Текст книги "Тихие яблони. Вновь обретенная русская проза"
Автор книги: Сергей Дурылин
Жанр: Русская классика, Классика
Возрастные ограничения: +16
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 10 (всего у книги 15 страниц)
Петр Ильич молча крестился.
После ухода священников он стал еще молчаливее, а кот вышел из-под кровати и опять лег у него в ногах.
Мать Иринея вошла, а кот, соскочив с постели, замурлыкал с тревогой. Она перекрестилась на образ и, поклонившись больному, подала ему большую просфору со словами:
– Бог милости прислал.
– Благодарствуйте, – ответил Петр Ильич, поцеловал просфору и указал положить на столик, стоявший подле кровати. – Я собор принял сегодня.
– Во здравие, – сказала бабушка. – Господь руку протянул – поднять на ноги.
– Нет, я для души принял, – возразил Петр Ильич. – Я умру. Простите меня, Христа ради.
Он вынул руку из-под одеяла, перевернулся на бок и с трудом протянул руку, желая коснуться ею половицы. Но бабушка не дала ему коснуться. Она внезапно встала со стула и сама поклонилась ему до земли:
– Меня прости, Христа ради, Петр Ильич.
А руку его, совсем исхудалую и тонкую, как у девушки, взяла и поцеловала.
Он спрятал руку под одеяло. От волнения и слабости он не мог говорить и даже отвернулся ненадолго к стене, полежал молча, не давая ходу слезам, обернулся опять к ней и с легкой улыбкой произнес:
– Слава Богу за все-с!
Она сама часто повторяла эти предсмертные слова Златоуста, но ей показалось, что она слышит их впервые, и ей стало легче, что она услышала их от него. Это был ее язык – и он у них оказался общий.
А он обратился к ней со словами:
– Попрошу, потрудитесь: в комоде, в ящике, есть портсигар. Возьмите себе. Там все есть. Посмотрите. На записке.
Она достала портсигар и опустила в карман рясы.
– И его возьмите себе, – указал он на лежавшего у него в ногах кота.
– Возьму, – сказала бабушка.
Он замолчал. Она ждала его слов.
– А еще… – начал он и приостановился. То ли хотел он сказать или другое нечто – она напряженно ждала, – но он тихо и твердо окончил начатое: – Помолитесь!
– Молилась и молюсь, – ответила бабушка.
– Знаю-с, – сказал он.
В дверь постучали. Она встала и перекрестила его, и когда подносила руку к его лбу, он чуть притронулся губами к ее руке и сказал:
– Прощайте.
Вошел в комнату лекарь, а мать Иринея вышла. В дверях она еще раз обернулась на больного и перекрестила его. Он следил за ней глазами.
Петр Ильич умер через день так тихо и неприметно, что никто не заметил его кончины. Только кот возбужденно ходил по комнате, тревожно мяукал и скреб лапкой в дверь. Вошли на его скребление и увидели, что Петр Ильич лежит на правом боку, положив руку под щеку. Глаза его были закрыты, а на лице была недоуменная улыбка.
На другой день, к вечеру, мать Иринея приехала к нему. Она помолилась на образ, поклонилась до земли гробу и, отослав читалку-послушницу пить чай, стала сама читать Псалтырь. Она была одна с покойником. Он с улыбкою, без тени недоумения, а будто с полученным ответом, спокойный и прекрасный лежал в простой дубовой колоде. Она прочла уже бумажки, бывшие в портсигаре. На одной были указания похорон. В другой бумажке была расписка на денежный вклад в государственном банке, который, по воле покойного, бабушка должна была внести от себя в монастырь на вечное поминовение раба Божия Петра и всех внезапною смертию умерших, нищих, сирот и не имеющих кого молиться о себе. Третья бумажка – пожелтелый клочок сахарной бумаги – была исписана его почерком, крупным, линейным, на ней были стихи – нескладное подражание Кольцову, когда-то написанное им Арише. Бабушка, прочтя порыжелые строки, надорвала было их, но, надорвав, оставила и спрятала на дно корзинки с бисерным вязаньем.
