Текст книги "Тихие яблони. Вновь обретенная русская проза"
Автор книги: Сергей Дурылин
Жанр: Русская классика, Классика
Возрастные ограничения: +16
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 6 (всего у книги 15 страниц)
Через несколько дней прадед, отходя ко сну, сказал прабабушке:
– Мать, а у меня есть новость.
В этот час он всегда говорил ей, если было что сказать важное. Она ждала.
– А что дашь за сказ?
Он шутил – она знала, что у него есть и важное, и хорошее, любое ему в запасе, и, стараясь отвечать ему впопад, она сказала:
– А по сказу – и дача будет.
– Ну, так вот тебе сказ: за Аришу жених сватается.
– Кто?
– Семипалов племянник. Москвич. В Кожевниках, против Успенья, завод, дом на Зацепе. Дочь выдана, единственный наследник. Отца я знавал.
– Видела я намедни на кладбище. Поклонился.
– С того и сказ начался, что приглянулась ему Ариша.
– На чужую-то сторону… – начала было прабабушка.
Но прадед прервал ее:
– Я так и сказал: не отдам со своих глаз. А мне отвечено: и не отдавайте, на ваших глазах останемся. Видишь, дело-то такое – сорочины сорочинами, а его отец прислал. Там, говорят, в Москве-то, кожевенным стеснение: во́нькое дело, не по столице, так они второй завод здесь открывают, и как откроют, отец в Москве останется, а сын здесь полный хозяин. Фирма: «Аким Семипалов и сын».
Прабабушка, выждав, не скажет ли он еще чего, спросила:
– А человек-то какой?
– Слух добр, а еще погляжу.
– Узнать бы…
– Узнаю. А что узнал – то ему в честь. Дело знает. Без турус. У отца строго воспитан.
Прабабушка поняла, что жених был выбран. Ей велено было ничего не говорить Арише. Тем временем прадед «узнавал» жениха. Он даже в бане с ним мылся. Заехал раз к нему на стройку, будто невзначай, с узлом, и сказал молодому Семипалову:
– Ты, Петр Акимыч, на стройке небось зачумичал: пыль да грязь. Я удумал за тобой заехать. Едем-ка в баню. Мне, старику, веселей будет.
Петр Акимыч отговорился было, что белья нет, но прадед велел послать за бельем мальчишку и завезти в баню.
В бане парились с мятой, пили холодный квас, поддавали каменку квасом: чтоб хлебней было, опять парились, вели разговоры, ни слова не сказано было о свадьбе, а тем временем прадед все высмотрел. Семипалов, приметил прадед, в грудях крепок, мускулы, как у грузчика – точно камень, а сложен в лад и в склад: телом не груб; головою крепок: выдерживает крутой пар. Из парильни вышел – залюбовался им прадед: статен, белотел, крепок, лицо алое, – подумал: «Род даст. К дому».
Узнал и забавы его прадед: на медведя хаживал, лошадей хороших любит, пить – пьет, да время и место знает на питье, а меру ведает.
Опять поделился дед с прабабушкой своим узнаньем.
Завод «Аким Семипалов и сын» строился на закраине Хлынова. Был куплен и отделан заново дом, неподалеку от Подшиваловых. Ждали старика Семипалова. Он приехал, осмотрел завод, побывал там, заглянул тут. Пил с прадедом чай у Арсеньича, обедал с сыном у прадеда дома запросто и уехал в Москву, оставив в новом доме сына. Все было решено.
А дальше все пошло так, как никто не ждал.
Однажды, помолившись в темном зале перед Нерукотворным Спасом, прадед позвал к себе Аришу. Когда она вошла, – спокойная, с ласкою к отцу в больших – его же – серых глазах, с длинной русой косой с темно-синей широкой лентой, в синем холстинковом платье, – и стала около притолоки, неторопливо и приветливо выжидая, что он ей скажет (дочь любила эти зазывы отца: они означали, что она ему нужна на что-нибудь, и ей это было приятно), он залюбовался на нее. К обычному ее прозванью, которое он употреблял про себя: «Умница», – ему бы хотелось прибавить какое-нибудь другое: он чувствовал – оно не выражало ее всей, этих спокойных и ласковых глаз, длинной косы, тихой улыбки, – но он не находил его и еще раз повторил про себя привычное: «Умница». Он не любил предисловий и подходов и, ласково и зорко посмотрев на нее, как всегда, прямо сказал:
– Ариша, я тебе жениха нашел.
