Текст книги "Асистолия"
Автор книги: Олег Павлов
Жанр: Современная русская литература, Современная проза
Возрастные ограничения: +16
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 9 (всего у книги 19 страниц)
Ей ничего с ним не страшно.
Впереди, вся в их власти, ночь.
Или это они в ее власти, пойманы, схвачены…
Ей кажется, она гостья в холодной квартире.
Проведет с ним эту ночь, согреет и не останется.
НУЖНО ПРОСТО ЖИТЬ, НУЖНО ПРИВЫКАТЬ ЖИТЬ.
Когда ложатся – на детском этом диванчике-малютке нельзя ни повернуться, ни растянуться. Обхватились, как дети, так теплее. Включили плиту, все четыре конфорки. Гул, заунывный – гудит за окном ветер. Гул крови. Гул, гул… В новый, далекий, приближается… там, высоко, где-то в небе.
Сберечь, сохранить, спасти…
Потерять, исчезнуть, погибнуть…
Впереди гул, и какой, если не судьбы…
Это их самолетик, это они в нем куда-то летят…
Его страхи… Успокаивает, что есть деньги, он сразу успокаивается, деньги успокаивают… Ее страхи… Мамочка, братик, отец…
Я тебя люблю.
И я…
И больше ничего…
Разрыдается. Истерика. Но не от слабости и жалости к себе… Вот и теперь это взрыв! Она родит… Она так любит его, она родит ему ребенка, она видела сон… Ей приснился мальчик, он был похож на него, он сказал, что он их сын, что он уже где-то появился, он придет… Потом порыв доказать свою любовь, или внушила себе, что сон исполнился: в эту ночь, в эту ночь, как по зову, в нее войдет, спустившись, неведомая, но уже хранимая драгоценная жизнь!
Как утром она была счастлива, ее живот, сам живот, казался ей, наверное, уже вместилищем какого-то чуда. Она радовалась, что так легко запомнить, какой сегодня день… Считала, очень серьезно, дни, месяцы вперед: май… август… сентябрь. И не было страхов, все прояснилось, как этим вот днем: буднично, просто внушая одну лишь надежду на счастье. Ели жареный черный хлеб, смеясь, что хлеб можно жарить на сковородке, как колбасу, что никогда еще не ели ничего подобного, – и это было счастьем. Вечером они пошли в кинотеатр – первый раз пошли в кино. И она радовалась: это ее любимый фильм, они идут в кино. В холодном пустом зале будет слышен каждый звук… Никто не пришел. На всех сеансах возвращаются «Генералы песчаных карьеров». Молодой мужчина с женщиной, купив билеты, заняли неловко свои законные места в серединке – а несколько подростков, пьяные своей свободой, развалились в первом ряду. Ряды незанятых мест похожи на провал. Гаснет медленно свет. На экране возникают миражи исчезнувшего времени. Но теперь это как трансляция в прямом эфире. Оно всплывает, себя воскрешает, широкоэкранное, по-летнему яркое, цветное под хохот и похабные выкрики подростков – как будто последних зрителей.
Потом деньги, они начали таять, обесценивались день ото дня. Что осталось на руках – вышло из обращения. Того, что не потерял, хватало… на что же хватало?!
Побег из дома кончился тоже бегством – тогда, в конце января.
Бежал домой, куда же еще, если некуда.
Дом – это квартира, в которой у него есть своя комната. Ее называли «детской», «маленькой», но вот он вырос, совсем большой, и комната вдруг уменьшилась. Привел любимую женщину. Потом грудой, как хлам, набилась брошенная работа, у которой не было места – ящики с красками, бумага, холсты. Время остановилось – или нет, жизнь. Резко, тупо дернулась, как вагон, когда его отцепляют, встала без движения. И потом время потекло, ненужное – нужны были деньги, деньги. Саша устроилась медсестрой в детскую инфекционную больницу: ночами работала, днем доучивалась. Все, на что мог рассчитывать он, застряло где-то впереди, но этого было достаточно, чтобы ничего не делать, имея перед ней оправдание, почему так живут. Самый молодой член МОСХа! Пока это звучит. Первая выставка, заграница, своя мастерская – все это, как ни странно, молодой художник успеет получить накануне всеобщего развала. И однажды все потеряет в один день. Будет лишь терять и терять. С чего это начиналось… Квартирная хозяйка – как с того света посланница. Являлась, уносила оплату и оставляла жить. Платить стало нечем. Дожидался ее прихода, официального визита. Уже состоялось подобие переезда. Должна произойти передача ключей.