Она читала теперь, стоя у гроба, над аналоем: «Возлюбих заповеди Твоя паче злата и топазия…» «Злато» светлого отрочества, первой юности вспомнилось ей: яблочный сад, густое гуденье пчел над китайской яблонью, девочка в белом цвету, мальчик, не боявшийся пчел. Она перекрестилась и медленно, стараясь вникать в каждое слово, прочла следующий стих: «Сего ради по всем заповедям Твоим направляхся, всяк путь неправды возненавидех»…[5]5
Псалом 118, стих 128.
[Закрыть]
Она читала привычной монастырской читкой: ровной, бесстрастной, будто низала драгоценный жемчуг, где все жемчужины равны и все одинаково драгоценны. Она прочла – и взглянула на покойника. Мягкий, скудный свет от свечи трепетал на его лице – оно было матово-желтоватое и цвета воска. И она с благодарностью, с великим признаньем, с слезным укором себе – отнесла к нему, к этому восковому лицу, к спокойно сложенным рукам эти слова, повторив их яснее, громче, преодолевая внутренние слезы: «Сего ради по всем заповедем Твоим направляхся, всяк путь неправды возненавидех». Она перешла на «славу» и начала класть уставные поклоны; кончив их, она не перешла к последней части кафизмы, а вернулась назад.
Пальцы ее трепетно перебирали тяжелые, закапанные воском страницы, точно ища какого-то слова, которое ждалось сердцем и все могло бы раскрыть и объяснить – объяснить ей и это дорогое лицо, спавшее непробудным сном. «Путь заповедей Твоих текох, егда расширил еси сердце мое»[6]6
Псалом 118, стих 32.
[Закрыть], – прочла она почти беззвучно; и это тоже было о нем, и это рассказывало ей о том, что было: она вспомнила эти годы их взаимного одиночества и перекрестилась за него: его ли сердце не «расширил» Господь, дав ему честно вынести всю скорбь, всю одинокую жизнь? Но ей не было легче.
Она искала, искала еще какое-то слово, и ей жутко было, что она не читает и не слышит своего голоса, нижущего ровный жемчуг слов; пальцы ее перебирали еще напряженней желтые страницы. И вдруг она нашла. Строчка была густо закапана старым воском. Она приняла ее как ответ ей о нем. «Благость сотворил еси с рабом Твоим, Господи, по словеси Твоему»[7]7
Псалом 118, стих 65.
[Закрыть]. Эти руки, худые и неподвижные, это заострившееся лицо, и клочок сахарной бумаги в портсигаре, и китайская яблоня, и скворец под окном, и эти долгие годы одиночества, и эта скорбь, и эта смерть, и жемчужные слова над ним – всё-всё – вот оно: «Благость сотворил еси с рабом Твоим, Господи». Она поверглась ниц не перед гробом, не перед тем, кто лежал в нем, а перед Сотворившим эту благость – и долго, вопреки уставу, не поднималась с пола, – и ей стало легко. Она прочла следующий стих – он оказался молитвою о ней: «Благости и наказанию, и разуму научи мя, яко заповедем Твоим веровах». Она положила земной поклон за себя и перешла в чтении на следующую часть кафизмы. В это время скворец проснулся и заерзал на жердочке.
Она читала прежним, уставным голосом. Было тихо. Свечи у гроба чуть потрескивали, и восковые горячие ручейки стекали с зубчатых краев, подточенных пламенем. Кто-то тронул ее за рясу. Она обернулась. Кот, прокравшийся в комнату через плохо притворенную дверь, терся головой о ее камлотовую рясу и взгляды вал на нее. Тревогой и тоской, неукротимой, безысходной тоской сверкали его янтари, превращаясь внезапно в яркие изумруды. Она нагнулась к нему, не отрываясь от книги, и провела рукой по шерсти. Он с тою же тоской во взгляде посмотрел на нее.
Кончив кафизму, мать Иринея положила три земных поклона – уже ему, лежавшему в гробе, прощаясь с ним, благодаря его, она поцеловала его руку, перекрестила его – и позвала послушницу, ждавшую в соседней комнате. Та низко поклонилась ей и, став за аналоем, стала читать следующую кафизму, рассыпая мелкий-мелкий бисер.
В тот же день мать Иринея увезла кота с собою в монастырь. Это было тем легче сделать, что он всех смущал, стараясь всячески проникнуть к покойнику, и упрямо мяукал и скребся в дверь, когда его не пускали.
