Текст книги "Пушкинская перспектива"
Автор книги: С. Фомичев
Жанр: Документальная литература, Публицистика
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 20 (всего у книги 28 страниц)
Таким образом шахматная партия Кулагина как бы побуждала разыграть возможный вариант русской истории: приобщения России к Европе (в случае поражения черных) – ср. с этим реплику рассказчика о том, что «царевич Димитрий» «был культурный человек, грамотный государь, достойный лучших царей на русском престоле» (2, 367).[475]475
Такая трактовка, в частности, развита в сценической поэме А. С. Хомякова» Димитрий Самозванец».
[Закрыть]
В отрицании строгого детерминизма исторического процесса Шаламов был близок Пушкину, который писал:
Не говорите: иначе нельзя было быть. Коли было бы это правда, то историк был бы астроном и события жизни человеч.(ества) были бы предсказаны в календарях, как и затмения солнечные. Но провидение не алгебра (XI, 127).
«Мир живет, – считал и автор колымских рассказов, – по своим законам, ни политики, ни историки не могут представить его развитие».[476]476
Шаламов В. Из переписки//Знамя. 1993. № 5. С. 152.
[Закрыть]
Наряду с не свершившимся в реальной истории проблематичным оказывается и состоявшееся. Официальным документам, как выясняют герои рассказа «Шахматы доктора Кузьменко», доверять нельзя. Разные очевидцы истолковывают одно и то же событие по-разному. «Писатель должен помнить, – не уставал повторять Шаламов, – что на свете – тысяча правд».[477]477
Новый мир. 1988. № 6. С. 107.
[Закрыть] «Пусть о „правде“ или „неправде“, – писал он А. И. Солженицыну, – спорят не писатели. Для писателя речь может идти о художественной беспомощности, о злонамеренном использовании темы, спекуляции на чужой крови (…) важно мнение Пушкина о Борисе Годунове, который был исторически, фактически не таким, не тем, как изобразил его Пушкин. (…) На свете есть тысячи правд (и правд-истин и правд-справедливостей) и есть только одна правда таланта. Так же, как есть один род бессмертия – искусство».[478]478
Шаламовский сборник. Вологда, 1994. Вып. 1. С. 88–89.
[Закрыть]
Но колымская пучина поглощает и таланты. Сколько их навеки впаяно в вечную мерзлоту? Ведь это не только О. Мандельштам, о смерти которого поведает рассказ «Шерри-Бренди», но и множество других, так и не успевших на воле высказать свою правду, как и скульптор Кулагин. Сохранились лишь его шахматы и осталось непонятным, кого скульптор считал самой активной фигурой из защитников Лавры (символизирующей Россию вообще): ведь черный ферзь лишен головы… Эта тема рассказа «Шахматы доктора Кузьменко» отразилась в стихотворении Шаламова:
Казалось бы, узник закоснел в колымских ощущениях
(«Где душа?..»):
Все человеческие чувства – любовь, дружба, зависть, человеколюбие, милосердие, жажда славы, честность – ушли от нас с тем мясом, которого лишились мы за время своего продолжительного голодания (…) в этом мышечном слое размещалась только злоба – самое долговечное человеческое чувство (1,31).
Есть в этом воспоминании что-то от пушкинского:
В глуши, во мраке заточенья
Тянулись тихо дни мои
Без божества, без вдохновенья,
Без слез, без жизни, без любви (II, 406).
Но у Пушкина это преходящий этап жизни, – по-своему необходимый, так как именно время утрат позволяет оценить в полной мере впоследствии красоту возрождения здоровых человеческих чувств, которые сначала даются человеку как дар природы, но ценность которых можно в полной мере прочувствовать лишь пройдя через сомнения и лишения.
Своеобразной шаламовской вариацией пушкинской темы стал рассказ «Сентенция», завершающий вторую книгу его колымской прозы.
«Я работал кипятилыциком – легчайшая из всех работ» (1, 343), – сообщает рассказчик, и день за днем прослеживает, как оживает его тело, приговоренное к уничтожению: «Что оставалось со мной до конца? Злоба. И храня эту злобу, я рассчитывал умереть…» (1, 343).