Заранее покинул, освободил – и не ощущает своего присутствия. Но кто-то остается, остался. Радио вещает о новой войне, мир гудит, встревожен… Скрип… Стук… Капает вода из крана… На острове они были не одни – это его последняя страшная догадка.
Хозяйское не тронуто – а от них остался выводок бутылок из-под шампанского на кухне, в уголке, уже из прошлой жизни. Бутылка одинокая коньяка – и о ней забыл, пустив под стол… Коньяк опять помог уснуть, иначе в этой квартире, оставаясь один, давно не мог… Хозяйка приметила, не поморщилась, то ли привыкла к бутылкам, то ли уважала стеклотару. Но хитро ухмыльнулась: «Что, сосед, на коньяк потянуло? А вы кто хоть были, влюбленные?» Он застигнут врасплох, казалось, грубостью, но ничего не может, будто и не способен, ей ответить… «Ну, не по фамилиям, а как есть, в наружности? Ясно… Да я не без понятия, студентов, что ли, не видела… Девчонка крепкая, чисто все у ней было, зря турнул, а то видела я прошмондовок этих, молодых… Ни стыда, ни совести, из грязи деланные, в грязи живут… Или это она, что ли, отворот дала, квартирой, может, не устроил? Чего же вместе-то не жить? Человеку одному нельзя, а квартиру дадут… Вы живите, а оно само, жизнью-то как ей лучше устроится… Или по-модному у вас было? Порезвились, шампанского попили, погуляли одни свою свадебку, без родителев, а чуть что, разбежались, и вся любовь. Мой-то сыночек, кровиночка, год как помер, ага… Здесь его нашли, вот здесь он лежал, пропащий… Не, не завонял, я как почуяла, домой вернулась… Жить с ним не могла, ты пойми, он как выпьет, прямо с ножом на меня бросался, такой дурной, это я у него во всем была виноватая… И батя его, горький достался пропойца, терпела. Ну ничего, смерть-то свою не пропил… И ему страшно стало, хоть напоследок человеком помучился, пока землю от себя избавил. Долго, паскуда, помирал, от рака. Не то что сыночек. Сыночек-то враз, уснул он у меня и не проснулся… Сердце, сказали, больше не выдержало, напившись. Как так? Я живу, шестой десяток меняю, а сыночка нашего нет?»
Отпускает его – но тут же, будто уходят вместе, прилепилась, пошла за ним… В лифт, из подъезда – куда и он.
Хрустит снег под ногами, свежий, его жует, хрумкает морозец.
«Теперя у дочери живу. Это для них выгода. У зятя зарплату не дают… Ко мне квартиранты просятся, платят. У меня прямо завтра новые сюда просятся, ага… Денег надо, куда же без них. Еще уборщицей подрабатываю, институт технологии-биологии, большущий, наука, говорят, а по мне так мышей они там разводят, чтобы над ними издеваться, как эти экономы по науке, блядь, над нами издеваются, над людьми… Всю жизнь за бесплатно в своем доме полы эти мыла, а если зарплата, чего науку не помыть, мне там порошка дают бесплатно, спецодежда у меня, перчатки резиновые, и удобно, прихожу, когда у них рабочий день кончается. У них вообще стерильно все, которые в обуви, нанесут за день, там и убирать ничего, так, освежить, ну и в туалетах… Ссут они, я тебе скажу, ох с-с-сут… Наука, ага, пять этажей… У меня дочка хорошая и зять хороший стал, теперя с пониманием ко мне, не дурак. Внучков растить помогаю, двое их, пацанчиков, у меня, ага. Ты не думай, мне у них хорошо. Много, что ли, надо, уважение, конечно, и угол, а я с внучками в одной комнате ночую, при своих, при мужичках… Ночую, ночую… А мне все он, сынок мой, снится. Заявлялся тут во сне. Живой, гляжу, и не умирал… Задумался, важный такой, ага, он если трезвый и задумался, очень важный был… А как живется вам, мамаша? Ничего себе живется, Миша, хорошо, говорю, живем, все как у людей… А как у вас с колбасой? Нету, говорю, не достать. А сыр и масло у вас есть? Да нету, мы без них пока, ничего, терпим, обещают, и на том спасибо… А он и говорит… А у нас, мамаша, говорит, все есть. Слышь, „все есть“! Сказал, значит, – и уходит от меня… А я зову его, зову, а он даже не оглянется, хоть проститься. Вот как там ему хорошо… И все у них есть, слышь, все есть – не врут, значит. Все, окромя поганой этой выпивки… Не, он если напьется… Он бы так бы не заявился… Прямо, блядь, депутат какой! Важный-важный… Сыночек мой, кровиночка, Мишенька…»
Ей нравилось идти хоть куда-то, хоть с кем-то. Падал снег… Чужой парень и даже никакой не сосед лишь молчал в ответ. Но ей нравилось. И когда падал снег… И когда уводило куда-то само собой… И когда в жизни было так спокойно, так хорошо.
