Текст книги "Пушкинская перспектива"
Автор книги: С. Фомичев
Жанр: Документальная литература, Публицистика
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 19 (всего у книги 28 страниц)
По пушкинскому следу (о прозе В. Т. Шаламова)
Первую книгу «Колымских рассказов» В. Т. Шаламова открывает лирическая миниатюра «По снегу», где описано, как на Крайнем Севере пробивают дорогу по снежной целине. Сначала вперед выходит один, а за ним утаптывают путь пять-шесть человек, каждый из которых время от времени становится первопроходцем. Концовка увертюры всей книги неожиданно обнаруживает свой притчевый смысл:
Первому тяжелее всех, и, когда он выбивается из сил, вперед выходит другой из той же головной пятерки. Из идущих по следу каждый, даже самый маленький, самый слабый, должен ступить на кусочек снежной целины, а не в чужой след. А на тракторах и лошадях ездят не писатели, а читатели (1, 4).[463]463
Рассказы Шаламова цитируются по изданию Шаламов В. Колымские рассказы. Кн. 1,2. М., 1992 —с указанием номеров томов и страниц в тексте статьи.
[Закрыть]
В зачине же следующего колымского рассказа «На представку» – «Играли в карты у коногона Наумова» (1,5) – явственно обозначен пушкинский след (начальная фраза из «Пиковой дамы»). Обращаясь к своему читателю, Шаламов демонстративно отталкивается от Пушкина.
Об этом он прямо свидетельствовал не единожды, но наиболее развернуто в письме к О. И. Михайлову: «История русской прозы XIX века, – писал он, – мне представляется постепенной утратой пушкинского начала, потерей тех высот литературных, на которых находился Пушкин. Пушкинская формула была заменена подробным описательным нравоучительным романом, смерть которого мы наблюдаем в наши дни. (…) Характеры, развитие характеров. Эти принципы давно подвергаются сомнению. Проза Белого, Ремизова была восстанием против толстовских канонов. Но нужно было пройти войнам и революциям, Хиросиме и концлагерям немецким и советским, чтобы стало ясно, что самая мысль о выдуманных людях раздражает любого читателя. Только правда, ничего кроме правды. Документ становится во главу угла искусства. Даже современного театра нет без документа. Должна быть создана проза, выстраданная как документ. Эта проза – в своей лаконичности, жесткости тона, отбрасывании всех и всяческих побрякушек есть возвращение через сто лет к Пушкинскому знамени. Обогащенная опытом Хиросимы, Освенцима и Колымы, русская проза возвращается к пушкинским заветам, об утрате которых с такой тревогой говорил в своей речи Достоевский. Свою собственную прозу я считаю поисками, попытками именно в этом пушкинском направлении».[464]464
См.: Михайлов О. В круге последнем // Вехи (субботнее приложение к газете «Российскиевести»). 1993. Вып. 25. Октябрь. С. II.
[Закрыть]
Эта емкая творческая декларация требует существенных комментариев. Казалось бы, «пушкинская формула», здесь упомянутая, самоочевидна: «Точность и краткость – вот первые достоинства прозы. Она требует мыслей и мыслей – без них блестящие выражения ни к чему не служат» (XI, 19). Но можно ли считать этот тезис, восходящий к правилам старинных риторик, «Пушкинским знаменем», под которое встает автор «Колымских рассказов»?
«Точность и краткость» как пушкинской, так и шаламовской прозы обусловлены жанрово, в конечном смысле – мировоззренчески.
«В основе, – замечал В. В. Виноградов, – летописного стиля и близкого к нему стиля „просторечных“, то есть свободных от правил литературного „красноречия“ бытовых записей, дневников, мемуаров, анекдотов, хроник (…) лежит принцип быстрого и сжатого называния и перечисления главных или характеристических предметов и событий. (…) Это как бы опорные пункты жизненного движения с точки зрения „летописца“».[465]465
Виноградов В. В. Стиль Пушкина. М., 1941. С. 523. Прозу Шаламова (по восприятию времени) с летописным стилем сближают Е. Михайлик и Л. То кар: Михайлик Е. В контексте литературы и истории // Шаламовский сборник. Вологда, 1997. Вып. 2. С. 124–128; TokarL. Stories from Koluma: the sense of history //Hebrew University Studies in Literature and Art. Vol. 17. 1989. P. 205.