Однажды ночью я ощутил, что слышу (…) стоны и хрипы. Ощущение было внезапным, как озарение, и не обрадовало меня (…) – я «выспался», как говорил Моисей Моисеевич Кузнецов, наш кузнец, умница из умниц… (1,344).
Появилось равнодушие – бесстрашие. (…) Этим равнодушием, этим бесстрашием был переброшен мостик какой-то от смерти. Сознание, что бить здесь не будут, не бьют и не будут бить, рождало новые силы, новые чувства. (…) За равнодушием пришел страх. (…) Я понял, что боюсь уехать отсюда на прииск. Боюсь, и всё. (…) Зависть – вот как называлось следующее чувство, которое вернулось ко мне. Я позавидовал мертвым. (…) Я позавидовал и живым соседям. (…) Любовь не вернулась ко мне. Ах, как далека любовь от зависти, от страха, от злости. (…) Жалость к животным вернулась раньше, чем жалость к людям… (1,345)
Язык мой, приисковый грубый язык был беден, как бедны были чувства, еще живущие около костей. (…) Я был испуган, ошеломлен, когда в моем мозгу (…) родилось елово. (…) Я прокричал это слово, встав на нары, обращаясь к небу, к бесконечности:
– Сентенция! Сентенция!
И захохотал (1,346).
Здесь, конечно, не диалектика души, а процесс физического выздоровления – до некоторой степени все же условного (ср. рассказ «Припадок», открывающий следующую книгу прозы Шаламова).
В конце же рассказа «Сентенция» – гимн вечно живой природе. Можно догадаться, что начальник привез весть об амнистии, и именно поэтому на лиственничном пне из патефона несется какая-то симфоническая музыка.
Шеллачная пластинка кружилась и шипела, кружился сам пень, заведенный на все свои триста кругов, как тугая пружина, закрученный на целых триста лет… (1, 348).
Триста лет, – не только возраст зрелости лиственницы, но и срок российской колымской каторги:
Триста лет! Лиственница (…) – ровесница Натальи Шереметевой-Долгоруковой и может вспомнить о ее горестной судьбе: о превратностях жизни, о верности и твердости, о душевной стойкости, о муках физических, нравственных, ничем не отличавшихся от мук тридцать седьмого года… (2, 258–259).
Колымской каторге наступил в конечном счете финал. И все же:
Принцип моего века, моего личного существования, всей жизни моей, вывод из моего личного опыта, правило, усвоенное этим опытом, может быть выражено в немногих словах. Сначала нужно возвратить пощечины и только во вторую очередь – подаяния. Помнить зло раньше добра. Помнить все хорошее – сто лет, а все плохое – двести. Этим я отличаюсь от всех русских гуманистов девятнадцатого и двадцатого века (2, 289).
Слово «сентенция», первым пришедшее на ум ожившему колымскому узнику, многозначно. Но недаром, добираясь до его смысла, рассказчик вспоминает в конечном счете Древний Рим: латинское sententia – это прежде всего приговор. «Дело в том, – убежден Шаламов, – что писатели – судьи времени, а не подручные, как думают теперь часто местные литературные вожди»; «Я не забочусь ни о пессимизме, ни об оптимизме, вопросы, затронутые в „КР“, – вне категорий добра и зла. Возвратиться может любой ад, увы, „Колымские рассказы“ его не остановят, но при любом случае я буду считать себя связанным выполнением своего долга».[480]480
Шаламов В. Из переписки//Знамя. 1993. № 5. С. 144, 155.
[Закрыть]
Судья, выносящий свой справедливый и беспощадный приговор, но не верящий в его исполнение…
«Мне кажется, – размышлял Шаламов, – что особое место, которое литература, потеснившая историю, мифологию, религию, занимает в жизни нашего общества, досталось ей не из-за нравственных качеств, моральной силы, национальных традиций, а потому, что это единственная возможность публичной полемики Евгения с Петром. В этом ее опасность, привлекательность и сила».[481]481
Литературное обозрение. 1989. № 1. С. 59.
[Закрыть]
Творчество Шаламова меньше всего напоминает угрозу сумасшедшего Евгения «Ужо тебе!» Медному всаднику, власти. Попытка только так истолковать его колымские рассказы вызывала его резкое возражение.