«Как же это помер так… заплутал… прямо так… без дома…»
Отшатнулась. Бормочет уже за его спиной.
Всего в нескольких метрах от них снег укрывал труп человека. Но можно было пройти мимо – и не заметить, уже сугробик, если бы не сборище случайных прохожих, застывших сиротливо, будто на похоронах. Это был мужчина, об этом говорили, не понимая, когда и отчего произошла смерть, кто он был, что делать, и не трогали, лишь что-то стерегли. Застряв среди людей, он сам не мог сдвинуться с места, потому что никогда не видел прямо в городе, как брошенный, человеческий труп. Выдыхаются в молчании облачка… Вдруг остановился еще кто-то и оказался свидетелем. Поразился смерти, к своему удивлению, повстречавшись с ней на узкой дорожке, протоптанной по какой-то людской надобности через почти голую снежную пустошь. Сверкали зимние сумерки. Совсем недалеко разливалось яркое освещение, и вокруг роилось что-то похожее на праздник. Хозяева выгуливали на снегу лающих от одури собак. Дети с криками играли в снежки, превращаясь в сверкающих бесстрашных человечков. Покажется, что все это с ним когда-то было, но рядом уже нет бормочущей квартирной старухи, что увязалась за ним и бесследно исчезла. Потом и он постарался исчезнуть. Но встретил этого мальчика… И ехал в полупустом тусклом автобусе, то глядя на свое отражение на черном глянцевом стекле, то пытаясь что-то разглядеть там, в глубине, и видя очень близко, будто сквозь время, суетливый космос, мелькание огней. Помнил о смерти неизвестного человека и о квартирной старухе, думал об этом мальчике, завороженный всем, что увидел за один короткий миг жизни.
Коробка кинотеатра, на краю, за ней лишь пустошь, обрыв – и все открыто, что дальше… Пруд в глубине, безымянное пустынное белое поле, под которым лед, а подо льдом – мертвым сном уснула вода. Шоссе – шумный поток с разносторонним течением колеблется, несет себя из новых районов в Москву и обратно. На другом берегу, что отсечен шумом, – чужое, безмолвное кладбище панельных пятиэтажек и вознесенное на его фоне чуть ли не в небо, само какое-то птичье, театральное строение районного ЗАГСа. День и ночь дымит труба ТЭЦ далеко, за шоссе, сетью подземных своих сосцов питая теплом каждую квартирку, а небо, глотая этот дым, наливается тусклой сизой мутью, нависает бездвижной давящей массой – день и ночь, день и ночь… И потом дымящая труба ТЭЦ зрительно соединяется с коробкой кинотеатра, на которой огромные буквы, неоновые, горящие даже в ночи: СОЛНЦЕВО… И будет снегопад… В пушистых потемках, почти по стежке, где уже не осталось ничьих следов, мальчик со школьным ранцем за спиной, похожим на горб, катит куда-то снежный ком; он уже ему по пояс, но растет и растет, пока мальчик пыхтит, борется, упрямо толкает его перед собой вперед.