Петра Ильича похоронили в монастыре, невдалеке от прадеда. Поминали его, по его завещанию, все, кто хотел: были столы для народа – и столы эти повторялись в девятый, двадцатый, сороковой, полугодовой, годовой дни по его кончине. За ними сидели старушки, странники, богомольцы, нищие – все, кто хотел. В острог был посылаем в эти дни воз с калачами и сайками.
Бабушка же целый год читала Псалтырь по новопреставленному у себя в келье. Кот не отходил от нее. Поселившись у нее, он, прежде всего, переловил всех мышей и крыс и потом только обхаживал время от времени около мест их бывшего жительства – и этого котиного обхода было достаточно, чтоб эти места оставались пусты. Был перевезен к бабушке и любимый скворец Петра Ильича. Остальных птиц раздали ребятам, хаживавшим с Петром Ильичом в летнее время в рощу за птицами и в поле слушать перепелов.
Кот, встав на лапки, обнюхал клетку, но, убедившись, что это тот же скворец, что висел у покойника, взмахнул хвостом и равнодушно улегся спать на шитую шерстью скамеечку. На ней был вышит огромный серый слон с маленькой белой моськой на ярко-зеленом лугу. У моськи глаза были из черного стекляруса, и Васька, проснувшись, любил потрогать их когтями: они приятно блестели; когда он дотрогал их до того, что стеклярус разбился, пришили новые глаза из желтого стекляруса, и кот стал и за него царапать когтем. Время от времени стеклярус меняли бабушкины келейницы, а кот спокойно спал на слоне.
Он любил тишину, покой и тихую дрему. Ему пришлось слегка переменить род пищи: у Петра Ильича он питался печенкой, а по постным дням ему покупалась мелкая рыбка, щерба, а у бабушки кот перешел окончательно на рыбную пищу. В среду же и пятницу ему давали только уху – остатки от других дней, а постом, когда во всем монастыре изгонялся самый запах рыбий, ему Прасковеюшка варила изредка особую котову уху, без перцу и лаврового листу, и вливала ее в блюдечко из особого маленького котелка.
Зато молоко доводилось ему пить парное, и, попив, он долго облизывался, выпуская длинный язык, розовый и тонкий, как лепесток розы. Кормили его в положенный час, и час этот кот знал: перед наступлением его он вставал со слона и делал круги по комнате, тихо и просительно урлыкая.
Он хорошо умел петь. У него было несколько песен. Самую тягучую, длинную-длинную, тонкую песенку он певал бабушке, лежа у ее ног на слоне или уснув у нее на коленях; он пел ее с закрытыми глазами, одной лапкой вступив в сон; потом в сон вступали другая лапа, третья; он открывал умные глаза, поводил ими по бабушке, будто хотел убедиться: «Ты тут? Тут», – и последней лапой вязнул в сладком сне.
Другая песенка была короче: он не заводил ее так издалека, как эту, и пел он ее с раскрытыми глазами, поджав под себя лапки, и только изредка жмурил на минутку глаза от удовольствия. Он и сам слушал эту песенку. А пелись обе эти песенки для ласки. Кот любил бабушку.
Третьей песенкой он благодарил после еды: поест, попьет, сядет на слона – и благодарно урлыкает: урлыканья хватало ненадолго: после еды так спится, и глаза сами закрываются. Четвертая песенка была тревожна, настойчива и пелась короткими переливами: ею он выражал просьбы. Он пел – и широко раскрытыми глазами смотрел на бабушку или Параскевушку: «Ты видишь: я прошу. Дай. Право, очень хочется. Дай».
Пятая песенка была совсем коротка: «Урл! Урл! Урл!» – и все тут: так кот просился гулять на чердак.
Труднее всего ее было петь ночью, люди туги тогда на ухо. Нужнее всего тогда ее петь. Скорее всех эту песенку заслышивала бабушка. Кот начинал свое «урл, урл» около постели Параскевушки; пождав, повторял песенку еще раз, но Параскевушка обыкновенно не слышала и второй; тогда кот, недовольно покрутив хвостом, шел к бабушкиной постели, и в третий раз пропевал свое «урл, урл!», и бабушка вставала с постели и выпускала его.