[Закрыть]
Первым серьезным опытом пушкинской прозы (что обычно не принимается во внимание) действительно стали уничтоженные в ожидании жандармского обыска автобиографические записки (1821–1825), которые и определили на будущее его повествовательный стиль. В них Пушкин ориентировался не на исповеди с их установкой на подробный психологический анализ собственных переживаний, а на мемуары, утвердившиеся во французской литературе на рубеже XVIII–XIX веков и обнаружившие вовлеченность частного человека в исторические события.
Шаламову суждено было стать не просто свидетелем, но и жертвой произвола, творившегося на протяжении многих лет и скрытого от внешнего мира на протяжении десятилетий. Пласт жизни, явленный колымскими рассказами, настолько экстремален и страшен, что при первом впечатлении предстает экзотикой, шокирующим бытовизмом.
Новеллы Шаламова строятся «неэкономно»: они, как правило, густо населены, а сюжеты их перегружены бытовыми подробностями. Самое начало новеллы подчас кажется необязательным, фабульное же происшествие возникает спонтанно, а конечные фразы рассказа об абсурдно-трагическом событии нарочито обыденны, напоминая читателю, что все изложенное выше – лишь повседневная лагерная рутина. Шаламовские произведения подобны скульптурам, исходным материалом которых стала изначально негодная для ваяния порода, проступающая вовне, будто бы не подвластная алмазу резца.
Но это – всегда мастерски рассчитанный художественный прием.
Шесть книг «Колымских рассказов» Шаламова построены как художественные циклы, основная тема которых, заявленная вначале, откликается эхом в финале.
Так, третья книга колымской прозы «Артист лопаты» открывается притчей «Припадок»; в мареве болезненного наваждения автору чудится один из эпизодов его каторжного прошлого, едва не закончившийся гибелью:
Все это виделось мне сейчас на больничной стене.
Но вместо лебедчика руку мою держал врач. Аппарат Рива-Роччи для измерения кровяного давления стоял здесь же. И я, поняв, что я не на Севере, обрадовался.
– Где я?
– В институте неврологии.
Врач что-то спрашивал. Я отвечал с трудом. Мне хотелось быть одному. Я не боялся воспоминаний (1, 351).
«Все умерли…» – так начинается следующий рассказ, «Надгробное слово», где перед нами проходят судьбы разных людей, каждый из которых близок автору – то ли потому, что некогда они помогли рассказчику выжить в нечеловеческих условиях (не соблюдая блатного закона «умри сегодня, я умру завтра») или, наоборот, дали возможность самому автору помочь им, сохранив свое человеческое достоинство. Из всех колоритно очерченных героев автору остается неизвестной судьба лишь Володи Добровольцева, которому когда-то досталась легкая, завидная на каторге работа.
Здесь, на первый взгляд, нет единого сюжета – это несколько портретов «бывших» людей (референта Кирова, волоколамского крестьянина, иностранных комунистов, «бытовика» и пр.), ушедших в каторжное небытие. Но заканчивается повествование беседой в бараке, когда напоследок мы слышим голос Володи Добровольцева:
Ая, – голос его был покоен и нетороплив, – хотел бы быть обрубком. Человеческим обрубком, понимаете, без рук, без ног. Тогда бы я нашел в себе силу плюнуть им в рожу за все, что они делают с нами… (1, 363).
И тогда вновь вспоминаются все герои «надгробного слова», и становится понятным, что не случайно их двенадцать, как не случаен обозначенный в конце рассказа – рождественский вечер, когда так хочется поверить в чудо, как не случайна и фамилия «счастливца», мечта которого столь неожиданна. У Христа тоже было двенадцать апостолов, которым было назначено нести в мир свет истины. А что – если бы они были перебиты, не успев исполнить свою миссию?
Последняя из новелл той же книги, «Поезд», посвящена исходу с каторги, но возвращает нас к увертюре всего цикла:
Все было привычно: паровозные гудки, двигавшиеся вагоны, вокзал, милиционер, базар около вокзала—как будто я видел только многолетний сон и сейчас проснулся. И я испугался, и холодный пот выступил на коже. Я испугался страшной силе человека—желанию и умению забывать. Я увидел, что готов забыть все, вычеркнуть двадцать лет из своей жизни. И каких лет! И когда я это понял, я победил сам себя. Я знал, что не позволю моей памяти забыть все, что я видел. Я успокоился и заснул (1, 582).