КАРТИНА ЧЕТВЕРТАЯ
Сны страха
Он помнит. Шел снег и накрывал труп. Скоро не стало видно даже очертаний фигуры. Все проглотил сугроб. Это время, зима. Человек, его никому не нужный труп, под снегом, неподалеку от похожего на крематорий типового кинотеатра. И уже у самого дома, на проспекте, когда доехал и вышел наружу из метро: чуть в стороне в растоптанной слякоти лежал труп, прикрытый большим куском картона. Из-под картона торчали ноги в точно бы раздавленных ботинках. Это место охранял одинокий милиционер, туповатый в своей власти, строгий на лицо, в голубовато-серой шинели похожий на огромного голубя, слетевшего что-то поклевать, – и теперь топтавшийся на асфальте, лишь зыркая с глупостью птицы по сторонам и на людей, поворачиваясь для этого вместе со своей головой на толстой шее. Он помнит этот день. Даже не ужас, а бесполезную усталость. Он это видел. Именно он? Именно в этот день? Вернулся домой. Без ничего, даже без ключей от своей квартиры, лишившись той, другой – чужой, съемной. Потому что не было денег. Потому что нужно было жить дальше, жить.
Саша. Мать. Его комнатка. Их квартира. И еще не возникло это словцо: существование… Потеряв все свои деньги, так и не привык их иметь, но и не научился беречь – разве что тратить. И все исчезало, как бы прямо в воздухе. Старое умирало. Новое тут же становилось старым и умирало. На улице продают с лотков лифчики, зазывают: «Это очень модный фасон, берите, девушка, вам пойдет!». Девушка пялится на лифчик, щупает, примеряя, как он будет сидеть на ее груди, то есть воображает тут же на улице свою грудь… Пьяненький, играющий прямо в винном отделе на скрипке, которого не прогоняли, потому что иначе, наверное, если бы не это жалобное, сиротское его пиликанье, народ бы озверел. Играет, а ему, кто выбрался из давки, намучившись в очереди, проклиная жизнь – но еще хоть кого-то пожалев, скинут мелочевку, понимая его нужду, на пропой души, так что по мере продвижения очереди копит и копит у всех на глазах на бутылку, пока не раздается народное: «Скрипачу без очереди! Расступись, без очереди скрипачу!» Армянка с огромным животом, беременная, торговала на рынке овощами. Было чувство, что не за двоих она трудится, но что их трудится у прилавка двое – она и огромный ее живот, точней, тот человечек, что сидел в ее животе, будто он и ручками пихал-помогал, и ножками как мог толкал. Муж, армянин, сидел на ящике и ничего не делал… Охранник на автостоянке, похожий на мародера: с женскими часиками на ручище… Проплывают перед глазами картины – это не забыл. Забывал тут же почему-то другие, написанные.
Все только умирало: прекращало свое существование, исчезало… Слова. Деньги. Все. Стало привычно узнавать из новостей о новых и новых убийствах. Люди убивали людей. За деньги. Но уже никто не замечал. Существование – когда снова и снова приходилось искать смысл существования… Когда копить – страх, а не жадность. Деньги. Осознание, что деньги – это спасение… В долларах? В рублях? Как бы гадание, как спасти себя, обезопаситься, да еще бы хорошо хоть с маленьким процентиком, то есть при этом выиграв, а не проиграв, если все же рухнет, но, главное, в какой валюте рухнет огромная часть этого мира… Европа… Америка… Россия… Но это потом, потом… Начали исчезать, бесследно пропадали слова. Исчезли бензин, сахар, крупа, подсолнечное и сливочное масло, спички и соль, вино и молоко, точно стал выдаваться по карточкам каждый день.
