Текст книги "Асистолия"
Автор книги: Олег Павлов
Жанр: Современная русская литература, Современная проза
Возрастные ограничения: +16
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 13 (всего у книги 19 страниц)
КАРТИНА ШЕСТАЯ
Литургия оглашенных
Пустой вагон метро, заполненный отсутствующим белым светом. Подумал: вечность. Было очень одиноко. Но в проходе возник отряд: белые кители, золотые погоны. Впереди своих офицеров приближался командир. Совсем юноша. Высокий. С лицом, которое как будто светилось. Свет, сила, все благородство человеческое: покой и бесстрашие. Остановился – все остановилось. Молча поцеловал в лоб. Отошел. И он уже отчего-то понимал, что этот юноша пришел позвать за собой. Понимал, что мог пойти теперь же за ним, все оставив, забыв себя самого – но испугался вечности, куда уходил отряд. Испугался – и не успел. Только вагон, где стало пусто, как было, уносил куда-то сквозь воющий кромешный туннель.
Мальчик, маленький мальчик – один, в этом страшном пустом вагоне, несущемся куда-то… Почему остался один? Почему стало так страшно?
Проснулся от страха. Комната… Ночь… Тишина… Он в своей кроватке. Заплакал. Услышал ее голос: «Что с тобой?»
«Сон… Я скоро умру».
«Что это было?»
«Это было в метро».
«Ну что с тобой творится…» – усталый мучительный вздох.
Обняла как ребенка.
Успокоился. Забылся. Уснул.
Утром вспомнил свой сон: вагон метро, царский конвой, юноша… Ни живой и ни мертвый – с этой крохотной армией. Вдруг осознал, кто это был. От этой мысли, себе же и поверив, ощутил волнение – предчувствие чего-то, что еще не произошло, хотя видел чудо во сне. Забывал – но вспоминал и почему-то верил, что жизнь должна по какой-то причине преобразиться, и что-то случится, такое же чудесное, все изменив.
Этот сон – и ужас реальности: вагон метро… Когда столько раз чудилось, что вагон, в который он попал, должен взорваться… Когда попадалось вдруг на глаза угрюмое или даже бледное лицо этой национальности, и уже через мгновение он был убежден – террорист… И нельзя остановить состав, обыскать или закричать о своих подозрениях на весь вагон, ведь это его безумие: только одинокое ужасное ожидание, которое могло разорвать сердце, если бы не выскакивал через несколько минут ожидания на станциях, пропуская и пропуская составы… Безумие… А тот мужчина, который избил подонков… Полупустой вагон, никто не смел возмутиться. Они резвились, глумились надо всеми: несколько пьяных парней. Обыкновенный, по виду крепкий, средних лет, мужчина неподвижно сидел напротив. Но вдруг поднялся и, мгновенно превратившись в живую безжалостную машину, начал удар за ударом молча истреблять. Оставив корчиться и хлюпать слюнявой сопливой жижей, вернулся на свое место. Кулак в крови разжался: пальцы дрожали. Уже пряча, мужчина невольно сжал их в кулак. Палач. Кромешный полет минут от станции до станции. Все смотрели на него самого с диким испугом. Он сидел, потупив глаза. А когда открылись двери – встал и вышел.
Избавиться от ужаса, внушив себе, что это иллюзия, видение, сон… Поверить в иллюзию, внушив себе, что это явлена была чудесная реальность… Весь день он думал об этом… Офис журнала, перегороженный отсеками: лабиринт. Мозг – это тоже лабиринт, он должен найти выход хотя бы из своего… Но мучили звуки. Офис полон звуков – и, кажется, собственный мозг гудит, как офис. Тонкие стеночки. Сплетни. Вздохи. Хохот. Радиоволны. Мелодии мобильных телефонов… Люди-звезды. Мода. Секс. Гороскопы. Жратва. Все шумит… Даже тараканий шум – бег сотен пальцев по компьютерным клавиатурам. Все слышно!
Хотелось дико заорать зверем – и чтобы это прекратилось!
Вкус мяса – фрау Зиберт не понравилась его стряпня… Блюда из баранины. Она даже сморщилась, сказав, что это «невкусно»… «Все это вам придется переделать, голубчик!»
