Текст книги "Асистолия"
Автор книги: Олег Павлов
Жанр: Современная русская литература, Современная проза
Возрастные ограничения: +16
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 14 (всего у книги 19 страниц)
Пили, напились… Арефьев сидел напротив картины. Всегда садился так, на это место, решив однажды, что для гостей. Всегда разглядывал поневоле – но молчал.
Вдруг спросил, зачем он это сделал… Он переспросил, делая себе же больно, как думал… Что? Убил свою последнюю картину? Тот скривился, забормотав: нет, нет, нельзя…
Произнес жестче, не желая смириться: нет, нет. И снова повторил: зачем, зачем? Молчали. И тогда Арефьев пробормотал – но ты же верил, верил… И это: «Понимаешь… Не страшно, если обман… Это… Тогда все… Тогда всех… Нельзя… Нет. Нет». С ним что-то случилось. Обмяк в кресле, голова упала на грудь. Провалился в забытье. Ушел от них заполночь, очнувшись: прощался и пятился, извиняясь… Ушел – а легковушка из проката осталась во дворе. И еще стояла, брошенная. Но исчезла.
Это случилось ночью, даже Саша думала, что он умирает. На вызов приехала реанимационная машина. Кардиограмма. Череда замеров, подтверждающих, что ничего не произошло. Когда это становится ясно – и открывается обман – боль исчезает. Но до тех пор, пока в это веришь… Пока кто-то рядом… И все повторилось. Вызвать «скорую» было стыдно. Потащился в поликлинику, сделали кардиограмму, ничего смертельного не обнаружив, послали на анализы. Испуг исчез. И все, что чувствовал где-то под ребрами, к чему старался, замирая, прислушаться, тут же прекратится, исчезнет, в который уж раз. Усталость. Алкоголь. Сигареты. Услышишь в кабинете врача – и набор слов, что красуется крупными буквами на каждой пачке сигарет, как ни странно, успокоит. И даже не бросишь курить… Стоило подумать о ней, о смерти, возникла картинка – минутная фантазия – молодой, как бы ты сам, между жизнью и смертью, когда спасают, в реанимации. Но принесло облегчение: это не я – это он, как бы другой, вместо меня… То, в чем не отдавал отчета… Вдруг так быстро сообразил: я живу, я живой! То унизительно подлое, чего не в состоянии выразить: ощутить легкость спасения – и как просто, именно легко, оказалось ее достичь, получить. Но засыпать и просыпаться уже с этой мыслью навязчивой, душной: о смерти. Помнить и помнить. Как бы о нем, другом.
Утро.
Он сидел в очереди у процедурного кабинета, где натощак сдают кровь из вены.
Только это приносило облегчение – мысль, что он как бы под надзором, под присмотром и за это время ничего не случится.
Поразило – что кругом старухи. В поликлинике. Их было столько, сколько, наверное, только младенцев в роддоме. Тряслись, капризничали, что-то выпрашивали у всех кабинетов.
Голодное ожидание чего-то.
Голоса.
«Я в панике, сейчас сдавала из пальца, медсестра перчатки не меняла после нескольких пациентов, вату брала этими перчатками…»
«Я ходила, так мне она палец проколола, второй, третий – и только из четвертого выдавила кровь!»
«Последний раз тоже пришла сдавать из пальца, и тоже, вот как у гражданочки, кровь куда-то подевалась…»
«Не скажите, из пальца все-таки приятней!»
«Нет, нет, из вены еще терпимо, а из пальца просто мерзко. А потом этот палец начинают мять, жамкать по-всякому, разве это приятно? А из вены сдавать: воткнули, выкачали сколько им надо, заткнули ватой – вот и все. Главное, вату нужно прижимать с силой, чтобы синяка потом не осталось».