Он ожидал, что она подойдет к нему, но она отстранилась от него еще теснее к притолоке, не опустила глаз, не повела ни одной чертой лица…
– Петр Акимыч Семипалов, московский, сватается за тебя. Я дал слово.
И так же спокойно, но тихо-тихо Ариша ответила:
– У меня есть жених.
Прадед встал от стола и сделал шаг к ней – и бросил ей только одно слово:
– Кто?
Она ответила тоже одним словом:
– Петя.
Он удивленно посмотрел на нее; он не понял, о ком она говорит, настолько невозможным казалось ему подставить под это имя молодого приказчика с барскими руками. Но вдруг ему вспомнилось, что несколько лет назад он так же спрашивал ее – и так же неожиданно услыхал это же имя, и с тяжелой усмешкой – она делала его лицо злым и старила его – он сказал, вскинув бровями: «А! Грамотей!» – и глянул ей в лицо с тою же усмешкой, спросил как будто деловито, равнодушно:
– Что ж, али еще все грамоте не научилась?
Ариша молчала.
И так же деловито и покойно, но уже без усмешки, он обратился к ней, сев в кресло:
– Считал я тебя умницей – с умной и говорить хочу, чтоб поняла накоротке. Старые люди говорили: «Руби дерево по себе», – это и к новым относится. Я-то тебя знаю…
Он с гордостью, с плохо скрываемой любовью окинул ее взглядом. А она по-прежнему стояла у притолоки, не прислоняясь к ней…
– Знаю, – повторил он, – ты в меня – да в себя. Уж коли на деревья перелагать, по пословице, мы с тобой не осины, не березы, а покрепче что-нибудь. Ты – молодая, я – старый, но одной древесины. Суди же ты сама, умно ли, что ты по себе, не по осине ломкой, хочешь в деревья рубить вербу гнучую? Умно ли? Спору нет, хороша верба, корзины из нее плести ловко, а на стройку вовсе не годится.
Дерево-то срубить только однажды дается – и на всю жизнь. Нового не срубишь: отрубила, и кончено, не перерубывать. Какая же крепость-то в вербе! Подумай…
Он с неутаенной лаской посмотрел на нее. «Умница, поймешь!» – была не надежда даже, а почти уверенность в этой ласке. Он ждал, что она ответит. Но она, потупив глаза, твердо и тихо произнесла в ответ:
– С вербою в церкви стоят!
– Стоят! – воскликнул прадед, вставая. – Да до́ма не построишь! – Он с раздражением двинул креслом. – Тебе о том говорят, как дом строить! Какой, видно, у бабы ни ум, а все бабий ум!
Он прошелся по комнате, заложив руки за спину, и остановился перед дочерью.
– Три дня тебе сроку даю. Может быть, от бабьего ума к мужскому поворот сделаешь. Ступай.
И он выслал ее из комнаты.
Эти три дня трудно дались прадеду. Он не ожидал Аришина отказа. В лавке он молча приглядывался к Петру. Тот по-обычному разговаривал с покупателями, бережно показывал товар, его маленькие руки шелестели белым шелком, он ловко разворачивал штуку – и ткань легкой волной скатывалась на прилавок. Он был всегда так чист, что его приставили к белому шелку, к подвенечным тканям дорогим и марким и звали так: «подвенечный мальчик». Лицо его было, как всегда, бледно, и глаза казались слишком велики. «Точно у больного», – отметил прадед тихую грусть, которая была в этом лице. Когда же он, неся кусок ткани, проходил по лавке, – тонкий, высокий, сдержанно-ловкий, – прадед определил: «Верба! Весь гнучий!» – и думал о том, что первый ветер согнет вербу, а строить… что из нее построишь? И острая жалость, страх за любимую дочь охватывали его, и чем больше он жалел ее, тем крепче было его решение. В нем была и досада на нее: как могла она, его дочь, – его любимая, та самая, которой быть бы его сыном, если б не «ошибка» жены, – как могла она полюбить этого… вербного: такого тихоню, тихоню, без Тихона? Он почти с враждою смотрел на Петра. Тот присматривал, как артельщики пакуют товар, следя за тем, чтоб укладывали нужное и не мяли шелка. Прадед подошел и глянул в короб. По товару он понял, куда его пакуют: это были тонкие материи с пестрыми крупными разводами и кругами. Значит – в Хиву, татарам на халаты. Он посмотрел на Петра, поправлявшего в коробе кусок, и одна мысль промелькнула у него, и он усмехнулся ей про себя.
