превыше всего. Лишившись возможности заботиться о сыне, гордится, что он посвятил себя искусству. Что это такое, искусство… Ее сын однажды скажет, что искусство – это обман, за который художник платит жизнью. Но никто не знает, как он боится своих слов…
Еще придет вдруг, под Новый год, поздравление молодоженам с открыткой в цветочках. Извинения отдельно, на клочке бумаге, что не побывает в Москве, на свадьбе, потому что ушла с торговым судном в Корею, по знакомству, буфетчицей. Извинение, что не смогла выслать на этот раз денег, поиздержалась, но придут в Корею, все наладится, что-то получит, пришлет.
Но ничего больше не пришлет…
Он не выдержит, бросится в сберкассу и снимет со счета все свои деньги. Он сделает это, когда испытает потрясение, зайдя в один продуктовый магазин, потом в другой, чтобы хоть что-то купить, увидев похожие на аквариумы, из которых спустили воду, витрины, пустые стеклянные гробы прилавков, тарахтящих холодильных камер, где трупный запах проник всюду, смердело даже у касс… Ему виделись одинокие люди в мерзлом, обледеневшем городе. В этом видении было что-то смерти подобное, ему почудился блокадный город на краю гибели… Но никто этого не понимал. Никто не думал о спасении, потому что еще никто не умирал от голода. Город прожорливо истощался к наступающему, опустошенный все же так, будто это была объявленная всем дата конца…
И вот телевизоры, превратившись в огромные часовые механизмы, приковали к себе ожидание миллионов, длящееся всего одну минуту, транслируя в прямом эфире само время, отсчет секунд, с которым сверяют свое, чтобы совпасть с той, самой последней…
Бой кремлевских курантов! Наступил новый тысяча девятьсот девяносто первый год…
За столом новая семья. И столовые приборы пронзительно звякают, будто раскладывали хирургический инструмент.
Алла Ивановна блистает, за столом она одна одета как-то вызывающе нарядно, празднично, успела опьянеть. Она вполне довольна, что они уедут, оставят ее одну, дождавшись боя курантов. Она говорит, что одиночество для нее – это наслаждение…
Деньги, деньги, как сладостно их сжигать в эту ночь, просто прокатив себя через всю Москву, заплатив, сколько бы не заплатил в другую ночь, сколько никогда бы не запросили… Шампанское, буханка хлеба – все, что есть… Саша прижимается, затихает…
Мчатся сквозь ночные перестрелки, трассирующие выстрелы огней. От которых уносят взлетные полосы проспектов.
Правообладателям!
Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.