Приплелся в свой отсек. И тут же услышал откуда-то, чудилось даже, что свыше: «Современные девушки оценивают парней по тому, какой у них мобильный телефон!»
Тишины! Покоя! Воздуха! Света!
Но, как пыль, всосало в свою трубу метро…
Сумасшедшая старуха на эскалаторе: безумие вопиющее во всем! Людское стадо давно раздето весной, теплом – а она в этом зверском зимнем пальто, как заблудший зверь среди всех людей с тонкой кожицей, одетых чуть ли не в летнее… Кричала, задыхалась, всем, кому успевала, кого видела, – свое злое, дикое: «Китайцы отнимут у русских земли! Люди! Придут китайцы! Всех русских превратят в рабов! Люди! Вас всех будут мучить и резать! Люди! Идут на Россию китайцы!» Шахта – глубокая, гулкая, как эхо, – и все замурованные в этой бетонной полости, лишь ползут вверх и вниз гусеничные гремящие кишки… Застывший людской поток спускался вниз, встречный плавно подавался наверх… Эта спускалась в свою преисподню – и ей было страшно! Кто-то даже улыбался, но было жутко… Жуткая мысль: что будет, если старуха перестанет держаться, опрокинется на людей, и как все это вдруг повалится… Человечки на лестнице без начала и конца, по человечку на каждой ступеньке… О, а как бы оказалось, наверное, смешно, если бы старуха действительно увидела китайца! Но видела всех таких же, как сама… Как это жутко: чувствовать, что они где-то есть – и не видеть ни одного! Может, еще и каталась на эскалаторах, то вверх, то вниз? И это было даже занятием: мучить людей, потому что сама мучается… Просто потому, что некому пристрелить, как застрелили бы люди какую-нибудь бешеную собаку – и та бы отмучилась. Эта тварь так страдала, понимая, что страдать должна до конца… Но если бы это чумная орала: «Чума!» Как бы ее боялись… Как смерти.
Радостно, легко оказалось под небом, чувствовать себя освобожденным, увидеть его свет… Вспомнил свой сон. Когда вышел, тогда лишь и смог почувствовать это… Свет! Свет!
Прямо у выхода из метро на асфальте грелись и дремали стайкой бродячие собаки, которых все обходили… Подземелье метро – их берлога, тянет тепло, впадают в спячку, но это зимой. Никогда бы не пнул собаку… Нет. Нет. Но почему их жалко так, как не жалко, может быть, людей? Даже человеческое безумие, его вид – не страшно, потому что это человек, – а картина безумия обыкновенной собаки должна быть очень страшной, когда она вдруг из животного превращается в безмерно страдающее, не понимающее себя существо… Старуха – та страдала, потому что все понимала, все знала! И с ума сошла – все понимая, все зная!
Надо знать что-то главное. Делать что-то главное. Это, что ли, и называлось когда-то «смыслом жизни»?
Ну да… Он шел по улочке к дому. Любимое время года, время жизни… Их у него два. Весна – и осень… Странно, как это возможно: любить после весны осень… Увядание после цветения, тоскливую нежность после трепета радости… Как если бы любить даже смерть после жизни… Любовь. Конечно же, вот что: любить! Как можно испытать это чувство, любви, во сне, так можно и после смерти, увидев где-то там, в конце, свет, жизнь! Человек, если полюбит, силой своей любви способен привязать к себе любое животное, растение и сделать другом даже кактус, даже червяка… Все живое, в чем только есть она, жизнь! Но это к ней, к любви его, потянется живое, это она станет светом… Она и не от мира сего, пришла на землю из других миров, дана только человеку как высшая способность действия на все живое. Но любовь, великая самая, не заставит все живое собраться в кучу, действовать во имя себя самой – и только коснется чего-то такого, деятельного, материального, сразу же превращается в корысть, в полную свою противоположность… Как вся эта тупая социальная деятельность по спасению кого-то и чего-то, когда и не просят! Как это назойливое желание добра своему ближнему, когда и не просят! Тебя повернут к свету! Заставят увидеть свет! И пошагаешь к свету… Кончится пошлостью пословиц, «мудростью народной», которая, не дрогнув, перережет своим ножичком горло воркующее, небесное… Из жалости любви не выкроишь… Стерпится – слюбится… Бьет – значит любит… От любви до ненависти один шаг… Кто любил – тот убил… Вот так! И все для того, чтобы кто-то нажрался на ночь за все человечество макарон и уснул, вполне довольный собой?