«Я наоборот, из вены не люблю. Это действительно больно, муторно, когда вену протыкают. Палец-то кольнуть мгновенье нужно…»
«А мне говорят, что у меня вены тонкие. В позапрошлый раз, в начале апреля, воткнула шприц в вену, а кровь все равно не шла. Тогда она взяла кровь из вены на кисти руки. А что? Необычно…»
Но вдруг стал слышать в нервозной перекличке только этот взволнованный, чего-то просящий, одинокий голос… Женщина, пожилая, одетая прилично, даже как бы нарядно, жаловалась, заискивая, другой – случайной соседке:
«Думала поначалу, ну поднимется, ну хоть зашевелится… Потом думала – протяну, дотерплю, кто еще, если не я… Какая любовь, кого любить… Детей у меня с ним не было. У меня сын, вырастила. И у него свои, взрослые – но отдельная квартира. Сошлись мы с ним. Вдовец. Я без мужа. Очень чуткий был мужчина. У меня к нему претензий нет. Ухаживал красиво за мной. И потом уважал. Ну и что, без детей. Поздно было заводить. Стали жить. А пожили всего-то, поймите, чтобы мне одной до смерти так вот мучиться? Дети от него родные отказались, сказали, зачем нам, если квартира вашей останется. А мой сынок меня зовет, брось, говорит, его, мамочка, квартиру эту брось, живи с нами… Там внуки без меня растут – а я за ним хожу, трачу все на него… Отойду в магазин или в поликлинику– а он в стену стучит, требует, и ночью стучит, я же сплю через стену. Завтрак, обед, полдник, ужин – это как привык. Только это в нем осталось. Но теперь ему безразлично, днем это или ночью – как захочется. Не встану или не дам – стучит. А потом убираю из-под него, подмываю. Еле переворачиваю, такой он крупный стал, откормила… А у меня давление, я живу на лекарствах. И какие мои силы, сколько их еще ему нужно будет… Я живу и мучаюсь, а он, скажите? Ну, если это человек, если это жизнь? Ничего не чувствует. Паралитик. Ему все равно. Сколько людей поднимаются после инсультов, живут… А ему было лень. Ничего не хотел делать. Ни о ком думать не хотел. Помочь постараться, надежду дать – все безразлично. Хорошо есть памперсы. На всем экономлю, но покупаю для него. И пролежней нет за столько лет, потому что чистый он у меня… И еще очень марганцовка помогала, она ведь за копейки, но лучше всяких кремов. Но вы слышали, объявили, марганцовку запрещают в аптеках! Борьба с терроризмом. Потому что бомбы свои с ее помощью чеченцы делают. А у меня только на марганцовку были деньги… И откуда их еще взять? Он теперь даже от сосисок отказывается. Котлеток требует, и только из фарша. Принесу сосиску – не посмотрит. Начальником был, работал по озеленению Москвы – и у него и грамоты, и ордена, – вот щеки надует и смотрит как начальник… А он, думаете, не знает, что у нас в стране творится? Или какие сейчас пенсии? Знает, за всеми событиями следит. Только объявят, что повысили – а он уже в стену стучит. Это радио свое слушает, круглые сутки не выключишь – сразу волнуется, мычит. А требует себе котлеток, колбасы. И бутерброды он только с колбасой, только с колбасой…»
Упал.
Какой-то укол.
Эти стены.
Повели куда-то.
Волны холода, потливость, тошнота, головокружение… Лепетал безразличной врачихе уже в кабинете – но ничем не тронул.
Никому не нужен, свободен. Вышел – идти некуда. Это казнило. И не отходил от кабинета, как будто снова встал в очередь на прием, только и мог: продлить ожидание, время… Дома жена нашла лежащим на полу… Он лежал, мог только лежать, вжавшись в пол, даже не звал на помощь. Вызвала «скорую». Эти хотели увезти, забрать. Стало так страшно – чудилось, не себя им даже отдать, а душу свою, чтобы куда-то увезли, там, где все чужие, где эти голоса, где эти стены… Вкололи успокоительное, уехали. Уснул наконец. Просто уснул – и прожил еще до утра.
Этот последний быстрый сон однообразен и жуток, как фотовспышка, застигающая в беспомощной унизительной слепоте. Репетиция смерти. Но с кем-то это длится месяцами, даже годами. Такая вот ложь. Смерть играет для чего-то с тобой. И ты думаешь только о ней, ждешь… То есть этого мгновения.