Вспомнил… Они с матерью стояли в очереди. У табачного киоска. Очередь – толпа, где все пытались запомнить своих ближних, чтобы не потеряться. Людское море, в которое вливались по человечку страждущие со своими талонами. Сплоченное, терпеливое, пока ждали завоза. И что пришло жалко, пугливо в движение, когда в окошко полезли: стало рекой, все втянутое в это казавшееся пустым отверстие, которое будто бы глотало по человечку, как по капле, измученных людей. Окошко то захлопывалось – если поднималось возмущение и раздавались оскорбительные злые крики, то снова открывалось, когда очередь умолкала, согласная покорно ждать, продвигаясь вперед. Кто-то пытался пролезть, втиснуться – и очередь, защищая себя, на какие-то мгновения вдруг роднилась. Вокруг бродили какие-то типы. Сигареты тут же перекупали блоками – и открыто перепродавали, ничего и никого не боясь. И было такое чувство, что кончилась власть: та, которая этого не позволяла, охраняла порядок, защищала. Людское море всколыхнулось, когда прошел шумок, что товар вот-вот закончится: что на всех не хватит. Толпа стиснула киоск. Опять кричали и давились. Они с матерью были близко к окошку. Он помнит страх, который охватил, но не толпы – а что ничего не достанется. Мать держалась за него, все терпела: он чувствовал ее за своей спиной. У окошка, прямо перед ними, вперед продавился крепенький низенький мужчина, сунув свои талоны и деньги. И он схватил эту руку, потянув ее обратно, увидев лицо: искаженное, напуганное. Ему тоже стало страшно – и теперь тело охватила дрожь. Мужчина напрягся – и всей силой выдернул свою руку. Замахнулся… И тогда он вдруг ударил его: ударил прямо в лицо, испугавшись, что тот сделает это первым. Мать обхватила его… Кричавшего что-то человека с разбитым лицом тоже кто-то обхватил… Обхватил – и душил. Казалось, его сейчас же растерзают: за то, что пролез. Он запомнил, как кто-то закричал: «Что вы делаете?!» Запомнил, как втиснул свою руку с рублями в окошко… А потом, отжимая наседавших со всех сторон, пропустил к окошку мать… Они выбрались из толпы. И только тогда он осознал, что ударил человека… Первый раз в жизни – до крови.
Начали исчезать, бесследно пропадали слова. ВЕЛИКАЯ ГРАЖДАНСКАЯ ВОЙНА СЛОВ. Съезды, выборы… И деньги. Деньги. Скоро все стало зависеть лишь от денег.
Он еще не понимал, что случилось нечто более страшное: сгорели все сбережения Сашиной матери… Жила в Магадане, снимала угол у знакомых, пока ждала вакансий на промысле. Копила много лет на свое жилье после того, как они с мужем разошлись, воспитав детей, продали дом, разделив деньги между детьми. Саша сказала: «Мама не приедет…» Не прилетит на их свадьбу. Первый год – разорвалась связь. И она не могла к ней прилететь, навестить: сколько же лет? Посылки какое-то время еще продолжали приходить – и это спасало: он продавал икру знакомым или менял на то, чего нельзя уже было ни найти, ни купить.
Похороны деда. Или как же, без церемоний, смерть?
Он умер, проболев несколько месяцев. При первом известии мать выехала туда к ним, в Киев, ходила к нему в госпиталь, но потом, когда ему стало хуже, он запретил пускать к себе: умирал один. Они уже привыкли жить в Москве без нее – одни. Он готовился к своей первой выставке, думал только об этом – а попал на похороны деда. Саша провожала. В вагоне познакомился со студентками из соседнего купе. Пьяный, бесстыжий флирт. Одну зажимал в тамбуре. Утро. Прибытие. Гудящая с похмелья голова. Генеральская квартира: покои в коврах и бархате, где не слышно звуков. Череда соболезнующих. Дом офицеров. Он, мать, бабушка – родные у гроба. Он не видел своего деда много лет – а теперь видел в гробу. Уснувшего последним сном и чужого. Его провожали. Оркестр военный – и траурный марш. Караул воинский у могилы. Залп из карабинов – там же, будто расстрельный. Это воинское кладбище: ряды могил, рослые плиты, как будто стояли в строю… Молодые немые лица, совсем молодые – чудилось, целая, уже небесная, армия. И все когда-то где-то погибли, исполняя какой-то долг… Поминки. Бабушка, точно бы разомлевшая после похорон – и помолодевшая. И мать, пьяная, рыдающая – «Папочка! Папочка!», – когда разошлись все… Рядом с ней за столом оказался самодовольный полковник, чинуша. Прилипал – и сам, приняв лишнего, для чего-то подливал и подливал вино, называя «Аллочкой»… Как он ее презирал за это – а потом жалел… Тогда, уже ночью, жалея ее, он и заплакал: но все же от злости… И его мысль, даже удивление: «У нее всегда был отец – а у него не было отца. А теперь она тоже осиротела». Бабушка постелила ему в комнате деда, на его диване. Там в особом шкафчике хранилось оружие. Наградное. Он знал, помнил: там его прятал дед. В замочке ключ: бабушка забыла, доставая что-то. Ночью все спали. Он открыл – и точно бы выкрал… пистолет. Держал его в руке, тяжелый, холодный. Из которого, наверное, убивали. Потом передернул затвор, не понимая, что делает и что была в нем полная обойма. Когда понял, испугался. Пистолет этот в руке стал вдруг как смерть. Положил с дрожью его на место: и тут же уснул, спрятавшись под одеялом. Наутро – после похорон – за оружием деликатно пришли офицеры. Кто-то сказал бабке, тут же его проверяя, что в стволе пистолета патрон… И бабушка охнула… А потом, когда ушли, ходила по квартире, бормотала: «Что же это, меня он хотел убить или застрелиться… Да что же это…» И мать – всю дорогу будто бредила, ныла и ныла. «Папочка… Папочка… Он хотел покончить с собой…»
Из Киева они везли наследство: фарфоровую парадную вазу с портретом деда и финскую дубленку, которую тот за десяток лет не износил. И еще везли суповые наборы, макароны, сахар: жратву, которой уже не было в Москве.