Он еще перед выездом в лавку сказал прабабушке про разговор свой с дочерью и не велел ее никуда пускать с своих глаз. Три дня он был молчалив, а ночи спал плохо. На четвертую ночь хорошо, с вечера, заснул и видел сон, будто Ариша еще мала, сад цветет, а она уж из сада протягивает ему яблоко, его любимый белый налив, но не дает в руки, а все манит за собой и яблоко кажет из рук белобокое, матовое, наливное, и улыбка играет на ее лице. Она идет с яблоком, а он – за нею, она – в дом, и он – в дом, а она по лесенке топ-топ на антресоли, где ее комната, и он слышит, как ножки ее, на крепких каблучках, выстукивают по ступенькам, а яблоко все в руках, и вся она с улыбкой ласковой к нему. Весь день он вспоминал сон и, приехав домой, пошел к ней сам на антресоли. Он давным-давно к ней не ходил; в последний раз это было, когда она была больна, и он к ней, еще девочке-подростку, приходил по утрам, тихо ступая по скрипучим ступенькам, боясь обеспокоить ее, молча смотрел на ее лицо, в жару, крестил и молча же уходил. Ступеньки круто скрипели и теперь под его ногами. Когда он, нагибаясь, широко распахнул дверь, Ариша сидела за пяльцами, но не шила, а немного поодаль сидел Петр. Увидя отца, она молча, с силой схватила Петра за руку и вместе с ним повалилась в ноги отцу.
– Встань! – сказал прадед Петру. – С тобой я отдельно поговорю. Будет твой час.
И когда Петр сделал шаг к двери, он сказал:
– Ты сам забудь, что нога твоя здесь была. Понял меня? Забудь!
Он толкнул его к двери, сам же не хотел ступить и шагу дальше, к дочери. Он только сказал ей с жесткой улыбкой:
– Ответила ты мне в срок, дочушка, да и я не задержу, тебе отвечу: в то воскресенье будет сговор. Ты, говорят, в меня, – ну, так, значит, и я в тебя.
Он захлопнул за собою дверь и, спустившись с антресолей, тотчас же велел позвать к себе главного приказчика. Он недолго с ним совещался и потребовал к себе Петра. Ему он сказал только:
– Завтра чем свет товар отправляем в Оренбург, оттуда с караваном в Бухару. Ты с ним поедешь. Собирайся. – И добавил, посмотрев на его руки: – Если б не руки твои – князь ведь ты по рукам-то, – я бы тебя прогнал, так прогнал бы, что ты себя не нашел бы, не только что другие тебя. Вон!
В этот вечер в молодцовской провожали приказчиков, отъезжавших поутру в Оренбург с товарами для Хивы и Бухары, и впервые Петр напился пьян.
Его угощал кудрявый приказчик, весельчак Овечкин, гитарист, певун; он подливал Петру водки и пел ему на ухо, обнимая его:
Что затуманилась, зоренька ясная,
Пала на землю росой?
Петя не отстранял его руку, а его звали со всех сторон: «Ручкин, выпей!», «Белоручкин, чокайся!», «Подвенечный приказчик, ну-ка, со мной белую подвенечную глотни!»
И на каждое приглашенье Петя молча подставлял чашку с отбитой ручкой и пил.