Боль и страх – страсть, безумие любви, какой-то проклятой, вопиющей в каждом нерве желанием жить… Узнал, что можешь не бояться за свое здоровье, – и стало еще мучительней ждать конца. Тебе всего тридцать восемь лет. Ты хочешь жить. Но должен очень скоро умереть. Тебя некому спасти… Тебе ничто не может помочь… Никто вокруг не понимает, только ты это чувствуешь, знаешь: с тобой все решено, твое время кончилось. Но ты не знаешь, что должен сделать для того, чтобы спастись, какому еще чувству, если не страху, повиноваться. Этот страх, он как смерть… Это он лжет, заставляя верить в то, что умираешь. Он может, похожий на сердечный приступ, вкрутить себя штопором в сердце, а потом тянет, тянет рывками, так что меркнет в глазах. Дышать почему-то становится нечем. Судорожно глотаешь воздух. Задыхаешься. Ты поверил – и умирал. Но не умер – не можешь.
Саша обзвонила всех знакомых медиков, всех, кого могла, повезла куда-то на прием… Огромная клиника. Отделение – как холл какого-то отеля. Вопросы… Ответы… Врач, заведующая – ласковая, заботливая… «Через три недели я верну вам его как новенького! И вы забудете о том, что с вами было, как о страшном сне!» Спасение за деньги! Всего тысяча долларов – и его спасут!
Так он попал туда: дали взятку.
Клинику строили для реабилитации героев, ликвидаторов, жертв – всех изувеченных, но, казалось, все они вымерли в ней когда-то. Больничные корпуса. Часовенка для ритуальных прощаний. Морг. Все рядышком. Въезжают и выезжают машины… Будто бы городишко, где есть все необходимое лишь перед дорогой на тот свет. Каждое утро на площадке перед парадным входом паркуется эскадрилья иномарок – слетаются на работу со своих небес! Самое подлое – это врачи. Поневоле. Потому что смотришь на них и мыслью изводишься жалкой, что они-то никогда не умрут, что им-то не будет никогда больно, как будто есть люди, получившие даже не власть над тобой, а знающие и скрывающие секрет бессмертья.
Какой бы могла быть притча о человеке, который должен благодарить Бога за каждый день своей жизни, чтобы продлевать ее так, день за днем? Это должен быть, наверное, человек, который ходит и всех просит: помолитесь обо мне, и ничего больше не говорит. Нет, все проще, даже лечение физической болезни требует смирения и веры, иначе оно бессмысленно. Думал, понимал… Копаться в своей душе – занятие неудачников. И вот ничего не получается. Даже, когда, кажется, получилось – все понять. Даже тогда. Окна палаты смотрят на пустой больничный двор… Серое асфальтовое дно. Выше – только небо. Похоже на амфитеатр, где должно начаться представление, какая-нибудь Эсхилова трагедия, и места в котором – это окна семиэтажного больничного корпуса, откуда смотрят на мир его обитатели. Но приглядишься – и увидишь, что кругом притаились еще сотни зрителей: с крыш нависают гирлянды голубей. Самые удобные, как если бы в партере, на деревьях, захватило с десяток очень важных ворон. Переносятся с места на место в ожидании чего-то суетливые воробьи. Картинка оживала три раза в день, в одно и то же время… После завтрака, обеда, ужина на дно больничного колодца сыпали остатки хлеба почти из каждого окна. Птицы срывались вниз и заполоняли место кормежки. В давке хватали хлеб – и вороны, и голуби, и воробьи… Хаос царил минут десять, а потом только одинокие воробушки сновали в поисках хоть каких-то крошек. Кончалась надежда – и даже эта суета прекращалась. Снова воцарялось безжалостное спокойное ожидание. Он лежал в палате… Четыре койки – и вся освобождена для него одного. Но пустующие койки угнетали. Отдельная душевая с отдельным унитазом. Телевизор. Холодильник. Окна с жалюзи. Кондиционер. В душевой заведующая разрешила потихоньку курить. Саша купила освежитель воздуха. В палате пахло поэтому, к удивлению медсестер, чем-то цветочным. В отделении – ни души. Прятались в своих палатах, в назначенное время выстраиваясь у окошка за едой. Если вставал с койки, то подходил к окну… И еще можно было увидеть, как въезжают на больничную территорию катафалки. Туда шли люди с цветами. Выглядели празднично, ведь букетики дарят не от горя. Вот заблудились, наверное – растерялись… Морг находился где-то за их корпусом. Спросил у медсестры, когда получал, лежа на койке, очередной укол: «Что-то часто у вас умирают, лечат плохо?» – «Что вы… У нас же раковые кругом… Это раковый корпус… Поработала я в урологии, вот над нами!»