Значит ли это, что «плюнуть им в рожу!» – и есть главная истина, которой служит автор «Колымских рассказов»? «20-ый век принес сотрясение, потрясение в литературу, – замечал Шаламов. – Ей перестали верить, и писателю оставалось для того, чтобы остаться писателем, притворяться не литературой, а жизнью – мемуаром, рассказом, вжатым в жизнь плотнее, чем это сделано у Достоевского в „Записках из Мертвого дома“. Вот психологические корни моих „Колымских рассказов“. (…) Второе – не менее существенное – то, что рассказы эти показывают человека в исключительных обстоятельствах, когда все отрицательное [нрзб. ] обнажено безгранично, с новостями весьма примечательного отрицательного рода. Человек в глубине души несет дурное начало, а доброе проясняется не на самом дне, а гораздо дальше.
Вот этот зёв – и [нрзб. ][466]466
Здесь, по идее, должно быть слово «Хиросима».
[Закрыть] и Освенцим, и Колыма – есть опыт 20-го столетия, и я в силах этот опыт закрепить и показать. Так что в познавательной части в «КР» тоже есть кое-что полезное, хотя для художественной прозы это прежде всего душа художника, его лицо и боль.
Я летописец собственной души, не более. Можно ли писать, чтобы чего-то не было злого, чтобы не повторилось. Я в это не верю, и такой пользы мои рассказы не принесут».[467]467
Шалимов В. Из переписки //Знамя. 1993. № 5. С. 152–153.
[Закрыть]
Предметом рассказов Шаламова становится рутина лагерной жизни, которая обрекла миллионы людей на непосильный труд и голод и выступает потусторонней изнанкой нормальной жизни.
Жизненные испытания, изображенные писателем, экстремальны, но это каждодневный и привычный быт. Скажем, голод – постоянное состояние колымских каторжников. Казалось бы, для описания его были необходимы гамсуновские краски:
Я снова начал чувствовать низменный аппетит, сосущее ощущение в животе, которое становилось все сильнее. Боль немилосердно терзала мою грудь, там шла какая-то безмолвная, странная возня. Казалось, с десяток крошечных зверьков грызли ее то с одной, то с другой стороны, потом затихали и вновь принимались за дело, бесшумно вгрызались в меня, выедали целые куски.[468]468
Гамсун К. Голод. М., 1935. С. 264.
[Закрыть]
Сюжеты многих рассказов Шаламова, как и роман Гамсуна «Голод», движимы именно этим чувством, порождающим куда более страшные в своей обыденности трагедии: «Сухим пайком», «Васька Денисов, похититель свиней», «Спецзаказ»… Но описание неотступного ощущения голода у Шаламова чуждается гиперболических сравнений, оно изображается не изнутри, а обычно заменено отстраненной фиксацией некого состояния, действия:
Но и после густого супа в потеплевшем желудке оставалась сосущая боль – мы голодали давно (1, 31);
Его тошнило от голода (1, 101);
Спецзаказ давался тогда, когда больной был уже не в силах есть что-либо (1, 303);
Голодный человек плохо спит (2, 166);
Ввалившиеся, блестящие глаза Багрецова неотрывно глядели Глебову в рот – не было ни в ком той могучей воли, которая помогла бы отвести глаза от пищи, исчезающей во рту другого человека (1, 10).
В рассказе «Ночью» изображается немыслимое для привычных норм происшествие. Это, в сущности, колымская баллада, таинственная и страшная. Двое изможденных каторжан пробираются после голодного ужина в сопки. Зачем? Следуют натуралистические подробности, способные вызвать чуть ли не отвращение:
– Есть, – сказал Багрецов.
Он дотронулся до человеческого пальца. Большой палец ступни выглядывал из камней – на лунном свету он был отлично виден. Палец был не похож на пальцы Глебова или Багрецова, но не тем, что был безжизненным и окоченелым. Ногти на этом мертвом пальце были острижены, сам он был полнее и мягче глебовского (…).
Они разогнули мертвецу руки и стащили рубашку.