Ближе к дому он погружался в больное нервозное состояние – а еще, когда добирался на работу, где ожидала встреча уже не с беспомощной, чуть не каждый день умирающей матерью, но с фрау Зиберт… Подлое ощущение страха, да, именно подлости своей. Тут взывали к его совести, пытались внушить чувство вины… Там, получая хозяйское удовольствие, ставили на место, изысканно каждодневно унижали лишь за то, что получил работу: делал то, что умел и как умел… Тут возвысят, наверное, как подлеца… Там понизят… Дом… Работа… Легко становилось, если хоть как-то забывал. Свобода! Что же это такое? Подумал о жене… Саша – она была свободна и в своем салоне красоты, и дома с его матерью, и всюду. Ее терпели, любили, боялись потерять… Могла быть душевной – и черствой, доброй и жестокой, как меняется настроение, мысли, отношение, то есть свободной! А он даже перед ней должен был чувствовать свою вину, будто бы отчитываться каждодневно за все как на работе. Он боялся ее потерять – а она не боялась! В чем же ее сила, лишь в этом? Он только с одним не согласился, не смирился: и вот каждый день должен чувствовать себя подлецом… Засыпать и просыпаться с мыслью – что стал подлецом, пока не исполнит чью-то волю… Пока не упокоит в земле сам же чью-то подлость… Каждый день! Мать только ждала момента… Выходя из себя… «Фу, как это низко!»
Торжествующее лицо матери… СЕМЬЯ, КОТОРОЙ НЕ БЫЛО. Нет, он ни о чем ее не спросил, ничего не рассказал…
Твой отец был бессребреником! – а ты подлец… Жалко тебе денег? Но для кого? Для чего?! Кто вообще придет, кто будет помнить? Какую память, кому будет являть миру этот очередной мертвый домик, пусть хоть самый скромненький, дешевенький? И сколько не было бы жалко, ну, чтобы воздвигнуть? Тысячу долларов? Триста? Сто? А столько, сколько не жалко вообще потерять, дать кому-то украсть… О, но этого не хватит – значит, жалко… То есть оплатит из своего кармана память о ней, никому не нужную… Сделай это хотя бы в память о своем отце! – подлец… Сколько лет не был даже на отцовской могиле, впрочем, как и твоя мать, когда решила, наверное, что так проще жить… У нее больное сердце, оно не может выдержать – и так далее, и тому подобное… У нее был инфаркт! Ее вдруг стали так пугать кладбища… Поэтому не поехала на похороны своей родной матери! Она позволила себе не поехать на похороны родной матери, потому что ей стало плохо! И он тоже никуда не поехал – он устраивал ее в больницу, потом навещал ее в больнице, потом… Было поздно, бессмысленно, стыдно ехать в Киев, где ничего не осталось, ничего. Он должен был исполнить свой долг перед матерью – а бабушка умерла, уже умерла, ее больше не было – какой это был выбор? Подхоронили к деду – «исполнили волю». Кто-то это сделал – но не они. Но скажи это, попробуй… Это может сказать только подлец!
Твой отец очень любил своего брата и свою сестру! – слушай, подлец, и запоминай… Вот перлы лицемерия! Оказывается, любовь к тем, кто готов был бы лишь пользоваться тобой бездушно, должна передаваться по наследству! Оказывается, он возлюбить их должен, забывших и о нем, и о его отце, и о совести!
Отец никогда бы не отрекся от родных! – а ты, подлец, не смеешь… Не можешь больше в это поверить…
Дядя Сева – о, это благороднейший человек, он отдал всего себя служению науке, у него нет таких средств… Нет средств!
Господи, сколько же подлости в этом мире… Нет, в одной-то всего лишь семейке! И вот он-то и должен позволить всей этой подлости дать себя, так сказать, распять? Она почему-то лишь его жизнь и душу сожрать хочет – но ничью другую. Может ли он? – но не спросят даже этого… Должен! Должен то, чего они избежали, о чем забыли, что себе сами простили, от чего так легко освободились… Он это сделает – а им опять станет легче. Легче!