До этого раздражал парень – все время выпрашивал добавку. Съел кашу на завтрак – просил еще каши… Съел борщ на обед – еще борща… Казался нагловатым и прожорливым, как тот… Все ему было мало. Мало, мало… Задерживал очередь, брал хлеба и белого и черного по пять, шесть кусков – и все съедал, тут же, не отходя от раздаточного окошка. Оказалось, и у парня рак. Из этого человека уходит жизнь, пожирают клетки раковые день ото дня, а он с каждым днем испытывает почему-то все более сильное чувство голода – ест, ест, ест, только вот борщи, каши… Ест, но не наедается, как будто уже и не может. Спросил, как его зовут… «Боря». Стал молиться за Борю. Говорил про себя: «Господи, пусть Боря не умрет». И утром, когда раздавали завтрак, видя его: «Здравствуй, Боря». И на обеде… И на ужине… Вдруг тот сам подошел. Заговорил смущенно – и очень серьезно. Волнуясь. «Мне сказали, вы курите. Вы не могли бы мне дать одну сигарету? Это для мамы. Она очень хочет покурить».
В один из дней увидел мальчика лет семи, в каталке. Бездвижный, даже голова с жиденькими волосиками, как у птенца, пала бессильно на грудь. Возил каталку тихий невзрачный мужчина в спортивном костюме – отец. И в другие дни видел рядом с ним только отца, они поэтому на прогулках казались очень одиноки: сынишка – и его отец. Мужчина, видимо, не покидал клинику. Как-то в холле купил газету «Антенна» – с телепрограммой. Но, казалось, заставил себя сделать нечто, в чем не было для него смысла, только чтобы почувствовать, что есть еще какая-то другая жизнь. Газету разноцветную положил на колени мальчика, как на полочку – и повез на прогулку. Взгляд ребенка, безжизненный, как бы двигался вперед лишь потому, что отец совершал это мерное спокойное усилие. Через каждые метров пятнадцать мужчина останавливался и, склоняясь к сыну, целовал его то в макушку, то в щеку, как если бы это была необходимая процедура, которая его оживляла. На слова этот мальчик, казалось, не откликался. Они все время молчали, то есть мужчина молча, с такими вот остановками, вез перед собой каталку по дорожкам в прогулочном скверике, со всех сторон так густо обсаженным кустами, как будто это были коридоры еще одной больницы… Но не хватило смелости подойти к этому человеку, просто спросить, узнать, как зовут мальчика.
Утренний врачебный обход.
«Здравствуйте… Как наше самочувствие сегодня?»
«Доктор, правда, что перед смертью люди добреют?»
«Шутите? Кто вам это сказал? Больные все как дети. Это могу утверждать!»
«Вчера со мной беседовал психиатр… Вы бы не могли мне показать, какую запись он сделал в карте?»
«И вы как ребенок, начинаются детские капризы! Не могу, не имею на это права!»
«Он спросил, как часто ко мне приходят мысли о смерти… Я ответил, что они приходят ко мне, когда захотят. Думаю о смерти, но, кстати, и о бессмертье, потому что я – человек… Сказал – и за это должен сразу что-то глотать?»
Вспомнилось: «Эти эксперименты гуманнее, чем над земными кроликами…»
Но Саша упросила, только она и могла – не оставив выбора… Таблетка должна была избавить его, человека, от мыслей и чувств: то есть заставить думать, что здоров и счастлив, чувствовать себя здоровым, счастливым! Отделить душу от тела – или как же? И вот это случилось… Чудилось, спускаешься, как ангел, и жалеешь собственное больное тело, свою больную душу, свой больной мозг… История болезни, как история жизни. Или жизнь – это болезнь? Нет, нет… Болезнь, она лишь навела во всем свой строгий порядок… Воспитатель. Педагог. Поднимала рано утром, отправляла на новые обследования и процедуры. Следила за питанием. Гасила свет в палате, когда взрослые еще не спят, укладывая, как маленького, спать. Во всем этом порядке только Саша что-то нарушала. Приносила еду, но уже не больничную… Однажды даже вино. Приходила каждый день. Если не гуляли по скверику, лежали вместе на его койке. Она бы могла, наверное, остаться. После семи часов, последних уколов, раздачи вечерних лекарств никто не интересовался. Но уходила – и мучила тоска. Как может он без нее выздороветь? Как может жить без нее? Такой родной? И эта мысль… Надо спросить жену о том, что она скрывает от него, то есть скрывала – так что это мучает, и все ей тут же простить… Освободить от чувства вины и страха, ведь освободить может лишь это… Верность – это вера, а если предаешь, то уже себя самого, и если ревнуешь, то не имеешь в душе веры, то есть в прямом смысле – не веришь даже тому, кого любишь. Любовь без веры – просто страсть, или то, что остается от сильной страсти и все еще связывает людей, способных ее помнить, на которых, быть может, она произвела такое сильное впечатление, что не могут или даже боятся почему-то ее забыть, то есть отдаться всей душой новой, сильной… Если ему конец – останется одна. Но за что наказывать ее, за что? Только ее любит – и только поэтому хочет жить. А если умрет она? Нет, так не может быть… Тогда нет никакой этой смерти, он откажется верить…
Когда валялся на койке и постреливал из пультика в телевизор, выбивая, как мишени, все эти каналы, попалось ток-шоу.