– Акальсоны совсем новые, – удовлетворенно сказал
Багрецов.
Стащили и кальсоны. Глебов запрятал комок белья под телогрейку (1,11–12).
Эти художественные детали стоят долгих описаний. Добротное белье, которое в зоне можно променять на хлеб и табак, на мертвеце недаром: он из иного (нормального) мира. Тело его не высохло от непосильного труда, голода и мороза. Верхнюю одежду позаимствовали, вероятно, конвоиры. К счастью, доходягам кое-что все же осталось…
Подстать таинственному колориту происшествия и пейзаж:
Синий свет взошедшей луны ложился на камни, на редкий лес тайги, показывая каждый уступ, каждое дерево в особом, не дневном виде. Все казалось по-своему настоящим, но не тем, что днем. Это был как бы второй, ночной облик мира (1,12).
В запредельном мире колымской каторги и анекдот отрыгается циничным и страшным оскалом вождя:
…на всех лагерных зонах Союза были начертаны незабываемые слова: «Труд есть дело чести, дело славы, дело доблести и геройства». И фамилия автора цитаты… Цитата звучала иронически, удивительно подходя к смыслу, к содержанию слова «труд» в лагере. Труд был чем угодно, только не делом славы. В 1906 году издательством, в котором участвовали эсеры, была выпущена книжка «Полное собрание речей Николая II». Это были перепечатки из «Правительственного вестника» в момент коронации царя и состояли из застольных тостов: «Пью за здоровье Кексгольмского полка», «Пью за здоровье молодцов-черниговцев».
Заздравным тостам было предпослано предисловие, выдержанное в ура-патриотических тонах: «В этих словах, как в капле воды отражается вся мудрость нашего великого монарха» – и т. д.
Составители сборника были сосланы в Сибирь.
Что было с людьми, поднявшими цитату о труде на ворота лагерных зон всего Советского Союза?.. (1, 93)
Гуманистическая литература приучила читателей к воспеванию героизма человека, несгибаемого под тяжестью жизни. «Колымские рассказы» же чаще (но отнюдь не всегда!) рисуют не героев, а мучеников, беспощадно обнажая ту пропасть морального падения, которая подстерегает чуть ли не каждого человека, какой бы высокий пост он ни занимал в иной, нормальной жизни.
Шаламов всегда с тревогой относился к тем, кто воспринимал его творчество лишь как обличение, тем более как учебник жизни. Новая проза, по его определению, прежде всего документ, но документ особого рода, обязывающий (а не просто позволяющий) художественными средствами исследовать движущие механизмы жизни. Движущие – не в смысле человеческого прогресса, а в смысле выявления не замеченных ранее приводных ремней государственного управления огромными массами людей. Огромный репрессивный аппарат вкупе со стукачами вовсе не исчерпывал изощренных средств каторжного насилия.
Впервые в мировой литературе Шаламову довелось развеять романтический ореол бандитской психологии. «Художественная литература, – отмечал он в своих „Очерках преступного мира“, – всегда изображала мир преступников сочувственно, подчас с подобострастием. Художественная литература окружила мир воров романтическим ореолом, соблазнившись дешевой мишурой. Художники не сумели разглядеть подлинного отвратительного лица этого мира. Это – педагогический грех, ошибка, за которую так дорого платит юность. Мальчику 14–15 лет простительно увлечься „героическими“ фигурами этого мира; художнику это непростительно» (2, 5).
Социально-политические черты советской каторги были бы непонятны и существенно искажены без выявления блатной составляющей механизма угнетения. Открытие Шаламова в первом приближении сформулировано им самим так:
В этом растлении человеческой души в значительной мере повинен блатной мир, уголовники-рецидивисты, чьи вкусы и привычки сказываются на всей жизни Колымы (1, 139).
В рассказе «На представку» жертвой (в буквальном смысле слова) становится вовсе не один из проигравших, как это и должно, казалось бы, быть. В колымской преисподней азартная игра двух блатарей завершается убийством доходяги (бывшего инженера-текстильщика), который прислуживал блатному притону за миску юшки и пайку хлеба, но не пожелал отдать проигравшему урке шерстяной свитер – последнюю передачу от жены перед дальней дорогой.