Старея, кот ленился уже подходить лишний раз к Параскевушке и начинал свою настоятельную песенку прямо у постели бабушки. Бабушка сразу вставала. За это он еще больше ее любил.
И иногда, когда она была одна и читала или вязала, он подходил к ней, тихо, не спуская с нее глаз, становился на задние лапы, трогал ее передними лапами, задерживая их на ее коленях, и замечал ей: «Ты ведь знай: я тут. Я с тобою. Я люблю тебя. Я – твой». И пускал два-три тихих, мягких-мягких «курлы-курлы-урлы-мурлы».
Это была шестая песенка, самая-самая короткая. Ее никто никогда не слышал, кроме бабушки. А раньше он эту песенку так же пел Петру Ильичу. И бабушка это знала. Она оставляла книгу или работу, брала кота на колени и поводила рукой по его рыже-белой шубке, а он взглядывал на нее с признательностью глазами: «Пон яла. Спасибо», – и лежал у нее на коленях, пока не приходил кто-нибудь чужой. Тогда бабушка снимала его с колен и клала на серого слона. А он делал вид при чужих, что и все время спал на слоне, и не было и нет никакой особой песенки, которая понятна только ему, бабушке да Петру Ильичу.
7
Келья бабушки задней стеной своей примыкала к невысокой монастырской ограде, а за оградой начинался тотчас же сад военного училища; желтое здание его, с толстыми, как бочонки, колоннами и обвалившейся штукатуркой, выходило на другую улицу, совсем в другой квартал; между садом и зданием был еще большой плац, обсаженный деревьями и заканчивающийся несколькими домиками с палисадниками и службами.
В сад юнкеров не пускали гулять; они гуляли только по плацу, чтобы всегда быть как на ладони у начальства; в саду же гуливал старый генерал, начальник училища; он был без левой руки, оставленной где-то в Дагестане; был немец, умен и очень строг; говорили, что, принимая училище, он так и отнесся к офицерам и к юнкерам: «Я на войне командовал и страха не знал, – он показал на пустой заколотый рукав генеральского мундира, – предваряю: и здесь буду командовать, потому что здесь хоть и не война, но готовят к войне, и так же никого и ничего бояться не буду. Повелено мне свыше: воспитывать по-кавказски! кавказцев! для Кавказа! Я исполню это!»
Генерал усердно это исполнял: по общему отзыву, был суров, требователен и, в случае малейшего нарушения дисциплины, даже жесток. Когда губернатор, сам отставной генерал, однажды в дружеском разговоре заметил ему, что он крутенек для юнкеров и что юнкерство – дело молодое, генерал ответил ему коротко: «Война, ваше превосходительство, дело жестокое: по-мягкому к ней не приготовишь, а я пред государем моим принял на себя готовить молодых людей именно к этому жестокому делу – так что ж удивительного, что у меня не институт благородных девиц, а я не начальница сего института!»
Генерал один гулял по утрам в старом липовом саду – не гулял, а маршировал по совсем запущенным дорожкам и аллеям. Игуменья очень была рада, что, кроме генерала, никто не гуляет в саду: «Пусти юнкеров – заведут в саду шум, а стена монастырская невысока, и повыше ее сделать нет средств». Генерал был лютеранин, но требовал от подчиненных самого почтительного отношения к Церкви и духовенству. И это было известно игуменье: она благодарила Бога, что с той стороны, откуда можно было ожидать самого немонастырского шума и беспокойства, было совсем тихо. Только шумели густые, огромные, старые, екатерининских времен липы.
Так в монастыре привыкли все к соседней тишине, что и не приметили, что в один погожий осенний вечер, когда липы стояли еще все зелены, не все за соседней стеной было тихо. Липы шумели по-прежнему, дошумливая свою зеленую пышную красу перед осенними набегами ветров, но за старым садом, за домиками с палисадниками, за службами, на плацу было неспокойно: юнкера стояли не как обычно, строгими рядами, и не гуляли чинно, а в куче, в беспорядке, шумели, выкрикивали какие-то слова, а бледный, растерянный офицер маленького роста бегал среди них, увещевая и крича, но шум увеличивался.