Услышал: «тактильный контакт».
Поцелуи, объятия, ласки – тактильные контакты, – заявлял приглашенный эксперт, снимают стресс, продлевают жизнь. Обсуждали тему. Все хотят быть любимыми, но никто не хочет любить. Люди страдают от одиночества. Эксперт с иронией уточнил: сигналы любви в современном мире уже не передаются даже половым путем. Секс – это физическое потребление друг друга партнерами. Это партнерство, в котором удовлетворяются взаимные желания, но каждый заботится только о себе, получая свой личный эгоистический оргазм. И кто способен испытать наслаждение, доставив его кому-то, но не себе? Кто утешается, утешив в своих объятьях кого-то? Или пожелает обогатить себя, отдав что-то кому-то?
Мнение…
Аплодисменты…
Мнение…
Аплодисменты…
Ведущие, гости, зрители.
Все это длится около часа – и кончается жизнерадостным призывом броситься лапать всех и вся, продлевать жизнь. Все довольны собой. В студии никто не покраснел. Никто не вспотел. Жаркий спор, часовое зрелище, для которого в павильоне под софитами держали в духоте, наверное, несколько часов – но личики как у кукол на глянцевой цветной картинке. Телевизор сам же ее отретушировал, сожрав реальность.
И все-таки заставил что-то переживать, вспоминать, думать.
Он всегда чувствовал что-то неприятное в таких прикосновениях: непривычное, чужое. Лишь когда был жив отец – хотел материнской ласки, страдал, наверное, без нее. Отец совсем не любил нежностей. И нежность его, и ласки были неловки, грубы. Или это казалось… Отца боялся. Если его не было, просился в постель к матери – разрешала. После его смерти целый год спали в этой постели, вместе. Но пришел другой страх, и стало одиноко с матерью. Было жалко ее, до ненависти жалко. И ее забота, ее нежность, став именно что каким-то «проявлением» – пьяная, одинокая, слабая, – отталкивали, вызывали отвращение. Повзрослев, столько раз пытался преодолеть в себе это, но не мог. Было стыдно – обнять, погладить, поцеловать свою мать. И она что-то чувствовала – не позволяла себе. С женой… Острее всего он переживал разлуки. Это чувство даже стало необходимо, поэтому месяцами жил в мастерской, а Саша приезжала к нему на Пресню, кормила – и уезжала домой. Понимала. Ждала. Вот что было важно. Или это… Как бы потерять – и обрести. Исчезнуть – но вернуться. Прикосновения – его и ее, но ни тел, а тогда уж душ. Обнять – но, чудилось, только чтобы не потерять. Если бы так можно было. Или ласкать – но чтобы защитить от чего-то, ну да, защитить, от боли, от одиночества. Мать – с ней он, пожалуй, мог вести себя только разумно, то есть разумно заботиться о том, чтобы у нее все было, помогать, чувствуя свой долг. Но эту помощь, заботу, разумное, она с раздражением не принимала. Жили через стенку, но у каждого закрытой оказывалась дверь. Саша – у нее была своя мать… «Мама… Мамочка…» Где-то была, так далеко, когда пропадают. Брат ее забыл о матери, и обо всех, кажется, забыл. Саша только однажды получила сообщение от него – телеграмму о смерти их отца… Она помчалась на похороны. Не зная, где это – поездом к брату на Украину. Уже не застав его, но узнав, куда – электричкой из Запорожья в Мелитополь. Там нашла таксиста на вокзале, который согласился довезти в это село. Но не успела. Гроб засыпали землей. Остался домишко у моря. Брат хотел продать. Наверное, продал. Только Саша помнила и о нем до слез: «Братик… Любимый…» А с матерью, казалось, ничто и не разлучало. Могла… Беспокоиться, любить, как если бы мать жила так близко и была у нее дочка, все еще маленькая, все еще, как маленькая, хранимая. Они не видятся годами. И сколько раз Саша летала туда, к ней, столько раз он как будто терял ее навсегда. Сам он знал лишь голос – далекий, простой, деликатный – голос ее матери. Иногда брал трубку – а это она звонила из Магадана. Так и не смогла за все годы заговорить с ним как сродным… Обращалась пугливо, растерянно, на вы… Саша говорила – так уважала.