Рассказ не случайно пронизан литературными ассоциациями: здесь упомянуты и тюремные карты, сделанные из томика автора «Отверженных», и наколка на груди коногона Наумова с цитатой из стихов автора «Москвы кабацкой», и портсигар с вытисненным профилем автора «Мертвых душ». Блатное развлечение «на представку», в счет грядущих доходов проигравшего, в рассказе Шаламова приобретает символическое значение. Характерна первая реакция удачливого Сенечки: «Что мне твоя представка? Этапов новых нет – где возьмешь? У конвоя что ли?» (1, 8). «Политические», «враги народа» давно в залоге у блатарей – «на представке». Вплоть до жизни и смерти.
И это отнюдь не случайный блатной фарт.
Мощный официальный карательный аппарат давно оценил услуги «друзей народа» (поистине – скажи, кто твой друг…):
Работяг били все: дневальный, парикмахер, бригадир, воспитатель, конвоир, староста, завхоз, нарядчик—любой. Безнаказанность побоев—как и безнаказанность убийств – развращает, растлевает души людей – всех, кто это делал, видел, знал… Конвой отвечал тогда, по мудрой мысли какого-то высшего начальства, – за выполнение плана. Поэтому конвоиры побойчее выбивали прикладами план. Другие конвоиры поступали еще хуже – возлагали эту важную обязанность на блатарей, которых всегда вливали в бригады пятьдесят восьмой статьи. Блатари не работали. Они обеспечивали выполнение плана. Ходили с палкой по забою – эта палка называлась «термометром» – и избивали безответных фраеров. Забивали и до смерти. Бригадиры из своих же товарищей, всеми способами стараясь доказать начальству, что они, бригадиры, – с начальством, не с арестантами, бригадиры старались забыть, что они – политические. Да они и не были никогда политическими. Как, впрочем, и вся пятьдесят восьмая статья тогдашняя. Безнаказанная расправа над миллионами людей потому-то и удалась, что это были невинные люди.
Это были мученики, а не герои (1, 372–373).
Вполне очевидно выявленное Шаламовым моральное родство «Сенечек» и каторжных начальников:
Начальник приучается в лагере почти к бесконтрольной власти над арестантами, приучается смотреть на себя как на бога, как на единственного полномочного представителя власти, как на человека высшей расы.
Конвойный, в рукаху которого была многократно жизнь людей и который часто убивал вышедших из контрольной зоны, что он скажет своей невесте о своей работе на Дальнем Севере? О том, как бил прикладом голодных стариков, которые не могли идти?
Молодой крестьянин, попавший в заключение, видит, что в этом аду только урки живут относительно хорошо, с ними считаются, их побаивается всемогущее начальство. Они всегда одеты, сыты, поддерживают друг друга.
Крестьянин задумывается. Ему начинает казаться, что правда лагерной жизни—ублатарей… (1,138).
Я не знаю людей, которые давали приказы о расстрелах. Видел их только издали. Но думаю, что приказ о расстреле держится на тех же душевных силах, на тех же душевных основаниях, что и сам расстрел, убийство своими руками.
Власть – это растление.
Опьянение властью над людьми, безнаказанность, издевательства, унижения, поощрения – нравственная мера служебной карьеры начальника (2,116).
Тот же, в сущности, принцип («на представку») выявлен в рассказе «Галстук», где повествуется о заурядном событии в тюремной больнице: галстуки, вышитые мастерицей для врача и фельдшера, спасших ее ногу, нахально конфискуются «маленьким начальником» Долматовым. И он с циничной похвальбой открыто носит обнову, подобно шарфам, свитерам, буркам, отобранным блатарями у «врагов народа». И метастазы хищнического насилия в рассказе прослежены до самых пределов Колымского государства:
Две тысячи километров тянется, вьется центральная колымская трасса. (…) Дорога построена вся от кайла и лопаты, от тачки и бура…
Через каждые четыреста-пятьсот километров на трассе стоит «дом дирекции», сверхроскошный отель-люкс, находящийся в личном распоряжении директора Дальстроя, сиречь генерал-губернатора Колымы. Только он, во время своих поездок по вверенному ему краю, может там ночевать. Дорогие ковры, бронза и зеркала. Картины-подлинники, немало имен живописцев первого ранга. (…) Но самое удивительное там были вышивки. Шелковые занавеси, шторы, портьеры были украшены ручной вышивкой. Коврики, накидки, полотенца – любая тряпка становилась драгоценной после того, как побывала в руках заключенных мастериц (1,91–92).