Посреди юнкерской кучи валялось несколько огромных луженых мисок с остатками капусты, а вылитые из мис щи противно плыли по утрамбованному мелкому щебню плаца. В училище произошел «щейный беспорядок»: наголодавшаяся молодежь, сколько ни привыкала к будущим кавказским интендантским пустым щам из тухлой капусты, привыкнуть не могла, и в этот полдень, получив за ужином самые образцовые интендантские щи, выкинула мисы со щами из окна столовой, а сама высыпала на плац и возбужденно и возмущенно кричала.
Тут были не одни безвыходно живущие юнкера из далеких губерний, но, так как это было вечером в воскресенье, на плацу к ним присоединились, по товариществу, и только что вернувшиеся из воскресного отпуска хлыновцы: сегодня они не ели интендантских щей, а кушали дома стерляжью уху, которая в те дальние годы была дешева в Хлынове, но с завтрашнего дня и этим счастливцам предстояло перейти на те же щи, и они с охотой присоединились к «щейному бунту». Но бунтовать у безрукого генерала было трудно. Он и не такие бунты усмирял. Задыхаясь от гнева, в незастегнутом мундире, завопил он, показавшись на крыльце:
– Десятого в солдаты! Без выслуги!
Офицерам, высыпавшим вместе с ним на крыльцо и плац, он приказал арестовать бунтовщиков. Юнкера отступили, иные остались на плацу. Сразу прекратились крики и шум. Все бы кончилось, как всегда кончались подобные «щейные», «приварочные», «кашные» и тому подобные бунты: изгнанием нескольких человек из училища с отдачей в солдаты, карцером для остальных, а при удаче – карцером для всех, без всяких изгнаний, но тут вышло не то.
Когда один из офицеров, исполняя приказ генерала, вступил в юнкерский круг, чтобы арестовывать, кто-то из юнкеров в азарте сорвал с офицера погоны… Юнкера зашумели пуще и окружили товарища кольцом с криками: «Не выдавать!» – а офицера вытолкнули от себя. Первый увидел это генерал с крыльца. Он побледнел и приказал вызвать немедленно роту солдат – учебную команду, занимающую помещение рядом с училищем. По приходе роты солдаты начали оцеплять юнкеров; часть их бросилась к флигелям, некоторые прорвались в сад. Солдаты ловили их.
Была уже ночь, когда все стихло. Арестованные под крепким караулом сидели в манеже. Генерал писал донесение в Петербург, требуя самого сурового наказания за бунтовское деяние юнкеров.
Ранним утром, чуть брезжило и в монастыре все еще спали, а мать Иринея, выпустившая ночью кота на чердак прогуляться, пошла звать его покормиться ухой – кот был на чердаке полно́чи. Мать Иринея приотворила дверку на чердак и, стоя на порожке, тихонько покликала:
– Васька, Васька!
Но кот не шел: верно, спал.
Тогда, чтоб не напустить холоду в комнату, она переступила порожек, вступила на чердак, притворила за собой дверь и позвала опять:
– Васька, Васька! Иди – я молочка тебе дам.
И тогда она услышала в ответ:
– Васька, да не тот!
Это говорил мужской голос, молодой, приятный, но будто простуженный или встревоженный. Бабушка ахнула: перед ней стоял молодой человек в военной форме. Бабушка так испугалась, что не могла выговорить ни слова; ноги не держали ее, а в руке ее дрожало и двигалось глиняное блюдечко, и молоко плескалось через край.
Военный молодой человек, прежде всего, потребовал от нее, чтобы она никому не говорила, что он тут, на чердаке, а затем тотчас же успокоил ее, чтоб она не боялась его, что худа он никакого не сделает, что он не вор, что ему надо пробыть тут только до вечера; до вечера она должна никого не пускать на чердак, а вечером должна найти случай выпустить его незаметно из кельи. Он требовал от нее слова, что она это исполнит.
Бабушка слушала и дрожала. На чердаке еле-еле можно было различать предметы. Она не видела лица говорящего, но голос ей показался добрый и правдивый. Она поставила блюдечко на землю, кот стал лакать молоко. А она спросила, все еще дрожа:
– Кто же ты, батюшка?