В день выписки, когда еще ждал – вышел покурить. Лето. Свобода. Неужели тоска по тому, что любишь, – она вылечивает? Это как вернуться с того света… Куда же еще вернуться? Сюда! В этот мир! Он тебя не ждет, калеку. Он забыл о тебе давно. Но сколько в нем места, сколько простора, света – он примет и тебя! Хоть родился еще раз, ну и пусть, но ты родился, ты, человек! И залетел воробей в стекляшку вестибюля… Шарахался, бился об стекла. Была и свобода, был и простор – воздуха, свежести летней – но смертно не мог себе это вернуть, бросаясь на стекла, где такой же воздух виделся, наверное, и облачка, пока не выпорхнул, еще живой, в распахнутые двери… Смеялся, рассказывал жене: «Глупый воробей! Можно подумать, тонул!» – говорил: «И почему рыбам в аквариуме так хорошо? Плавают себе – а что это было, чего лишились, не поймут».
В разговор влез таксист – седой упитанный демиург – вот он, вставляет свое словцо: «Воробьи… Рыбы… Люди… И что? Для чего? Смешно!»
Через минуту – влезая в чьи-то переговоры по рации – «Подумаешь! Сломался он! Камера у него лопнула! Смешно!» Чей-то бодрый голос тут же отозвался: «Несчастье – это когда бензин на нуле! Прием…» И другой, навзрыд: «Ну а если есть он, бензин, и все целое – а мотор заглох… Заглох! Ну? Что?» Эфир уважительно затих. Таксист сник, вяло бубнит: «Мне-то что… Смешно! Дураков жалко…»
Увидев мать свою – слабой, одинокой, – обнял.
Первый его день после больницы в своем доме.
Трогательный вечер. Семейный ужин. Пили вино. Он много смеялся. Еще осмелился, когда уже лежала в своей комнате: подошел, погладил, обнял, поцеловал. И Саше сказал – обняла, поцеловала…
Один вечер.
И началось опять, то есть нет, все и не кончалось…
Ему объявили, что он должен захоронить прах старухи в могиле отца… Она согласна, готова уступить… Да, как бы свое – а он должен исполнить ее желание или что же еще? Это пришло ей в голову… Все ее существо, ему непонятное и чужое, пришло в движение, чтобы возвыситься – и, что же, сразить? Пока лежал в больнице, она готовилась совершить величайший подвиг, думая, конечно же, что приносит в жертву только себя, и, наверное, даже не понимая, ради кого, ради чего…
И вот еще: «В последнее время я много думаю о смерти».
Для чего должен он был услышать и это?
Был спокоен. Наблюдал.
Сказал: «Ты собираешься умирать – а я уже умер. Делай что хочешь. Считай, что меня больше нет».
Так ответил. Просто. Бездушно.
Перебил, не давая снова заговорить: «Я плохой. И уже никогда не стану для тебя хорошим. Но в чем моя вина? В том, что ты меня родила? И осталась одна, без мужа? Но решила посвятить свою жизнь мне и никому другому? В этом я виноват, скажи? Но я не могу вернуть его тебе… Заменить не могу… Даже выглядеть в твоих глазах достойным не могу – и стараться не буду, не хочу. Мама, тебе нужен муж, муж… У тебя ведь это было, ну, с кем-то после отца? Ну не лги, некому было верность хранить столько лет… Но тебе нужно было, наверное, родить его себе, тогда бы ты любила? И поэтому необходим я, чтобы за это мстить, называя эту свою месть любовью?»