Что наряду с этим какой-то, пусть самый лучший галстук? К тому же Долматов вроде бы грабит, не убивая жертвы. Но так ли это? Случайно ли, начиная рассказ о Марусе Крюковой, дочери эмигранта, вернувшейся на родину и осужденной за это после следствия «с пристрастием» (переломом ноги) на двадцать пять лет, автор прежде всего упоминает о ее попытке отравиться. И словно спохватывается, впрочем: «Но все это было много позже истории с галстуком» (1, 91). Очевидно, не только в галстуке дело.
Понятно, почему автор «Колымских рассказов» пренебрегает историей – от нее на долгие годы отлучены его герои, приговоренные к уничтожению. И потому для них «драка из-за куска селедки важнее мировых событий».[469]469
Шалимов В. Из переписки//Знамя. 1993. № 5. С. 135.
[Закрыть]
Вот как доносятся до Колымы вести о начале и окончании Великой Отечественной войны:
– Слушайте, – сказал Ступницкий. – Немцы бомбили Севастополь, Киев, Одессу.
Андреев вежливо слушал. Сообщение звучало так, как известие о войне в Парагвае или в Боливии. Какое до этого дело Андрееву? Ступницкий сыт, он десятник– вот его и интересуют такие вещи, как война (1,488);
…хлеб был по лендлизу – из канадской муки с примесью костей и риса. (…) О том, что белому американскому хлебу скоро конец, говорили еще в прошлом году после Курской дуги. (…) Черняшка будет скоро, черняшка. Черный хлеб. Наши к Берлину идут (1, 496–497).
У колымских узников, как говорится, свои проблемы. События в этих рассказах связаны с повседневным сопротивлением заключенных лагерной системе, обрекающей их на мучительную смерть. Казалось бы, доходяги способны лишь на саботаж, вплоть до членовредительства и самоубийства. Но порой и здесь вспыхивают «бои местного значения»: расправы заключенных со своими непосредственными начальниками.
«Проза, – считал Шаламов, – должна быть простым и ясным изложением жизненно важного. В рассказ должны быть введены, подсажены детали – необычные новые подробности, описания по-новому. Само собой новизна, верность, точность этих подробностей заставит поверить в рассказ, во все остальное не как в информацию, а как в открытую сердечную рану. Но роль их гораздо больше в новой прозе. Это всегда деталь-символ, деталь-знак, переводящая весь рассказ в иной план, дающая „подтекст“, служащая воле автора, важный элемент художественного решения, художественного метода…»[470]470
Новый мир.1988. № 6. С.107.
[Закрыть]
В этой связи мелькнут в рассказах «Июнь» и «Май» значимые фамилии: десятника Мишки Тимошенко, сваренного заживо в банном котле, и Кольки Жукова, зарубившего ненавистного бригадира. Надо ли напоминать, что их однофамильцев-маршалов официальная пресса особенно часто упоминала: одного – именно в начале, а другого – в конце Отечественной войны?
Вот такими, тщательно отобранными деталями взрывается документально точный, аскетичный тон шаламовского повествования.
В обрисовке характеров своих героев Шаламов также следует пушкинским заветам. Толстовская «диалектика чувств» неприменима к лагерной жизни, где непосильный труд в две-три недели здорового человека превращает в доходягу. Судьбу человека определяет власть обстоятельств. «Люди верят только Славе, – иронически замечал Пушкин, – и не понимают, что между ими может находиться какой-нибудь Наполеон, не предводительствовавший ни одною егерскою ротою, или другой Декарт, не напечатавший ни одной строчки в Московском телеграфе» (VIII, 461). Возмужание пушкинских героев происходит стремительно. Таков недавний недоросль Петруша Гринев, противоборствующий суровым испытаниям мужественно и с честью. Такова деревенская барышня Татьяна, ставшая в короткий срок светской дамою, законодательницей мод. Можно заметить, что эта закономерность в пушкинском художественном мире, как правило, действует, так сказать, с положительным знаком. Но видит поэт и иную возможность, – не только, скажем, в судьбе Швабрина, но гипотетически – и в возможной судьбе Ленского: «А может быть и то: поэта Обыкновенный ждал удел…» (VI, 133).