Думается в этом – основная причина его резкого обращения к редакциям «Посева» и «Нового журнала» в открытом письме, опубликованном в «Литературной газете» 23 февраля 1972 года, которое было воспринято как антидиссидентское и во многом подорвало репутацию Шаламова в определенных кругах интеллигенции как в нашей стране, так и за рубежом.[482]482
До некоторой степени, в этом судьба Шаламова оказалась сходной с судьбой Пушкина, занявшего в 1831 году непопулярную в Европе позицию по польскому вопросу. До сих пор еще в достаточной степени не оценено, насколько это сказалось на мировой репутации Пушкина.
[Закрыть] «Почему сделано это заявление? – разъяснял писатель. – Мне надоело причисление меня к „человечеству“, беспрерывная спекуляция моим именем. (…) Художественно я уже дал ответ на эту проблему в рассказе „Необращенный“, написанном в 1957 году, и ничего не почувствовали, это заставило меня дать другое толкование этим проблемам».[483]483
Шаламовский сборник. Вып.1. С. 104–105.
[Закрыть]
Напомним, что в рассказе «Необращенный» писатель вспоминал о своей первой практике в лагерной больнице. Тогда ему было дано понять, что его фельдшерские занятия будут положительно оценены в том случае, если он примет религиозные взгляды. Несмотря на глубокое уважение к врачу-руководителю, бывшей узнице женского лагеря «Эльген», несмотря на реальную угрозу (если ему не будет зачтена практика) вернуться обратно за проволоку зоны, герой не смог притвориться верующим, признать, что «из человеческих трагедий выход только религиозный» (1, 224).
Столь же тесно Шаламову в шорах модного политиканства. Своим творчеством он прорвал завесу молчания о советских концлагерях, он вынес суд сталинизму. Но, помнивший не только о Колыме, но и об Освенциме и Хиросиме, он остро чувствовал возможность глобальной катастрофы:
Любая цивилизация рассыплется (то есть может рассыпаться. – С. Ф.) в прах в три недели, и перед человеком предстанет облик дикаря. Хуже дикаря, ибо все дикарское – пустяки по сравнению со средствами уничтожения и давления. (…) Человек не хочет помнить плохое. (…) Это не только русская загадка, но, очевидно, мировой вопрос.[484]484
Шалимов В. Из переписки //Знамя. 1993. № 5. С. 154–155.
[Закрыть]
А потому актуально и поныне тревожное проророчество автора «Колымских рассказов»:
Страшная опасность, которая скрывалась в человеке и так легко была обнажена, стала всесильной, не просто модной. Эта грозная сущность и сейчас живет в душе. Всё время войны, лагеря…;
Условия? Но условия могут повториться, когда блатарская инфекция охватит общество, где моральная температура доведена до благополучного режима, оптимального состояния. И будет охвачено мировым пожаром в 24 часа.[485]485
Шалимов В. Из переписки//Знамя. 1993. № 5. С. 152, 154.
[Закрыть]
Что может быть этому противопоставлено?
«Неужели мне, – размышляет писатель, – который еще в молодости старался понять для себя тело и душу рассказа как художественной формы и, казалось, понял, для чего у Мопассана в его рассказе „Мадмуазель Фифи“ льет беспрерывно дождь, крупный руанский дождь,[486]486
Поэтически в рассказе Мопассана дождь – от противного – рождает память о костре в Руане, на котором некогда погибла Жанна д'Арк. Дождь как бы залил душу французов, пламя свободы. И проститутка Рашель, убивающая немецкого офицера, возрождает дух Орлеанской девы.
[Закрыть] – неужели это никому не нужно, и достаточно составить список преступлений и список благодеяний и, не исправляя ни стиля, ни языка, публиковать, пускать в печать».[487]487
Шаламовский сборник. Вып. 1. С. 97.