В ушах застыл крик, рев, стон, вопль… Неуемное, неумолчное, утробное, дикое… Что оглушило – и он оглох, видя багровое лицо матери, сжимавшей руками голову, будто ушам было очень больно… Она не двигалась – застыла. Это длилось, наверное, минут десять, неимоверно долго… Он терпел, ни живой ни мертвый – пустой, весь как выпотрошенный. Но когда это вдруг прекратилось – бросился прочь из квартиры. Опомнился на улице. Вернулся через час или около того… В квартире было тихо, пусто. Нуда, как будто кого-то долго убивали, мучили, резали, потом расчленили тело, замыли кровь – и унесли все в какой-нибудь сумке. Дрожа, он открыл дверь в комнату матери – и увидел ее не лежавшей, а валявшейся на кровати. Лицо, его не видел, только копну волос на подушке, ком какой-то ее волос. Опомнился – прислушался. Но не слышал дыхания. Страшась подойти – тут же закрыл дверь. И тогда появилась эта мысль: она умерла, и лежала там, мертвая… Безумие – это его спокойствие, тогда он успокоился. В голове что-то ватное глушило мысли. Пытался осознать – но не мог. Она умерла… Сердце, ее больное сердце, оно разорвалось, наверное… Он странно улыбался, думая об этом. Улыбка судорогой больно кривила рот. Не было мыслей, что делать… Никаких мыслей, что могли бы заставить что-то делать… Час. Еще час, наверное. И только тогда он подумал, что мать может быть еще живой – да, еще живой. И ей нужна помощь – да, помощь… Он должен что-то сделать – да, сделать, успеть… Он вошел в ее комнату – замирая, приблизился, услышав, что она дышит, позвал… «Мама… Мама». Тело заворочалось. Чужой и, чудилось, новый голос дремотно отозвался: «Что тебе? Уйди…»
Жена пришла с работы. Вечер – сгорает еще один, мотыльком, у святящегося в темноте экрана. Их разговор, когда уже в постели лежат перед телевизором – и только мерцают лица.
Он: «Сегодня подумал, что мать умерла – а она спала».
Она – вдруг – безжалостно: «Ну и что?»
Он – теряется, но сам себе не веря, произносит что-то страшное, очень страшное: «Мне стало легче… Легко-легко».
Молчание.
Он: «Я ни разу не был в опере. Почему это никого не пугает… Как будто это загробный мир».
Она: «Ты выпил таблетку?»
Молча отвернулся.
И жена – выключив телевизор – отвернулась от него, замолчала. Через несколько долгих пустых минут – прижалась, обняла.
«Мы ведь поедем на Академическую дачу?»
«Для чего… Зачем…»
«Тебе же там было хорошо, помнишь?»
«Что мне там делать? Бегать с этюдником по лесам и полям? Толпой за вдохновеньем. Бегал. Затопчут. Еще и поля, и леса…»
«Хватит думать только об этом. Не хочешь помнить – вот и забудь. Чего ты боишься? Это отдых. Когда мы уезжали куда-нибудь вместе? Обещай, что позвонишь Марфушину и мы поедем. Всего несколько дней. Они с Антониной трогательные. Всполошились… Вырывали друг у друга трубку… Они так любят тебя…»
Марфушин подхватит его этюдник, потащит к машине, уложит трепетно в багажник, где не впихнуться от своего снаряжения… Он согласился – и этюдник согласился взять.
Озеро, лес… Жужжат жирные шмели, вьются сухие прозрачные стрекозы. Пахнуло от сосен вековых раздымившимся самоваром. Водичка валдайская, отбурлив под лопастями моторок, откипев на июньском полуденном зное – как на блюдце, а щеки раздувает, пока редкие одинокие волны мажутся маслом на берег, сам купец-молодец… Валдай! Это он огромен, это он раскинулся вокруг… Это его пчелы и стрекозы пасутся на его землях!
«Только в России, скажу я вам, так может быть – человек один на тыщу верст!» Марфушин приглашает: обводит весь этот простор рукой, успев уже нащелкать с десяток снимков на японскую камеру, что теперь болтается на его шее, похожая на командирский бинокль…
Антонина, закрыв глаза и подставляя лицо последним закатным лучам, бессильно стонет: «Вадим! Пожалуйста, дай нам отдохнуть от себя… Всю дорогу молол языком – и не устал?»