В прозе Шаламова показаны следствия роковой власти государства, отчужденного от народа, обладающего немыслимой в прошлом веке неправедной силой.
Обыкновенный удел персонажей Шаламова – обреченность: это, как правило, люди с призрачной биографией, перечеркнутой в одночасье приговором Особой комиссии. Следуя методу художественного документализма, писатель обычно называет фамилии своих бесчисленных персонажей – не обязательно, конечно, подлинные фамилии,[471]471
С одним непременным исключением: «Всем убийцам, – свидетельствовал Шаламов, – в моих рассказах дана настоящая фамилия» (Шаламовский сборник. Вып. 2. С. 49).
[Закрыть] – и, как правило, бывшие, докаторжные должности (видные деятели Коминтерна, наркомы и секретари обкомов, военачальники, профессора, следователи и т. д.), чтобы подчеркнуть, насколько это неважно для жестокой колымской нивелировки судеб. «Время, – говорится, например, о герое рассказа „Ночью“, – когда он был врачом, казалось очень далеким. Да и было ли такое время? Слишком часто тот мир за горами, за морями казался ему каким-то сном, выдумкой. Реальной была минута, час, день от подъема до отбоя – дальше он не заглядывал и не находил в себе сил заглядывать. Как и все.
Он не знал прошлого тех людей, которые его окружали, и не интересовался им. Впрочем, если бы завтра Багрецов объявил себя доктором философии или маршалом авиации, Глебов поверил бы ему, не задумываясь» (1, 11).
При всем многообразии социальных типов, запечатленных в колымских рассказах, нельзя не заметить, что с наибольшей болью Шаламов следит за каторжными судьбами интеллигенции.
В знаменитой речи Достоевского Шаламов (в письме к О. Н. Михайлову) отметил такую мысль:
И никогда еще ни один русский писатель, ни прежде, ни после не соединялся задушевно и родственно с народом своим, как Пушкин. О, у нас есть много знатоков народа нашего между писателями, и так метко и так любовно писавшими о народе, а между тем, если сравнить их с Пушкиным, то право же, до сих пор, за одним, много что за двумя исключениями из самых позднейших последователей его, это лишь «господа», о народе пишущие. У самых талантливых из них (…) нет-нет, а и промелькнет вдруг нечто высокомерное, нечто из другого быта и мира, нечто желающее поднять народ до себя и осчастливить этим поднятием.[472]472
Достоевский Ф. М. Пушкин //А. С. Пушкин: Pro et contra. Личность и творчество Александра Пушкина в оценке русских мыслителей и исследователей. Антология. СПб., 2000. Т. 1. С. 161.
[Закрыть]
Но несомненно, что понятие «народ» у Шаламова и Достоевского не совпадало.
С особой болью вглядывается Шаламов в каторжные судьбы интеллигентов, которых блатари и конвойные презрительно кличут «Иванами Иванычами». Уничтожение духовной, творящей элиты общества не без основания оценивается им в качестве самого страшного преступления сталинского режима. Писатель вовсе не идеализирует этих мучеников: они оказались беззащитными перед террором в наивысшей степени. Тем с большей симпатией рисует он тех редких самородков, которые выдюжили на каторге. Недаром один из таких рассказов назван «Житие инженера Кипреева». Благодарным гимном звучат страницы, посвященные наставникам Шаламова на каторжных фельдшерских курсах. Потому-то и выделен так в рассказе «Сука Тамара» эпизодический для фабулы персонаж Моисей Моисеевич Кузнецов, «мастер, даже немножко поэт, работник из той породы кузнецов, что могла отковать розу» (1, 51).
Колымские лагеря Шаламов воспринимает как грозное предзнаменование новейшего времени, перечеркивающее прекраснодушные надежды человечества на исторический прогресс. Тревога эта была знакома уже пушкинской эпохе, получила, в частности, отражение в стихотворении Е. А. Баратынского «Последний поэт»:
«Пиковая дама» Пушкина, в сущности, о том же. «Легкомысленный» прежний век здесь запечатлен в безделушках кабинета, которые бросились в глаза Германну, пробирающемуся в покои старой графини:
По всем углам торчали фарфоровые пастушки, столовые часы работы славного Leroy, коробочки, рулетки, веера и разные дамские игрушки, изобретенные в конце минувшего столетия вместе с Монгольфьеровым шаром и Месмеровыммагнетизмом (VIII, 240).