[Закрыть]
Здесь намечена та же позиция художника, что и в стихотворении Пушкина «Поэт и толпа». Своеобразной репликой на это стихотворение станет и шаламовский «Пушкинский вальс для школьников»:
В письме к Ф. В. Вигдоровой Шаламов замечал:
Вы хотите знать, почему «Колымские рассказы» не давят, не производят гнетущего впечатления, несмотря на материал. Я пытался посмотреть на своих героев со стороны. Мне кажется, дело тут в силе душевного сопротивления тем силам зла, в той великой нравственной пробе, которая неожиданно, случайно для автора и его героев оказывается положительной пробой.[489]489
Шалимов В. Из переписки//Знамя. С. 133. Любопытное свидетельство о рассказах бывших политзаключенных оставила в своих воспоминаниях Л. Я. Гинзбург: «Все они, особенно мужчины, рассказывают об этом приглушенно и как-то со стороны. Как будто цель их рассказов сообщить слушателям страшную и объективно интересную историю. Жалобы, негодование прозвучали бы неожиданно, ненужно. Самую же суть этой манеры составляет отсутствие удивления. Удивление перед лицом общественного зла было детищем XIX века. Они же рассказывают о том, что и следовало ожидать от двадцатого. Закономерности всем известны, а вот вам еще один характерный случай, случай это – я» (Гинзбург Л. Человек за письменным столом. Л., 1989. С. 208).
[Закрыть]
«Я много думал еще на Севере, – предупреждал Шаламов, – об этих смертях, об их логике, и объяснял для себя их, как показало время, – правильно. Если будет утеряна высота наших горных хребтов (…}, все будет кончено, нам не устоять перед намыленной веревкой…»[490]490
Шалимов В. Из переписки// Знамя. С. 116.
[Закрыть]
Между прочим это рассуждение объясняет заглавие одного из шаламовских рассказов – «Эхо в горах». Судьба свела двух революционеров, некогда скованных одной цепью в шлиссельбургской крепости, на полях гражданской войны, когда один из них, Михаил Степанович Степанов, стал красным комбригом, а другой возглавил крестьянское восстание, получившее название «Антоновщины» по его имени. Атаман был захвачен красноармейцами и был Степановым отпущен на волю. Горнее эхо дружбы оказалось сильнее классовых догм. И природная метафора заглавия здесь не случайна.
«Я попытался, – признавался Шаламов, – перевести голос природы природствующеи – ветра, камня, реки – для самого себя, а не для человека.
Мне давно было ясно, что у камня свой язык – и не в тютчевском понимании этого вопроса, что никакой пушкинской «равнодушной природы» нет, что природа в вечности бога или против человека, или за человека – или сама за себя».[491]491
Литературное обозрение. 1989. № 1. С. 103.
[Закрыть]
Отсюда – лирические шедевры, стихотворения в прозе, озаряющие трагический мир его колымских рассказов («По снегу», «Стланник», «Тропа», «Водопад», «Воскрешение лиственницы»), и рассказы о животных («Медведи», «Храбрые глаза», «Безымянная кошка», «Сука Тамара»). Может показаться даже, что о животных Шаламов пишет гораздо с большей симпатией, чем о человеке.
Обаятелен образ якутской ездовой лайки («Сука Тамара»), которая неведомо откуда приползла к поисковой партии и ощенилась, окруженная общей любовью и заботой заключенных, давно не подверженных каким-либо сантиментам. Оказалось, что в своей преданной людям и отзывчивой душе она, однако, хранит воспоминание о какой-то страшной трагедии. Когда в поселок прибыл отряд «оперативки», преследующей в тайге беглецов, «жители отнеслись к незваным гостям с привычным безразличием, покорностью. Только одно существо выразило резкое недовольство по этому поводу» (1, 53). Лайка бросилась на ближайшего охранника: «бесстрашная злоба была в ее глазах». Начальник опергруппы, который сразу же хотел ее пристрелить, сделал все же это наутро, после чего еле спасся от людей, которые выбежали из палаток с топорами и ломами.
Иногда исполняются желания, а может быть, ненависть всех пятидесяти человек к этому начальнику была так страстна и велика, что стала реальной силой и догнала Назарова (1, 54).
Спускаясь на лыжах с горы, оперативник в наступившей темноте напоролся на пень упавшей лиственницы.
Так закончилась жизнь всеобщей любимицы, отомщенной чуть ли не провидением. Концовка новеллы по-шаламовски буднична:
Шкуру с убитой Тамары (!) содрали, но растянули плохо. (…) Уезжая, лесничий выпросил собачью шкуру, висевшую на стене конюшни – он ее выделает и сошьет «собачины» – северные собачьи руковицы. Дыры на шкуре от пуль не имели, по его мнению, значения (1,55).