Утром он еле встал от хмелевой боли, и когда садился на дворе с двумя другими приказчиками в высокую тележку, он качался на ногах и лицо его было бледно, как у больного. На его счастье, он не видал, да если б и видел, то, верно, не заметил бы, что из окна антресолей на него смотрела Ариша, и украдкой крестила его, и бледнела, глядя, как его усаживали в тележку, и он, взмахивая руками, перебирал губами, клонился набок. Он не знал и того, что поздней ночью ждала она его и выходила тайком на крыльцо и на двор под окнами молодецкой, а он спал в это время тяжким, хмельным сном. Колокольчик их тележки не подвязали: не стоило подвязывать, так как до заставы было рукой подать, – и колокольчик-валдаец еще на дворе взвизгнул гулко и многоголосно и рассыпался, удаляясь за воротами по мертвому переулку. Ариша все смотрела вслед ему. Она тоже не знала, что не одна смотрела из окна, не одна прислушивалась к удаляющемуся широкому бульканью колокольчика: смотрел и прислушивался Прокопий Иваныч, из окна залы, и, когда колокольчика стало не слышно, он молча положил поклон перед Спасом и долго не вставал с колен: просил ли он помощи или прощения, или благодарил? Знал это один Спас.
Прошли сутки. Прабабушка не смела подниматься к дочери на антресоли, но этого было и не нужно: Ариша сама, на вторые сутки, сошла вниз, вошла к матери, поцеловала у нее руку, как обычно, стала к комоду, как всегда делала, бывая у матери, и только лицо ее было бледнее обычного.
– Когда же сговор? – спросила она у матери.
Мать с испугом, со страхом посмотрела на нее, но лицо ее было спокойно.
– В воскресенье, через полторы недели, отцом наказано.
Но Ариша спокойно же объяснила, что спрашивает потому, что ей самой хочется выбрать материи на сговорное платье, выбрать по своему вкусу, а для того съездить самой, на свой страх, в розничную лавку да и подарки кстати выбрать за сговор няне, подругам-подневестницам и бедным родственницам, кому платье, кому платок, – и просила мать, чтоб выпросить на то разрешенье у отца.
Мать так обрадовалась на ее слова, что нашлась только возразить, что со старшими принято ездить за закупками к сговору, но Ариша, слегка усмехнувшись, ответила на это, что ее выбором будут довольны, что она – отцовская дочь и знает товар и худого не выберет, но что ее желание – каждому от себя подарок при сговоре сделать, чтоб и выбор, и вкус, и доброта, и подаренье – все ее, из рук ее были, и что это желанье ее очень сильное, и больше ничего просить не будет. Мать обещала ей уговорить отца, а она еще поговорила с матерью о том о сем, о покупках будущих, о ценах, о гостях, о том, кого из подруг звать на сговор, – и вышла такая же приветливая, покорная и спокойная, как и вошла.
Мать передала обо всем в тот же вечер отцу, передала и, не дав ему еще слова сказать, всякому его слову несогласному, вход затворила с материнскою решительностью, самою неуступчивою:
– А мое мнение, Прокоп Иваныч: ты позволь Арише, пусть сама в лавку поедет и на свой страх, на свой люб-нелюб выберет, а в дело не мешаться ни тебе, ни мне. Потешь ее в том, а то до горя бы не довести!
Не сказал ничего на это прадед, прошелся по комнате раз-другой и молвил:
– Пусть едет.
А в глубине души обрадовался не меньше матери.
На другой же день он поехал к Семипалову, на его достраивающуюся фабрику, не застал его в конторе, в деревянном временном балагане, построенном при стройке, не приказал о себе говорить, а сам прошел к строящемуся кирпичному зданию. Опытным глазом окинул он всю стройку, выведенные стены, поглядел толщину их, взвесил на руке кирпич, сообразил общий план постройки и распорядка на фабричной земле – и все одобрил: было основательно, прочно, на долгие годы рассчитывалось – и делалось споро. Он поднялся на леса: леса были крепки и стойки: «На сараи потом пойдут, лес кондовой» – назначил и место прадед. На лесах он нашел и самого Семипалова: тот что-то говорил с подрядчиком, поставив одну ногу на мостки, а другою опираясь о выведенную кирпичную кладку, – прадед залюбовался им: в канаусовой синей рубашке, широкогрудый, с русыми, слегка вьющимися волосами, подстриженными в кружок, румяный, он что-то объяснял подрядчику, указывая на кладку, а тот – черный мужик с сильной проседью, без картуза – почтительно его слушал. Прадед подошел к нему, поздоровался и на вопрос о невесте с удовольствием ответил:
– Тряпки выбирать поехала на сговор.