Отец ничего у них не взял. Значит, он ничего не должен. Никому и ничего. Нет, ему не жалко. Никого. Он и сам уже переставал понимать, кто же эти они… Его братья? Совсем ему незнакомая глупенькая двоюродная сестричка? Дядюшка? Мать? Старуха? Кто еще? Гундосые галерейщики? Фрау Зиберт со всеми своими любовниками? Весь мир, который кому-то принадлежал? Или это скукожился его мир, до стен комнаты, в которой мог лишь спрятаться или прятать, хоть что-то еще сохранив… Как эту одну картину на стене. Почему человек всю жизнь может помнить какие-то случайные слова? И вот он почему-то помнит…
«Эта белая точка, она что-то значит? Это все? И больше ничего? Все?»
Вспомнил свой сон… Знаки, неясные до кого-то времени? Но зачем, если все могло бы сразу же сделаться ясным: и тот, кому было что-то суждено, мог бы получить это, то есть именно это без ожидания? Входит в подъезд, поднимается по лестнице – а мог бы хотя бы сегодня пойти куда-то, где приютят, никому не отчитываясь, не спрашиваясь, ничего не боясь, просто напиться, забывшись… Но кто-то сжалился над ним – и мать не выходила из своей комнаты. Саша, вернувшись с работы, ни о чем не спрашивала, ничего не хотела, только спать – уснула перед телевизором.
Баранина? Нет, во рту вдруг появился вкус черной икры, будто только что пробовал. Икры! Черной, зернистой, осетровой – красную терпеть не мог. Кто-нибудь видел когда-то где-то на земле рекламу черной икры? Тут же вспомнил, как и когда в последний раз ел черную икру: несколько лет тому назад встречали Новый год, расщедрились, купили пятидесятиграммовую баночку; вспомнил – и захлебнулся слюной. Внезапное дикое чувство голода! Сварил себе сразу четыре сосиски, не мог дождаться, когда сварятся, глотал еще пылкие, залив кетчупом и заедая кусками хлеба, от нетерпения руками рвал буханку. Но не мог насытиться… Жрал хлеб, кетчуп – все, что осталось…
Утром вскочил, побежал на работу – и столкнулся на улице с человечком, которой тоже куда-то бежал, точно бы стукнувшись об него… Человечек, которого знал… Которого узнал… Бывает же такое! Обрадовался, заговорил – человечек… Что он говорил? Вот, что он говорил… Это он говорит: говорит, говорит… Я уже забыл, когда искали, когда был нужен… Телефон молчит. Вдруг, понимаешь, брат, такая пустота вокруг… Молчание Бога! Помнишь, «не просите, все сами принесут»? А я бегаю, выпрашиваю… День за днем… Тружусь. Жить-то надо… (испуганно) Или как тогда? У меня жена, теща, доченька… Вот, завел, теперь в ответе… (пытаясь улыбнуться) Анечка, дочка, купила себе мобильный телефон, в кредит, за двадцать тысяч, двадцать тысяч, ты понимаешь?! А могла-то ну подешевле, долларов за сто, какая разница… Теперь выплачивает кредит… Нет, нет! Сама! Мы бы не потянули… (вдруг пошла кровь носом) Ох! Что такое! Ну ты смотри! (размазал) А наши, кто где, кто как… (утираясь платочком) А ты? Вижу! Вижу! Прости меня, прости… Да что же это! Побегу… Заказик у меня, детский садик. Так что красим, красим… Помнишь? Живопись – это пот и кровь!
Саша открыла дверь, удивленно увидев его…
Подумала, что-то забыл – и вернулся…
А он зарыдал, как урод…
НЕ ХОЧУ БЫТЬ РАБОМ! НЕ МОГУ БЫТЬ РАБОМ!
И ему позвонили из офиса журнала…
Ему все-таки позвонили и сообщили официальным тоном – это была всего лишь секретарша – что он уволен.