Только ли о собаке этот рассказ? Почему тогда чуть ли не четверть короткой новеллы, с явным нарушением законов этого жанра, посвящена талантливому кузнецу Моисею Моисеевичу Кузнецову, осужденному по ложному доносу жены? Лишь потому, что именно он наткнулся на якутскую лайку? Молодой прораб дал собаке имя Тамара, но автор не может попутно не охарактеризовать этого каторжного «Ликурга» (не самого плохого из начальников), «мудро» распоряжающегося судьбой своего «таежного государства». И разве не главное чудо заключается в том, как обнаружили каторжники в себе запасы затаенной ласки и – способности на бунт против всесильного представителя власти? Стало быть, еще не все в их душах атрофировано.
«Часто кажется, – размышлял писатель, – да так, наверное, и есть на самом деле, что человек потому и поднялся из звериного царства, стал человеком, то есть существом, которое могло придумать такие вещи, как наши острова со всей невероятностью их жизни, что он был физически выносливее каждого животного. Не рука очеловечила обезьяну, не зародыш мозга, не душа – есть собаки и медведи, поступающие умней и нравственней человека. И не подчинением себе силы огня – все это было после выполнения главного условия превращения. При прочих равных условиях в свое время человек оказался значительно крепче и выносливей физически, только физически. Он был живуч как кошка – эта поговорка неверна. О кошке правильнее было бы сказать – эта тварь живуча, как человек. Лошадь не выносит месяца здешней жизни в холодном помещении с многочасовой тяжелой работой на морозе. (…) А человек живет. Может быть, он живет надеждами? Но ведь никаких надежд у него нет. Если он не дурак, он не может жить надеждами. Поэтому так много самоубийц. Но чувство самосохранения, цепкость, которой подчинено и сознание, спасает его. Он живет тем же, чем живет камень, дерево, птица, собака. Но он цепляется за жизнь крепче, чем они. И он выносливее любого животного» (1, 73–74).
Символом этой творящей природы для Шаламова служат и пробуждающаяся ветка лиственницы, и вечнозеленый стланник, и безымянная кошка – то есть великая и неистребимая жизнь, способная превозмочь все невзгоды. Но ведь плотью от плоти природы явился и человек. «Общение с природой, – писал Шаламов, – привело меня к выводу, что в человеческих делах нет ничего, что не могла бы повторить природа, чего не имелось бы в природе[492]492
Шаламовский сборник. Вологда, 1994. Вып. 1. С. 207.
[Закрыть]».
Высшим же проявлением духовного начала, по Шаламову, является искусство: его «я» – это позиция художника – «Плутона, поднявшегося из ада».[493]493
Новый мир. 1988. № 6. С. 107.
[Закрыть]
Постоянным лейтмотивом колымских рассказов является неотвратимость смерти. Можно ли сомневаться, что стихотворение Пушкина «Брожу ли я вдоль улиц шумных…» было особо близко Шаламову?
День каждый, каждую годину
Привык я думой провождать,
Грядущей смерти годовщину
Меж их стараясь угадать (III, 194).
Именно это стихотворение наиболее часто Шаламов вспоминал – но как? «В моих рассказах нет равнодушной природы», – постоянно подчеркивал он. Ср. у Пушкина:
И пусть у гробового входа
Младая будет жизнь играть
И равнодушная природа
Красою вечною сиять (III, 195).
На первый взгляд, спор с любимым поэтом ведет узник, на собственной шкуре испытавший враждебность колымской природы, изуверски предусмотренную палачами:
Природа на Севере не безразлична, не равнодушна, она в сговоре с теми, кто послал нас сюда (1, 60);
Здоровый деревенский воздух они (арестанты. – С. Ф.) оставили за морем, здесь их окружал напитанный испарениями болот разреженный воздух тайги (…) ноги тонули в топком мхе, и редко за летний день ноги были сухими. Зимой все леденело. И горы, и реки, и болота зимой казались каким-то одним существом, зловещим и недружелюбным (1, 80);
Серый каменный берег, серые горы, серый дождь, серое небо, люди в серой рваной одежде – все было мягкое, очень согласное друг с другом. Все было какой-то единой цветовой гармонией – дьявольской гармонией (2, 25).[494]494
Отметим, что наряду со зрительным восприятием пейзаж здесь истолковывается по закону поэтических ассоциаций: серый – сера – дьявол.