И они начали с обоюдным удовольствием деловой разговор.
В это самое время Ариша выбирала «тряпки» в лавке у отца. Она выбирала долго, тщательно, отбирая товар по списочку, который составила на бумажке. Тут были отрезы и целые куски материй, шелковых и шерстяных, платки, шали, полушалки. Она так долго, внимательно и не торопясь делала свой выбор, что отец, заехав в лавку, застал ее еще там – и, не мешая ей, залюбовался на нее: так хорошо она знала товар, так умела, что и как спросить, – и было видно, что и приказчикам было приятно отпускать ей: она ничего не путала, не заставляла делать ничего лишнего, точно называла сорта и определяла нужные ей цвета, вычисляла, сколько требуется аршин. Она увидела приехавшего отца, подошла к нему, поцеловала ему руку, ответила на какой-то его вопрос и так же неспешно закончила свою покупку, дождалась, когда ей все упаковали, и все увезла с собою. Старый приказчик, суровый Петрович, не мог удержаться и сказал прадеду с удовольствием, двигая седыми бровями:
– Купцы первостатейные Арина Прокопьевна-с.
Прадед спросил довольно:
– Что ж, много наторговал, Петрович?
Петрович показал ему отпускной счет на все, отобранное Аришей: он был на крупную сумму, – и ответил:
– С почином, батюшка Прокопий Иваныч!
В ответе был почтительный намек на начало свадьбы, тонко прикрытое поздравленье: до сговора поздравлять было не принято. Прадед похлопал его по плечу:
– Почин – дело доброе.
Он побыл еще в лавке и довольный уехал домой.
А дома Ариша обстоятельно и неторопливо показывала матери, зашедшей к ней на антресоли, свои покупки. Она никого не забыла. Тут была персидская дорогая шаль для няни – рыжими бобами по голубому полю, разноцветные отрезы атласу на платья подругам, девушкам с соседних дворов, теплые шали, кашемировые и фаевые отрезы на платья пожилым родственницам-барышням, канаус на русские рубахи приказчикам в молодцовскую, пестрый фуляр на детские платьица крестникам и крестницам (их было несколько у Ариши), яркие ткани на платье прислуге, и, наконец, был целый выбор полушалков и всяких платков и платочков – и когда мать спрашивала: кому ж это? – Ариша называла такое множество Даш, Паш, Машуток и Ксюшек, которые были ей хорошо известны, но о которых прабабушка да и никто в доме не имели никакого понятия. Были и еще какие-то куски и отрезы попроще.
– А это кому ж? – спрашивала мать.
– А это в деревню – няниной куме-солдатке: у нее четверо детей, Матрешиной сватье, Васиным родным и так далее, – назывались имена прислуги, приказчиков, мальчиков с прибавлением к ним: «сватье», «куме», «бабушке», «крестнице», «матушке» и так далее. Отдельно был завернут и развернут и показан отрез голубого шелка – мать и без спросу поняла, что это на платье самой Арише. Все выбрано было умно: семь раз примерено, один раз отрезано; каждому предназначалось то, что ему больше всего подходило или больше всего было нужно, – и выбрано было все добротное, прочное, недешевое, но и не бешеных денег.
– Умница! – похвалила мать Аришу по-отцовски, погладила по волосам и поцеловала.