И вот уже говорил Арефьеву, неожиданно прилетевшему в Москву– странному тихому человеку, который как-то так, на один день, много лет обязательно появлялся и застревал в его жизни: «Представляешь, наказан человек. То есть происходит с его судьбой что-то такое, чего иначе даже не осознаешь… Какая сила – это не важно. Понятно, что никакой другой разумнее, чем она, тогда уж не существует, отсюда все – а прежде всего точность! Человека наказать: муравья, не тронув муравейника! Кому-то лапку при этом оторвать, кого-то поголодать заставить, кому-то такую вдунуть болезнь, кому-то другую, чудеса! Но я не понимаю, когда всех, когда без исключения: облить муравейник бензином – и поджечь… Когда это, так сказать, история! Тогда я, прости, не верю, что в этом есть хоть что-то разумное. Как и для чего же тогда жить? Просто ждать? Новую мировую войну? Конца света?»
Плотный, с докторской бородкой и гладкой блестящей лысиной, похожей на тонзуру, Арефьев обливался потом, как если бы прикладывал усилие штангиста, сидя за рулем, – но с мягкостью, грустной улыбкой терпеливо выслушивал, отзывался… «Наказание для нас? Получается, так. Афган. Развал Союза. Еще Чернобыль. Еще Чечня. История? Не знаю, я был недавно в Сербии… Кажется, в Белграде под бомбежками погибло больше трех тысяч? Это не то, что Грозный, – это европейская столица… Но пришли в себя, жизнь продолжается… Это, по-моему, политика. Сильный бьет слабого. В конце концов, в любой ситуации можно победить, переиграть, оказаться умней, сильней. В принципе, разумней. Так. Или не ввязываться, сразу сдаться. Не переживай, ничего страшного… Всевышний не поджигатель – он пожарник!»
Ответ не прозвучал трагически – как сам вопрос… Вопрос, наверное, вызвал сочувствие: Арефьев понял – это что-то личное… Почувствовал – другу плохо. Но смутился – в суете говорить о Боге.
Он всегда так отвечал, так, наверное, думал: простовато, без усилия. Как думают и отвечают, потому что должны, например, добросовестные ученики.
Уроков жизнь преподала Михаилу Арефьеву как никому другому. Выпускник факультета журналистики МГУ два года добровольно отслужил лейтенантом в Афганистане, потом работал фотокорреспондентом в информационных агентствах… ТАСС, «Франс-Пресс», «Рейтер»… Арефьев любил свою биографию, хотя даже тщеславие его было наивное. Его отправляли, давая одно и то же задание… Но ни о чем не рассказывал. Так и было: сдавал на проявку фотопленку – а рассуждали, комментировали другие. Грузия, Нагорный Карабах, Приднестровье, Таджикистан, Чечня, Босния, Ирак… Война давно стала для него работой – но почему оказалась так нужна, ради чего если и не жертвовал собой, то смертельно столько раз рисковал? Молчал. Он исполнял журналистские задания, как солдат, но не сражался. Мог погибнуть, остаться калекой – но ничего бы не заслужил, а главное, отдал бы и жизнь, и здоровье ни за что. Чужой среди своих, ничем и никем не защищенный, с одной фотокамерой в руках, которая разве что кормила: его, жену, дочь…
Они познакомились когда-то в какой-то московской мастерской. Потом пригласил его в свою. Что этот странный человек – художник, да еще из семьи художников, узнал позднее, когда тот себя вдруг выдал. Картины – такие же странные – уже хранились в частных коллекциях по всему миру. Но был – или до сих пор оставался – фотокорреспондентом.
Обычно он прилетал из Нью-Йорка в свой отпуск: навещал родителей. Звонил – и приходил. Идти было недалеко. Дома на одной улице – только учились в разных школах. Хотя со временем возникло ощущение, что они – одноклассники… Что связывало такое невидимое родство – а разделяло, тогда уж как братьев, семь лет. То есть, наверное, время. Арефьев был старше. Но, казалось, он к нему приходил чему-то учиться. Приносил бутылку виски, купленную еще в аэропорту, коробку конфет и бутылку вина – для Саши… И уходил, снова исчезая на целый год, отяжелевший, раскрасневшись, как из парной, когда бутылку выпивали, договариваясь до тишины…
Почему он все время испытывал потребность исповедоваться этому человеку? Даже ждал его приездов, новой встречи – томился весь год? Что вообще их так долго и крепко соединяло? Живопись? Какое-то одиночество каждого, такое вот, какое может быть лишь у пьющего с бутылкой?