Они расписались после его выставки. Выставка была важнее. Он боялся. Он так загадал. Ему был нужен успех, только успех. Отказ Саши идти в ЗАГС накануне – и его истерика. Приревновала к какой-то на улице, на которую посмотрел… Собрала вещи, уходила в никуда… Он плакал, рыдал: ничего не понимал. Почему? За что?! Не выпустил из квартиры – и тогда разрыдалась она. Что это было? Испуг матери. Она спряталась в своей комнате: не выходила, ждала. Утром – не страх, но чувство обреченности. Свадьба. Кольца золотые: бабка озолотила, золотые коронки умершего – это из них получились обручальные кольца, он сдал это зубное золото ювелиру и получил в обмен два маленьких кольца. Он. Она. Даже без свидетелей, не оказалось друзей.
Пришли на могилу отца с бутылкой шампанского. Было тихо и спокойно. Отец смотрел со своей плиты на них – и, чудилось, безмолвно присутствовал на этом странном свадебном торжестве своего взрослого сына.
Дома встретила мать, что-то приготовила, ждала.
Позвонил дядя Сева: «Алла сказала, ты женишься?»
«Женился».
«Прими мои поздравления. Ну и дурак».
Саша новая: молчаливая, спокойная. Жена.
«Алла Ивановна, я помою посуду».
Потом Саша мерила ей давление.
И утром его кормила завтраком жена.
После этой выставки послали в Финляндию, что-то представлять, нуда, еще советскую, молодежь… Саша провожала на вокзале, как на войну. Всего-то одна ночь в купе – а она плачет.
От волнения лепечет, наверное, сама не понимая что: «Ты же вернешься?»
Он смеялся…
Ленинградский вокзал. Синенький поезд «Москва-Хельсинки», фирменный… То есть как же он назывался… «Лев Толстой»! Сумка, сумища – большей, чем она, в той стране, наверное, и не было, но продавалась отчего-то как «спортивная» – с надписью СССР.
Страх – как это стало там ощутимо, где все было и никто ничего не боялся, разве что оголодавших и обезумевших своих соседей. Их поселили в студенческом общежитии в пригороде Хельсинки. И в его комнатке, с видом на лес и озеро, чудилось, поселилось безумие. Им предлагалось писать в этом лесу и у этого озера каждое утро; днем – казалось, подопытным, чем-то больным – представлять на обсуждение каких-то засушенных богемствующих идиотов свои этюды; вечером – возвращаться в свои комнатушки. Но при этом свободно самим же передвигаться по окрестностям. Он заперся – и никуда не выходил. Кончились сигареты, и он докуривал – то есть высасывал – собственные окурки. Спички, когда остались только спички и нечего было курить, он одной ночью сжег их все до одной. Спичка-шизофреничка. Вспыхнула буйно. Сгорела. Коробок. Одну за одной. Точно бы каждая что-то свое, вспыхнув, ему оставила, сказала. Несколько дней. Он страшился. Одной мысли, что переступит порог комнаты – и потеряется, заблудится в этой чужой стране, со своим ломаным английским, жалкими суточными в кармане. И он писал то, что видел из окна. Жрал красную икру с родненьким зачерствевшим хлебцем. Днем к нему стучались – но он не открывал. И только вечером, когда возвращались свои, заслышав родную речь, выходил в холл и старался попасться на глаза, чтобы о нем вспомнили – и спасли. Но каждый был занят собой. Все проходили мимо. Обратиться же к кому-то из них стыдился, боялся. Только голод выгнал его наружу. Он вышел – и пошел по улице, подчиняясь ее направлению, хоть и неизвестно куда. Было безлюдно. Редко проезжали странные – непохожие, как и все вокруг, автомобили, в которых точно бы и не было никого за рулем. Медленно и плавно прокатывались мимо. Везде, где возникало свободное пространство, оно огораживалось от тротуара забором, похожим на сетку. Наверное, это были чьи-то владения – но пустынные, только деревья и земля. Он останавливался, чтобы успокоиться, не встретив еще ни жилых домов, ни магазинов, хоть шел довольно долго: но, может быть, потому, что шел только по прямой, зная, что обратное направление обязательно вернет его, приведет опять прямо к этой студенческой гостинице. Это был, наверное, промышленный район – но вместо заводов встречались аккуратные пластиковые коробочки бесшумных глухих корпусов. И не было видно людей – лишь оставленные на парковках машины. Нигде не было людей. Ни души.