– Ну, это, матушка, вам знать не нужно. Даю честное слово только, что не вор.
– Верю, батюшка, верю, – поспешила сказать бабушка.
– Идите теперь, матушка, а дверь притворите покрепче. Уговор: никого до вечера не пускать на чердак. Обещайте. Позор будет вам, если обманете…
– Бог порукой, – сказала бабушка.
Она подняла с земли блюдечко, притворила дверь, пропустила кота, вышла за ним и тщательно затворила дверь. Она была в страхе и шептала молитву. Страх же был: ну, если кто-нибудь пойдет на чердак? Как запретить – «не ходи»? Она старалась целый день занять келейниц работою: усылала их из монастыря за покупками в ряды, к протопопице за тамбурным рисунком, еще куда-то. А сама все беспокоилась о чердаке, да понимала, что, хоть и надо глаз не сводить с него, но и виду не показывать, что глаз не сводишь. Кот тоже целый день был тревожен и места себе не находил. Он ополдень тыкал мордочкой в блюдце и просил есть. Бабушка крошила ему судачка, да вдруг всполошилась: «Ваське-то судак, а там-то…» Она не знала, как назвать, и тут опять страх напал на нее: а вдруг она вора прячет у себя, и он, как стемнеет, ограбит собор? «Васька-то чердачный не ел, голодный…»
И она, не докрошив судака в котово блюдечко, поставила его на подоконник, а сама, оглядев, что никого нет, наложила на тарелку рыбы и хлеба, налила большой стакан молока и, оглядываясь по сторонам, понесла все это на чердак. Кот пошел за ней. И это было на ее счастье: ее увидела соседка, мать Евстратия, когда она на чердак лезла, и сказала:
– Куда это вы, матушка?
– Да вот рыбу на холод хочу поставить: не испортилась бы…
– А молочко-то?
– Коту. Грязнит очень на полу-то. Перестала в келье кормить.
– Грязнят коты, грязнят, – согласилась мать Евстратия, – а мой Барсик вот чистый.
– Он у вас чистый, – согласилась бабушка.
Мать Евстратия поклонилась и пошла с сумкой в город, а бабушка с тарелкой, с молоком и котом пошла на чердак с замиранием сердца. Но кот, к удивлению и неудовольствию своему, не получил ни капли молока, ни кусочка рыбы. Войдя на чердак, бабушка сказала тихонько в темноту (она боялась и вглядываться туда):
– Покушать вам принесла.
– А вот за это спасибо, – ответил повеселее молодой голос. – Я голоден.
Военный вышел из дальнего чердачного угла и присел на бревне возле печного хода. Бабушка посмотрела на него и от всего сердца пожалела: «Да какой молоденький! Да славное лицо какое! Да и без усов! Верно, маменька есть. Горюет теперь». Она подала молодому человеку тарелку и молоко. Он с торопливостью принялся есть и пить. Кот стоял у порога и не шел дальше. Он решительно был недоволен бабушкой – в первый раз за всю свою жизнь у нее. Он даже присел на задних лапках, делая вид, что он и не хочет даже молока и судака. Военный живо все съел и выпил и, подавая тарелку и стакан, сказал бабушке:
– Спасибо, матушка, что Ваську покормила.
И улыбнулся ей. Улыбка у него была добрая и виноватая. Бабушке еще жальче стало его, она хотела бы сказать ему что-нибудь приветливое и ласковое, но не смела. «Не вор», – давно решила она сердцем, а решив, стала и спокойна.
Придя с чердака, она накормила кота судаком, но молока ему уже не было. Кот улегся на слоне. Он ворчал про себя, но запах чужого человека не был ему противен. Только он хотел, чтобы бабушка, по-обычному, уселась в кресло и покойно бы сидела за работой, а он дремал бы на слоне у ее ног. Но этого-то и не было: бабушка часто вставала с кресла, смотрела в окно, выходила в сени, опять куда-то посылала пришедшую к обеду Параскевушку. Все это коту не нравилось. Он любил бабушку и покой. Вечерни в тот день не было. Должна была быть всенощная: на другой день был большой церковный праздник. В монастыре был придел.