Теперь прилетел почему-то один, без жены и дочери, как-то срочно. И по казавшейся воздушной майской погоде на взятой им специально для этого напрокат дрянной, как будто пластмассовой, легковушке они ехали, можно было подумать, в гости к Богу… Нет, Арефьев всего лишь предложил: взять с собой, сказав, что должен передать от знакомых лекарство какое-то женщине – реставраторше в Троице-Сергиевой Лавре. Сказал, хочет там поснимать – и действительно вооружился фотокамерой.
Так они провели вместе этот день… Отстояв долгую скорбную очередь к раке Преподобного, побывав в Черниговском скиту, увидев монастырскую ризницу, реставрационные мастерские и, что видели, наверное, совсем немногие, хранилище: собранные на подновление иконы, плащаницы, весь облик которых – старый, истерзанно-страдающий – чудилось, и был тайной.
Еще когда подходили к Лавре, оставив машину – а монастырь открылся глазам и плыл вровень с облаками белым небесным кораблем, с башнями и бойницами, с мачтами мощных церквей, под золотыми парусами куполов – он ничего не узнавал… Ближе это впечатление чего-то невероятного, гигантского само собой сузилось, но потрясение не прошло. И когда протискивались сквозь ярмарочные сувенирные ряды, где бойко торговали – и торговались… И на площади у Святых ворот, куда рынок, казалось, поглотив, выплескивал совсем другой народ: крестившийся с поклоном на обитель… Та же площадь… Вспомнил, нищая старуха кричала… Нищие и теперь караулили на площади – а под сводом ворот выстроились в шеренгу. Арефьев, не задумываясь, давал что-то всем, кто просил. Было их даже больше, чем тогда, но просили назойливей, как если бы с большей верой или наглостью, зная, что имеют какое-то право. Этот чудик бегал по мощеной площади, гремел веригами… Вдруг подбежал прямо к ним и, прыгая козлом, завопил: «Дай миллион! Дай миллион!» Но отогнал своим интересом Арефьев, хладнокровно нацелив камеру. Успел увидеть глаза: казалось, хитрые, живые, злые… И тот отскочил, будто хотел только одного – напугать.
Притворство приносит облегчение – смотри на нищих… Легко же, легко просить… Человек притворяется, желая получить прощение, а когда не может или не хочет – тогда несчастен, зол, гадок. Вокруг все чего-то жаждали, просили! Паломники пластались прямо у стен монастыря, их было так много, как будто дышавших землей, что вся она оказалась усеянной их телами. Молодые девушки в глухих платках и юбках, одетые как на похоронах, становились на колени прямо на площади… Старухи… Мужчины… Женщины… Нет, ему не казалось, что все эти люди притворялись. Просили – и это приносило им тут же облегчение – а он мучился, но не хотел, не умел, не мог притвориться.
Арефьев – он встал в эту длинную очередь, что по человечку медленно текла в низенькую, похожую на шкатулку, церковь, приближаясь к чему-то сокровенному для себя по шажку, – и произнес для чего-то, заученное: «По вере вашей и будет вам».