Всё это именно «игрушки», предназначенные для забавы, иногда щекочущей нервы, – как и карточная игра, которая, однако, для человека нового поколения овеяна маниакальной мечтой о «насущном и полезном».
Сходный с «Пиковой дамой» прием изображения эпохи мы находим в рассказе Шаламова «Шахматы доктора Кузьменко». Внешне это бытовая зарисовка о не состоявшейся в лагерной больнице шахматной игре. Рассказчик, расставляющий фигуры, слепленные из тюремного хлеба, узнает историю создания этих шахмат руками скульптора Кулагина, ушедшего в колымское небытие и перед смертью в припадке безумия, вызванного голодом, попытавшегося съесть всю партию. Впрочем, проглочены были только белая ладья и голова черного ферзя.
Натуралистическая концовка рассказа пошаламовски вызывает ощущение, подобное болевому шоку:
– Я не велел (сообщает доктор Кузьменко. – С. Ф.) доставать ладью из желудка. Во время вскрытия это можно было сделать. И голову ферзя тоже… Поэтому эта игра, эта партия без двух фигур. Ваш ход, маэстро.
– Нет, – сказал я. – Мне что-то расхотелось… (2, 369).
Но за бытом проступает несколько символических планов. Первый из них вызван описанием шахматной партии:
Это были шахматы тончайшей ювелирной работы. Игра на тему «Смутное время в России». Польские жолнеры и казаки окружали высокую фигуру Первого Самозванца – короля белых. У белого ферзя были резкие, энергичные черты Марины Мнишек. Гетман Сапега и Радзивилл стояли на доске как офицеры Самозванца. Черные стояли на доске как в монашеской одежде – митрополит Филарет возглавлял их. Пересвет и Ослабя в латах поверх иноческих ряс держали короткие обнаженные мечи. Башни Троице-Сергиева стояли на полях а-8 и h-8 (2, 366).
В чем-то описание этой шахматной партии напоминает пушкинский стихотворный набросок, из которого впоследствии развилась пушкинская «Сказка о золотом петушке» и который восходит (как это установлено А. А. Ахматовой) к «Легенде об арабском звездочете» из книги американского романтика Вашингтона Ирвинга «Альгамбра»:
Царь увидел пред собою
Столик с шахмат(ной) доской.
Вот на шахматную доску
Рать солдатиков из воску
Он расставил в стройный ряд.
Грозно куколки стоят,
Подбоченясь на лошадках,
В [коленкоровых] перчатках,
В оперенных шишачках,
С палашами на плечах (III, 304).
В легенде об арабском звездочете «эти фигурки (или, как Пушкин называет их, куколки) – магические изображения вражеских войск, которые при прикосновении волшебного жезла либо обращаются в бегство, либо начинают вести междоусобную войну и уничтожают друг друга. И та же участь постигает наступающего неприятеля».[474]474
Ахматова Анна. О Пушкине. Статьи и заметки. Л., 1977. С. 41.
[Закрыть]
Неслучайность и в рассказе Шаламова всех названных фигур подчеркнута репликой повествователя: «историческая неточность: первый самозванец не осаждал Лавры» (2, 366). Это заставляет внимательнее взглянуть и на другие фигуры шахматной партии и обнаружить обобщенность трактовки российского Смутного времени. В самом деле, монахи Троице-Сергиева монастыря Пересвет и Ослябя – это герои Куликовской битвы. Филарет (в миру Федор Никитич Романов) тоже никакого отношения к отпору осады Лавры (1608–1610) не имел: он был в 1605 году возвращен первым Самозванцем из ссылки и наречен ростовским митрополитом, в мае 1606 года участвовал в свержении Лжедимитрия, с октября 1608 года пребывал в Тушинском лагере, где был объявлен патриархом. Филарет долгое время был сторонником избрания на российский престол представителя иностранной династии, но после долгих жизненных перипетий в 1619 году возвратился из польского плена и стал фактическим правителем России при его сыне, первом Романове, избранном царем в 1613 году.
Правообладателям!
Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.