«А что? Сказал же Гоголь… Россия – наш монастырь! И вот он! Вот он! Смотрите!»
«Мы устали тебя слушать, Вадим! Отойди, не закрывай нам солнце!»
«И это солнце будет сиять для нас еще столько дней!» – восклицает Марфушин с восторгом.
«Спасибо, Вадим, что ты нам это сообщил… Без тебя бы мы об этом не узнали… Отойди от солнца! Брысь, я сказала!»
«Ну хоть ты что-то скажи…» – кажется, умоляет, обращаясь к нему, Марфушин, изнывая, что должен молчать.
Отзывается вяло, устало: «Свобода… Природа…»
Озираясь на Антонину, совсем тихонько, как заговорщик: «Вот, вот… Свобода! Какое великое слово! Знаете ли вы, что молодой Лев Толстой сделал такую запись в своем дневнике, цитирую дословно: „Свобода состоит в отсутствии принуждения делать зло…“ Ну? Ну! Что скажете, молодежь?»
«Еще один Толстой сказал, что свобода рождается в воображении рабов… Что это вполне рабское изобретение или наваждение…»
«Так, так! Какая поразительная мысль… Какой это Толстой? Какой из них? Подожди… Повтори… Сейчас я запишу!»
Марфушин бросается записывать… Для этого при нем всегда блокнотик… Сколько уж лет? Какой же по счету?
Чудилось… Лето на даче. Вечернее чаепитие.
И кругом – дачи, дачи… Дачи академические…
Какое же человек животное… Нет, в лучшем смысле этого слова! Животное всего-то и может приспособиться под изменения климата или чего-то еще такого, после чего вместо плавников появляется какой-нибудь хвост – и оно уже не плавает, а ползает. Но человек приспосабливается подо все исключительно душевно и с невероятной отзывчивостью… Вот он рыдал – но через минуту смеется. Вчера еще жить не хотел – сегодня блаженствует, все прекрасно! Что это за сила, которая не даст никак самого же себя лицезреть, понять? Нет, не объять мыслью – хотя бы поймать!
Еще несколько часов назад плавились на трассе Москва – Санкт-Петербург в железном смрадном потоке… День независимости – и все хоть сколько-то состоятельные, независимые поехали на своих машинках в имения, растянувшись на много километров, кажется, до самого Петербурга… Массовое бегство… «Москва… Москву еще можно полюбить. А вы попробуйте полюбить, например, хотя бы Рязань!» Они выскочили из потока под Вышним Волочком – и поколесили по проселочным, где навстречу попадались лишь людишки на скорбных велосипедах… Но до этого съезжали с трассы несколько раз, Антонине делалось вдруг дурно. Марфушин порывался сам сесть за руль – даже выхватывал в чувствах, как будто это были вожжи, но та с ужасом и криком отбивалась… Это был новый «Форд», стоивший слишком дорого. Марфушин, не стесняясь, выдал, что скрывала – то, как это было заработано: «Студия декоративного оформления фасадов!» Николай Угодник защищал от неприятностей сзади, Богородица от несчастий спереди… Машина была освященной с молитвой, по чину, поэтому ее хозяйка сразу же строго-настрого запретила курить в салоне. Останавливаясь и трогаясь, Антонина крестилась, застенчиво обращаясь то ли к себе, то ли к ней – своей – то ли к Нему – Своему: «Ох, поехали… Ох, не подведи…» На какой-то обочине, то есть у дороги, все же устроили, не выдержав, что-то похожее на пикник. Антонина, больше от переживаний, чем от усталости, тут же задремала на расстеленном прямо на земле пледе. Саша, она что-то нарезала, красиво разложила в пластмассовые тарелочки, с детской серьезностью, как девочка, которая играет в хозяйку, не забыв о таких же, уже совсем игрушечных ножах, вилочках – и тогда успокоилась; а Марфушин успокоился, когда украдкой разлил по пластмассовым стаканчикам коньяк и они быстро выпили… за День независимости! Быстро разлил еще, спрятав уже от самого себя. И – пока Антонина дремала – с упоением болтал, заготовив на этот случай с дюжину мыслей, впечатлений, исторических аналогий…
Правообладателям!
Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.