Идут люди толпой обрести то, без чего каждый, наверное, чувствует себя калекой… Старые и молодые… Умные и глупые… Богатые и бедные… Каждого что-то ведет… А он? Почему ему даже не страшно? Но там в глубине, в темноте настоящая реальность, там эта сила, без которой все бессмысленно, как уродлива и лишена смысла была бы жизнь человеческая без правды, красоты… Что-то надломилось в нем – и он почувствовал дрожь, трепет при мысли, что может почувствовать, хотя бы испытать там… Полутемный храм, где и теперь молились, где звучало, не умолкая, молитвенное пение, впустил – и всей своей строгостью, старостью отстранился, оставив в пустоте. Стало вдруг холодно, очень холодно, и он, как будто лишившись оболочки, осознал… Тайна – он сам. Он должен узнать что-то о себе самом. И за этой тайной о себе сюда и приходят, моля ее открыть, люди… И вот уже видно мерцание лампад над золотом гроба, перед которым молился весь черный в их отсвете монах, склонившись и бормоча человеческие имена – а люди исчезали, растворяясь перед гробом так незаметно, как рождаются и умирают на земле… Слышно каждый звук, потрескивание свечей…
Сплошной стеной возвышается темный, оживающий перед глазами иконостас, сдвигая собой пространство… Последнюю, ковровую, узенькую стежку все проходили мимо женщины, собиравшей в целлофановый пакет милостыню с позволения следившего за порядком – и уже поэтому суетливого, какого-то высокомерного послушника. Он все замечал: одергивал, ровнял, придирался, успевая всем показывать свою власть – вдруг решив наконец-то для чего-то не пропустить маленькую девочку с отцом за то, что пришла в брючках… И хотя отец подчинился – сдавленно простонал, обернувшись, утягивая дочку за руку: «Благодарю за науку, господин начальник!» Но женщина, эта женщина с целлофановым пакетом, блеклые мутные глаза которой тут же вспыхнули страстно, непокорно, стала умолять людей, кто проходил дальше, приближаясь через несколько шагов к золотому светящемуся ковчегу: «Идите и бойтесь Бога! Идите и бойтесь Бога! Идите и бойтесь Бога!» Арефьев пропустил вперед… Он повторил все, как делали это люди, подглядев, волнуясь, на что и растратил, наверное, всего себя.
Это длилось всего одно мгновение. Отошел, придя в себя, и только тогда почувствовал вокруг – ту же самую пустоту. В скиту, где тоже пластались, молились, но подолгу не отходили от икон и мощей, он подходил неловко к святыням с этим чувством, теперь уже щемящим, как больное сердце – но, преодолевая онемелость, тоже, как и все, крестился, целовал, вглядываясь в лики, пытаясь вернуть что-то детское, как если бы заставить себя сойти с ума. Но рассудок холодно что-то отсчитывал метрономом… В детстве бабушка водила его однажды на экскурсию в Киево-Печерскую Лавру – ив холодной сырости пещер мальчик с любопытством, лишенным всякого страха, разглядывал мощи, следуя с бабушкой за экскурсоводом: кости, черепа… Разглядывал, повзрослев, иконы – на летней практике, тогда, в Загорске… Отбывал студентом летнюю практику– и кривился? Так что помнил лишь голодноватое ощущение пребывания в почти тюремных стенах, где содержались иконы – в таком количестве, что это могло показаться складом. Изображения казались одинаковыми, штампованными. Студенты, они должны были что-то познать, разглядывая лики – но тут же, посмеявшись, забывали. Смешно было, что кого-то когда-то в это заставляли верить, – и легко осознавать свою свободу, право это свое родиться для счастья!
В скиту у ворот собирал милостыню совсем молодой парень: что-то жадно вычерпывал грязной погнутой алюминиевой ложкой из такой же кастрюльки, – а когда подходили люди, то сразу ее ставил на землю возле себя, выпрямлялся, крестился, ждал подаяния… Он прошел мимо – и подал безногой старухе чуть дальше, успокоив, что ли, себя. Но когда возвращался к машине, думая с раздражением только о том, что устал и хочет курить, то подошел и – перед тем, как осчастливить – вдруг спросил: «А ты почему не работаешь? Или это твоя работа?» Парень ответил нагловато, равнодушно: «Я больной. У меня туберкулез». Он убрал руку– ничего не подал – и отвернулся, подумав со злостью: «Ну, лечись». Но услышал произнесенное той же ленивой речью: «Спаси вас Бог».
Под конец кружилась голова… Кружились, как если бы прямо перед глазами, иконы, кресты… Как закружилось все еще в ризнице, в этом зале, где можно было увидеть одно собрание музейное… Их было столько, как будто даже не видишь, а слышишь неуемный младенческий плач… Дитя, еще дитя, еще… И всех то сурово, то жалобно, то мудро – но молчаливо – являли миру их матери… В залах угнетала роскошь – окладов, одеяний, всего, что скопил музей, а до него копил веками монастырь… Глупые лица императоров, вельмож… И лица церковников, глядевших с портретов куда строже, умнее… Екатерина как живая: застенчивая пылкая девушка. Сомкнутые губы, страстные уже. И голос экскурсовода: «Щедро вкладывал в обитель царь Борис Годунов». Шепотки провинциальных, наверное, паломников, расползающиеся по залу: «Грех… Грех… Грех…» На иконе увидел мальчика. Не младенца – а ребенка. Дождался голоса: «Дмитрий – царевич, князь Углицкий, младший сын Ивана Грозного от Марии Федоровны Нагой, шестой или седьмой его жены… Кхм… Невенчанной… Прожил всего восемь лет, однако политический кризис, во многом связанный с его загадочной гибелью, окончился сменой всей династии Рюриковичей… Канонизирован в 1606 году как благоверный царевич Димитрий Углицкий…»
В церковной лавке спросил и купил для себя иконку – Мученик Царевич Алексий, – увидев это изображение.