Как будто это было не днем, а ночью – такой вот, светлой, как день. В другой раз он совершил такую же прогулку – но уже поворачивая на каждом перекрестке только налево: так тоже нельзя было ошибиться. Так он набрел сначала на кафе – в которое не вошел, но был счастлив своим открытием. И потом – на маленький магазинчик. От обилия того, что он увидел в нем, у него закружилась голова. Он чувствовал себя почему-то вором, – но хозяин за стойкой с кассой, нисколько не смущаясь, радушно улыбался, приглашая сделать покупки. Он побродил внутри, не понимая, что означали цены и даже что продавалось во всех этих упаковках, но увидел хлеб – тот, чужой, какой-то неузнаваемый хлеб – и опять закружилась голова, но уже от мысли, что он купит хлеб, наестся хлебом. Тест на зависть: когда текут слюни при виде еды и тут же чувствуешь внезапное дикое чувство голода. Наверное, это и было не жадностью – завистью. Он нахватал чужого хлеба, разного, таких сортов, которых еще и не видел в своей жизни, сколько можно было унести в руках, и мучительно пытался представить, как расплатиться чужими деньгами за этот чужой хлеб, боясь, что их, денег, не хватит. Видя его замешательство, добродушный хозяин что-то участливо спросил на чужом языке… Тогда он выдавил в ответ – и даже не понял, что ответил ему на русском – но вдруг услышал, казалось, с восхищением: «О, хорошо, хорошо… Перестройка! Горбачев!» Может быть, он был первым представителем своей великой необъятной родины в этом магазинчике – и хозяин поэтому улыбался, радовался, показывая своему гостю, как он польщен.
И его касса что-то проворковала.
Он вынул какую-то купюру и даже не спросил, а показал…
Хозяин расплылся в улыбке, аккуратно вытянув эту купюру своими пальцами – и еще зачем-то помахав ею, как будто на прощание, чтобы он видел – и показывая что-то похожее на фокус, спрятал ее в кассу, тут же вынул еще какие-то купюрки с монетами, бережно выложив перед ним и предлагая принять, то ли как сдачу, то ли как подарок: «Перестройка! Горбачев! Хорошо, хорошо!»
Когда он вышел из магазинчика, то оглянулся – и увидел через стекло витрины, что лицо хозяина застыло, стало скучным, почти безжизненным, точно бы это застыл даже не человек, а манекен.
Он шел обратно и жадно ел мягкий, чудилось, теплый, чужой хлеб, не чувствуя его вкуса – а только эту мягкость, тепло. И уже жалел, что не купил ничего другого: ведь это было так просто.
Он ходил потом в этот магазинчик каждый день: всегда один посетитель, говоривший «хлеб» и «молоко». Лишь однажды хозяин, точно бы желая удивить его, вдруг выпалил: «Водка!» Это была, наверное, такая игра, как он думал, этот чужой человек… И он вдруг тут же сам выпалил ему в ответ, испугав: «Селедка!»