[Закрыть]
Даже в моменты своего пробуждения колымская природа пугающе фантастична: «грибы-великаны, будто взращенные модным гидропонным способом, цветы без запаха, птицы без весеннего пения, весна без дождей».[495]495
Шалимов В. Из переписки// Знамя. 1993. № 5. С. 134.
[Закрыть]
Но нельзя не заметить, что эта «расточительная, грозная и пышная природа», отличающаяся «мощностью и чистотой»,[496]496
Там же. С. 113.
[Закрыть] вызывает и восхищение писателя. Пейзаж в его рассказах достаточно редок и потому особо значим. Тем замечательнее обрамление четвертой книги Шаламова рассказами «Тропа» и «Воскрешение лиственницы». Первый из них – стихотворение в прозе, в котором можно заметить перекличку с лирической притчей «По снегу». Здесь тоже природа резонирует с творчеством, но сам акт пробуждения поэзии показан как глубоко интимный. Тропа, самим рассказчиком пробитая в колымской тундре, дарившая его в течение долгого времени вдохновеньем, стала невероятным подарком судьбы, лесным рабочим кабинетом, где так хорошо слагались стихи.
В лирической новелле же, завершающей книгу и давшей ей заглавие, происходит чудо:
Человек посылает авиапочтой ветку колымскую: хотел напомнить не о себе. Не память о нем. На память о тех миллионах убитых, замученных, которые сложены в братские могилы к северу от Магадана.
Но, оказывается, получившие эту ветку – оживят ее в простой банке хлорированной водопроводной воды и
будут трогать руками эту шершавую, неприхотливую жесткую ветку, будут глядеть на ее ослепительную зеленую хвою, ее возрождение, воскрешение, будут вдыхать ее запах – не как память о прошлом, но как новую жизнь (2,260).
Вот, оказывается, в чем сверхзадача колымских рассказов: в них заключен не только приговор, но и надежда для человечества.
Предельно жесткая правда об унижении человека государственной машиной неотделима в колымских рассказах от проникновенной лирики. Именно эта «разность потенциалов» и создает высокое напряжение его художественного мира.
Эта двуполюсность наличествует не только в соседстве разностильных произведений в составе его книг, но нередко и внутри отдельных его рассказов – например, в рассказе «Афинские ночи».
Характерно уже уподобление поэзии и философии:
Фабульно рассказ «Афинские ночи» – бытовая зарисовка из жизни каторжной больницы и одновременно диалог с Томасом Мором:
Томас Мор в «Утопии» так определил четыре основные чувства человека, удовлетворение которых доставляет высшее блаженство по Мору. На первое место Мор поставил голод – удовлетворение съеденной пищей; второе по силе чувство – половое; третье – мочеиспускание, четвертое – дефекация (2, 383).
Ср. у Томаса Мора:
Телесные удовольствия они (жители страны Утопии. – С. Ф.) делят на два рода, из которых первый тот, который наполняет чувства заметной приятностью, что бывает при восстановлении тех частей, которые исчерпал пребывающий внутри нас жар. И это возмещается едой и питьем; другой вид удовольствия – в удалении того, чем тело переполнено в избытке. Это случается, когда мы очищаем утробу испражнениями, когда прилагаются усилия для рождения детей или когда, потирая и почесывая, мы успокаиваем зуд какой-нибудь части тела.[498]498
Мор Т. Утопия. М., 1978. С. 220.
[Закрыть]
Как видим, трактат утописта в рассказе Шаламова получает вольное толкование – несомненно потому, что это позволяет подробно – с соответствующими примерами – потолковать об особенностях мочеиспускания и дефекации у изможденных голодом и каторжным трудом колымских узников. Столь низкие материи в художественной литературе не принято обсуждать.