Слабый голубоглазый мальчик с нежным русским лицом.
Белый нимб над головой – и эта прическа, так причесывают всех мальчиков, внушая, что они хорошие, готовя для какого-то праздника, где всем покажут… В одной руке просфора, с вынутой из нее частичкой… На другую – опустилась горлица… Костюм моряка детский – поэтому, кажется, карнавальный…
Но дорогой мучило, не оставляло воспоминание о том парне с кастрюлькой… Вдруг заговорил: «Знаешь, кто собирает на улицах пивные бутылки? Они еще дожидаются, пока допьешь… Какая это психология?» Арефьев очнулся: «Не знаю, расскажи, очень интересно…» – «Закон-то наконец приняли, запрещающий распитие пива в общественных местах… В телевизор напихали сюжетов. Самое поразительное: опрос этих „бутылочников“. Одного такого, кто их собирает, прямо на улице спросили, что же он будет делать теперь, как жить? Ответил: „Я лучше воровать буду, чем просить“. Вот и психология. А я себя представил на его месте. То есть как же, на своем! Побираться не смогу. Но я и воровать не могу. Способен, кажется, на все – а брезгливость осталась, это да. Поэтому и покончить с собой не смог бы. Вены резать, в петле болтаться… Отвратительно. Зрелище отвратительное. Полное ничтожество? Ну, что скажешь?» Но Арефьев не успел ничего сказать – в этот момент со встречной полосы на трассу вылетел джип. Это был всего миг: страшная черная уродина, со скоростью, которую нельзя осознать, вывернулась на нескольких метрах асфальта – и с визгом, с ревом, вдруг исчезнув, пролетела мимо… Арефьев резко вырулил на обочину, оглянулся, как будто она еще могла ударить откуда-то сзади, выскочил… И во всем было что-то механическое. Он вел себя, наверное, как там, на войне, подчиняясь лишь мускульным командам. Трасса, загородная, мирно жила своим ритмом. Только остались, прожгли асфальт: черные змеиные полосы. Вгрызлись зубчатые следы протектора. Осознав, что не было жертв, он вернулся… Плюхнулся на сиденье. Давно бросив курить, как-то виновато попросил: «Дай своих подымить».
Через несколько глубоких затяжек, с этой улыбкой: «Ну вот, связался со мной… На этой консервной банке – нас бы всмятку. Бывает. Пуля просвистела… Не моя, не твоя, не этого ковбоя…»
Было так легко, будто веяло ветерком, хоть легковушку, все еще стоявшую на обочине, обдавало с трассы гарью, шумом, пылью… Глуповатая радость: мимо пронеслась смерть! ничего не почувствовал! Но вдруг он понял, что если бы не Арефьев, то они бы действительно разбились… Это он не испугался того, что неслось, – не дрогнул, не дернулся, именно так. Ни вправо, ни влево… Не выжал ни газ, ни тормоз…
«Моя жена умерла. Понимаешь, рак».
Арефьев сказал это. Замолчал. Подождал чего-то.
«Теперь мы с дочкой. Меняю работу, переедем в Вену. Здесь наследство. Дача, квартира. Все было так оформлено, надо получать – оформлю на дочку. Тут рассказали… Смешно. Вполне солидный мужчина хотел посмеяться над женой… Подложил в карман пиджака презерватив. Не знаю, как долго ждал. Мог и забыть. Но та нашла. И в то, что это было шуткой, не поверила. Вот кто полное ничтожество. – Помолчал. Вздохнул. – Понимаешь, не это страшно… Если никто не воскреснет, тогда самая великая человеческая подлость – придумать все это».
Правообладателям!
Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.