Он помнит, как встретил этого парня из Ленинграда… Как-то это было удивительно и смешно, когда человек остановился и спросил у него: «Ты откуда?» И никого вокруг, только бесконечная и унылая, как туннель, пустынная асфальтовая полоса, где не могли никогда бы разминуться, если шли навстречу два человека. Это был еще один посетитель магазинчика – и вот они стояли в пустоте, он – из Москвы, тот – из Питера, прилипнув тут же друг к другу от тоски. Парень возвращался. Если он что-то произносил в магазинчике, то этой фразой тогда уж было «пиво». За его спиной в маленьком рюкзачке – заграничное баночное пиво. Он возвращается, чуть пошатываясь, обратно, с рюкзаком за спиной и приглашает пить пиво… Оставшийся путь он говорит лишь о пиве. Бормочет ласково, какое оно здесь, чужое. Пьет его тут же на ходу, все же озираясь. Останавливается через каждые метров двести – и, озираясь, тут же, на тротуаре, притираясь к сетке, справляет нужду. Улыбаясь виновато, как бы принося свои извинения. Потом, неожиданно: «А пожрать у тебя есть?» И, услышав в ответ: «Красная икра», с изумлением застывает на какое-то мгновение, понимающе качает головой: «Это, брат, серьезно… Валютные махинации. Расстрел». Услышав, сколько ее, снова с изумлением застывает уже у порога его комнаты: «Ты ее просто жрешь, привез и жрешь, красную икру?!» И, грустно ожив, сообщает: «Дурдом». Ему воображается, сколько можно было бы выпить пива, если продать красную икру. Почему-то он тащится в его комнату, в его номер со своим рюкзаком – это и есть его приглашение, но не к себе, а выпить с собою. Он валится на пол, усаживается, как индеец, и тут же печально ноет, что не хочет видеть ничего, кроме пива… Они намазывают огромные бутерброды с красной икрой. Съев всю его икру и выпив в его номере все свое пиво, парень уходит, тащится к себе, даже не успев или не захотев сказать, как его зовут. О чем они говорили? Он не помнит. Он был так счастлив! Ему и не нужно было напиваться, чтобы забыться: нет, нет, к нему наедине с этим парнем вернулось бытие, московское или ленинградское – но какое-то свое, бессмысленное, но свое, свое…
Он увидел Хельсинки. Перед самым отъездом. Наверное, кто-то догадался – и ему под дверь просунули что-то наподобие инструкции на русском языке. Она начиналась словом: «Господин…». Господин, обращались к нему чужие люди этого мира, ваше пребывание на нашем форуме принесло бы для вас плоды, если бы вы принимали в нем участие и позволили нам сделать ваше участие в нашем форуме как можно более приятным для вас… Это была карта: скрупулезно расписанный маршрут с конечным пунктом, отмеченным крестиком! Столько дней тоски и уныния – как на необитаемом острове, – и вот в его руках оказался план, как спастись и доплыть со своего острова к другому: острову сокровищ, где общались молодые разноязыкие представители человеческих рас, получая похвалы и признание! Он был поражен, когда под конец ему выдали конверт… В конверте оказались деньги, такие драгоценные их бумажки: вознаграждение за что-то… Может быть, за этюды, которые он оставил, которыми провоняла его комнатушка? Или за его мужество, терпение, стойкость? Или вообще потому, что столько дней ничего не ел и не видел, мучился и страдал, ожидая, что будет хоть кому-то нужен? Он боялся этих денег – и почти все истратил. Последний великий поход в тихий финский магазинчик. Вспотевший от усилий все понять и исполнить его хозяин… Туда он тащил свой этюдник – и две банки красной икры. Обратно – даже не шмотки или что-то деликатесное: сосиски в банках, сухое молоко, сахар… жратву. Зачем? Для чего? Просто было так страшно, так страшно… В последнюю ночь на всех этажах гуляли. В задымленных холлах мешалась речь. Уже безразличный ко всему и точно бы пропитанный какой-то до этого неизвестной, даже неизвестной самому себе слабостью, он плюхнулся в кресло. Смеялся. Курил. Пил пиво. Она заговорила с ним на русском. Она была толстой, маленькой, черненькой, некрасивой, эта болгарка. Он не понимал, как оказался в ее комнате. Но это был другой мир: женский, теплый, ухоженный, будто он привиделся ему вдруг во сне. Она разделась и лежала голая, даже, кажется, не обнимая его. Было душно, жарко. Он валялся на ее простынях в одежде, не снимая обуви. Очнулся под утро, поднялся и тихо вышел. Плутая по коридорам и этажам, нашел свою комнату. Разделся догола и лег в пустую свою кровать, как будто с женщиной: с той, которой не было, которая спала, одна, без него, любимая.
Правообладателям!
Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.