Шаламов, как обычно, вызывающе нарушает условности, буквально тычет читателя носом в дерьмо. Прочитав такое, невозможно не почувствовать, до каких пределов унижения был низведен на Колыме человек.
Доходяга Сережа Кливанский, мой товарищ по университету, вторая скрипка театра Станиславского, был обвинен на моих глазах во вредительстве, незаконном отдыхе во время испражнения на шестиградусном морозе – обвинен в задержке работы звена, бригады, участка, прииска, края, государства. (…) Обвиняли Сережу не только конвоиры, смотрители и бригадиры, а свои же товарищи по целебному, искупающему все вины труду (2, 385).
Но описание самых низменных (естественных) человеческих чувств подготавливает по контрасту неожиданное, наиболее сильное, оказывается, наслаждение:
Острее мысли о еде, о пище является новое чувство, новая потребность, вовсе забытая Томасом Мором в его грубой классификации четырех чувств. Пятым чувством является потребность в стихах (2, 386).
И опять писатель не совсем точен в толковании Томаса Мора.[499]499
Мор писал: «Иногда же удовольствие возникает, не давая того, что желают наши члены, не избавляют их от страданий, однако это удовольствие щекочет и трогает наши чувства, привлекает к себе какой-то скрытой силой, незаметным действием. Такое удовольствие люди получают от музыки» (Там же. С. 222).
[Закрыть] Для Шаламова, по-видимому, важно, что потребность поэзии приходит не из ученых трактатов, а таится в душе человека.
«Поэзопраздники» в лагерной больнице кончаются с явлением недремлющего начальства:
Доктор Доктор вошел в перевязочную в кожаной куртке покроя сталинского кителя, даже пушкинские белокурые баки доктора Доктора—доктор Доктор гордился своим сходством с Пушкиным – торчали от охотничьего напряжения (2, 389).
Поэзия (не одобренная советским каноном литература вообще) кажется подозрительной казенному режиму. Вспомним, что дополнительные десять лет каторги сам Шаламов получил за то, что посмел назвать Бунина великим русским писателем. И то, что лагерный «Пушкин» в кителе сталинского покроя пресекает чтения стихов – вовсе не придуманный анекдот, по-колымски мрачноватого оттенка.[500]500
О документальности изложенного в рассказе происшествия свидетельствовала работавшая с Шаламовым в больнице Елена Мамучашвили. Даже фамилия начальника больницы, профессиональные способности которого были ниже всякого уровня, – подлинная. См.: Мамучашвили Е. В больнице для заключенных // Шаламовский сборник. Вып. 2. С.78–87.
[Закрыть]
Но несмотря ни на что, афинские ночи остались самым светлым колымским воспоминанием Шаламова, наряду с таежной тропой, где так хорошо думалось стихами, наряду со стланником, «наиболее поэтичным русским деревом» (1, 132), наряду с редкими озарениями, врезавшимися в память, например, таким:
Я вспомнил женщину, которая вчера прошла мимо нас по тропинке, не обращая внимания на окрики конвоя (…) Она помахала нам рукой, показывая на небо, куда-то в угол небосвода, и крикнула: «Скоро, ребята, скоро!» Радостный рев был ей ответом. Я никогда раньше ее не видел, но всю жизнь ее вспоминал – как могла она так понять и утешить нас. Онауказывалананебо, вовсе не имея в виду загробный мир. Нет, она показывала только, что невидимое солнце спускается к западу, что близок конец трудового дня. Она по-своему повторила нам гетевские слова о горных вершинах… (1, 25).
Поэзия – это именно то, что в человеке «проясняется не на самом дне, а гораздо дальше». Как известно, Шаламов считал себя прежде всего поэтом. И нет никакого противоречия в том, что новое слово им в русской литературе выражено «Колымскими рассказами».[501]501
«Я хотел бы, – замечал Шаламов, – даже работы по связи моих стихов с прозой, но такой работы в наших условиях придется ждать сто лет» (Знамя. 1993. № 5. С. 154). Первым опытом в этом направлении стала статья Ю. Шнейдера «Предопределенная судьбой» (Литературное обозрение. 1989. № 1. С. 57–60).
[Закрыть] Как бы ни жёсток был их стиль, это все же проза поэта. Как и у Пушкина.
Правообладателям!
Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.