Около вечерен бабушка опять улучила минуту и покормила чердачного Ваську и принесла ему вкусного, крепкого, как пиво, монастырского квасу. Он с наслаждением выпил, подал ей глиняную кружку и сказал:
– Должно быть, внук у вас есть.
– Есть, батюшка. Кушай на здоровье.
А кот по-прежнему, хоть и с неудовольствием, сопровождал бабушку на чердак.
Незадолго до всенощной Параскевушка, усталая, пришла из города с покупками, с узором от протопопицы и стала с бабушкой пить чай. За чаем она рассказывала городские новости. Бабушка только делала вид, что слушает, но вдруг сердце обмерло у ней. Параскевушка говорила:
– А у юнкерей-то, матушка, вечор был бунт: щами плескались и генерала будто облили… Солдаты их усмирили: которого штыком, которого ружьем.
Параскевушка полагала, что штык и ружье – орудия отдельные.
Бабушка вздохнула и ничего не ответила. Она творила про себя молитву. Параскевушка рассказывала, а бабушка с надеждой, и даже с дерзостной надеждой, смотрела на святителя Николу, висевшего в углу: «Пронеси! Всех сохрани!» Когда ударили в большой колокол к праздничной всенощной, бабушка сказала келейницам:
– Идите в церковь. Я за вами следом буду. Дочту правило. Согрешила сегодня: недужилось, не все вычитала.
– Благословите, – сказала Параскевушка не особенно довольно: ей после городского путешествия хотелось бы поотдохнуть и прийти попозже в церковь, но ослушаться она не смела, и келейницы пошли в церковь.
Бабушка села к окну и стала смотреть, как пошли в церковь монахини и послушницы. Вот прошла соседка мать Евстратия; вот, через несколько минут, ее келейная Платона. Вот казначея, мать Олимпиада, высокая, медленная, важная. Прошла, опираясь на костылек, мать Анатолия, болезненная старица, бывшая игуменья дальнего монастыря, жившая на покое. Через четверть часа, когда и благовест прекратился, прошла быстро-быстро ее келейница Ксюша – эта последняя из сестер приходила в церковь. Она пользовалась отсутствием матери Анатолии, проветривала келью и убиралась без матушки, чтобы ее, любительницу безмолвия, ничем не беспокоить. Народ сначала шел в церковь густо, потом реже, потом и запоздавшие одиночки все прошли. Совсем было темно на дворе. Только в соборе ярко сверкали огни.
Тогда бабушка положила земной поклон перед иконой, помолилась крепко, прошла на чердак, перекрестилась и, войдя, сказала в темноту:
– Батюшка, стемнело на дворе. Теперь бы идти…
– Никого у вас нет? – спросил с худо скрытой тревогой военный.
– Никого. Все у всенощной.
– А у ворот стоит кто-нибудь?
– Ставят мать Анфису, да она в часовне сидит, при вратах. Она не зорка. После всенощной ворота запрут.
– Идем! – сказал военный.
Он был среднего роста. Мундир был в пыли и грязи. Бабушка почистила его щеткой. Она сошла с лесенки, глянула из кельи и осмотрелась кругом. Никого не было. Тогда она вернулась к келье, к военному, стоявшему на лесенке, и сказала ему тихонько:
– Идите. Бог милостив. Будто из церкви идете.
А сама перекрестила его.
Он поймал ее руку, поцеловал и шепнул:
– Никогда, до конца жизни моей, не забуду вам. И пошел – спокойно и не спеша – к Святым вратам. Мать Иринея, не отходя от кельи, смотрела вслед, пока он не пропал в черноте ворот. Кот стоял за ней на предпоследней ступеньке. Она перекрестилась, заперла келью и пошла в собор. Там пели: «Свете тихий…»
Прошло года два. Однажды Параскевушка прибежала к бабушке, сидевшей за бисерной работой, с известием, что ее спрашивает какой-то военный в шинели с светлыми пуговицами, воротник – седой бобер и лацканы – бобер, а когда спросила Параскевушка, как о нем сказать матушке, он ответил что-то чудно́е: скажите, мол, Васька пришел. Она знает.
Не успела Параскевушка доложить, как военный стоял уж в прихожей, и Параскевушка сказала ему:
– Пожалуйте!
Военный шинель скинул, бросил на стул и в мундире вошел к бабушке, притворил за собой дверь. По – военному, деликатнейше, поклонился ей и сказал:
– Узнаете меня, матушка?
А бабушка, встав с кресла, только по-старчески трясла головой.
– Запамятовали разве, как Ваську-то на чердаке молоком поили?
Параскевушка не утерпела: приложила одно ухо к двери, но только и поняла, что матушка не узнаёт богатого офицера, а он ее хорошо знает и про кота – про сударя Ваську – спрашивает. Кот же тут увивался у ног матери Иринеи. Тут бабушка улыбнулась и сказала наконец:
– Мудрено узнать. Васька-то другую шубку надел!
Тотчас же она приказала Параскевушке ставить самовар. Параскевушка пошла на кухню, а военный поцеловал руку у бабушки, к величайшему ее смущению, принялся ее горячо благодарить и отвечал без дальних слов:
– Шубку-то эту, – он указал на свой блестящий мундир, – Васька по вашей милости только носит, а то носить бы ему похуже той, в какой Васька был на чердаке.
И рассказал бабушке с волнением, что в памятный «щейный бунт» он к вечеру только пришел из отпуска от родителей, так что его не видел никто из начальства, он не отмечался прибывшим из отпуска и сразу попал в юнкерский круг, собравшийся на плацу и шумевший над выкинутыми мисами.
Когда солдаты стали окружать юнкеров, после оскорбления офицеров, он бросился в сад и, непойманный, добежал до монастырской стены, по старой дуплистой липе взобрался на стену – и уж не помнит, как очутился на чердаке. Пересидев на чердаке до вечера, он явился домой, к отцу, полковнику в отставке, хлыновскому помещику, и слег в постель от волнения. После же достал свидетельство от врача о болезни и через два-три дня, когда в училище все было давно спокойно, вернулся как ни в чем не бывало. Как на задержавшегося в отпуске по болезни, на него не пало никакого подозрения в участии в бунте. А товарищи, конечно, не выдали. Другие участники «щейного бунта» поплатились очень сурово: немалое число было разжаловано в солдаты, остальные понесли очень серьезные наказания. Он же вышел, с год уже, в офицеры в гренадерский полк – и теперь в Хлынове на побывке у родителей.
Бабушка настойчиво спрашивала офицера об имени-отчестве, а он упорно отвечал ей, улыбаясь:
– Васька! – и гладил приветливо другого Ваську, который соблаговолил даже, несмотря на зрелые свои годы, прыгнуть к офицеру на колени и кое-что ему спеть. Офицер с удовольствием напился чаю с бабушкиным имбирным печеньем и, добавив, что всю жизнь благодарить не перестанет, сказал:
– А вы, матушка, за Ваську помолитесь.
– Да как же, батюшка, – тревожилась бабушка, – я буду молиться, не зная имени-отчества.
Он назвал: его действительно звали Василием Ивановичем.
Когда, проводив его, бабушка вернулась в келью, она увидела лежащий на столе и не замеченный ею раньше конверт. На нем была надпись: «Ваське от Васьки на молоко». Там была немалая сумма денег. Бабушка напрасно посылала Параскевушку с этим конвертом, запечатанным еще в другой конверт, к старичку генералу, отцу офицера: ей ответили, что «Василий Иванович, молодой барин, отъехали к месту службы», а куда – Параскевушка не могла добиться, конверт же решительно отказались принять, сказав, что без молодого барина не смеют, а старый принимать не приказал.
С той поры аккуратно два раза в год, к Пасхе и Рождеству, бабушкой получались, из разных мест России, конверты с денежным вкладом – и всегда бывала вложена маленькая записочка, на которой четким почерком всегда было написано одно и то же: «Поздравляю с праздником. Благодарю и помню. Ваське от Васьки на молоко».
Бабушку очень смущали эти конверты, но прекратить присылки не было возможности. Деньги же, в них вложенные, шли на молоко, только не Ваське. Сама бабушка давно уже к тому времени не употребляла в пищу молока. Она была строгая постница и с каждым годом, приближаясь к смерти, становилась все строже и строже в пище. «Пост – к небу рост», – вспоминала она слова покойной своей старицы, матери Пафнутии.
Правообладателям!
Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.