Одно только показалось ей странно: при таком множестве светлых и ярких цветов, при веселой их пестроте резал глаза немалый кусок черной шерстяной материи. К чему бы черное на сговоре, на свадьбу? Но Ариша объяснила матери, зачем понадобилось и черное, назвала она таких старушек, древних, девяностолетних, всяких Михеев и Маревн, которые жили на кладбище, в сторожке, и поминками одними питались, – таких упомянула никем уже не помнимых (памятуемых) прабабушек, пратётушек, уже не первый десяток лет моливших Бога об одном: чтоб скорей послал Он гроб и попрочней черной землей прикрыл, – что всякое удивленье на черную материю прошло, ясно стало, что только два цвета им, этим старушкам, носить и осталось: в землю соберутся – белый, на саван (так на саван не дарят!), а пока на земле еще – хоть не ходят, а полеживают – черный, и немало таких старушек назвала Ариша, которых самые имена Анна Павловна не знала. Она даже всплакнула не без радости и умиления, обняла дочь и сказала:
– Печальница моя! Обо всех попечалилась. Всех вспомнила, всем припасла.
Условилась с дочерью, что шить вызовет и всегдашних швеек, и из монастыря позовет искусниц, – хотелось Арише многое и многим подарить не в материях, а в вещах. Условились, кто и ей самой платье будет шить, голубое, шелковое.
Вечером же, как обычно, прабабушка обо всем поведала прадеду и закончила подробный свой рассказ:
– Твое слово я об Арише вспомнила: умница! Всех вспомнила, всем нашла, кому что идущее, самое нужное, никого не обошла и ни тряпочки лишней не привезла.
– Говорил я тебе, мать, а ты не поверила, хоть теперь признайся: ошибка была с твоей стороны, – пошутил по-прежнему, как давно уже не шучивал, прадед, а сам радостно стал рассказывать и про то, как видел Аришин торг в лавке и что счет ее не на бешеные деньги считан, а на разумные, и про то, как лазил на леса у Семипаловых и видел семипаловский хозяйский глаз. Были оба счастливы и довольны.
А у Ариши на антресолях и внизу началось шитье: и швейки обычные, и монашки шили и тачали. Монашки даже ночевали на антресолях, куда из мужчин никто не заходил. Шили с утра до вечера. Шила и сама Ариша: она позднее всех засиживалась за шитьем: все спят, а она еще при свече одна работу дошивала.
Пришел день сговора. С раннего утра начала Ариша оделять всех подарками: сначала оделила всех малых – вышли от нее русоголовые Паши, Маши и Даши в новых полушалках, со счастливыми лицами, потом самых старых: тем, которые могли прийти к ней, она ласково передавала подарки из рук, а другим, которые между черной и белой материей колебались, послала с верными людьми; потом оделили прислугу, приказчиков, мальчиков – и почти каждому давала и для него, и для какой-нибудь деревенской «крестницы» или «бабушки», – и за это-то горячей всего говорили Арише спасибо и желали счастья. Много счастья насулили ей в этот день. Няне Ариша последней сама на плечи накинула шаль с крупными бобами, и старушка заплакала под этой шалью, такой длинной, такой широкой, что в нее можно было бы всю няню закутать и завернуть, как сверток. А когда стали сходиться и съезжаться на сговор девицы и барышни, родственницы, соседки и подруги, Ариша всех наделила подарками – и всем угодила. На любимую свою подругу, Клавдиньку, она примерила даже свое собственное сговорное голубое платье: хотела со стороны на себя посмотреть, хорошо ли сидеть на самой будет, и вышло, что платье будто на Клавдиньку было сшито, и к лицу, и по росту, правда, она одноростка была с Аришей.
В прадедовском доме была зала с белыми, под мрамор, стенами. С потолка спускалась люстра из винограду светлой бронзы, а на усиках винограду блестели росинки – стеклярус граненый; такие же настенники были на стенах, попарно в каждом простенке. Люстру зажгли и настенники. Народ стал съезжаться; первыми бедные родственницы и старшие приказчики появились. В это время Клавдинька прибежала к Анне Павловне с антресолей вместе с другими девицами и сообщила, что Ариша их всех прогнала сверху, что голубое сговорное платье в тонких блондах и с перламутровыми пуговицами совсем готово и расправлено на постели – только надеть, они все и хотели было помогать Арише в надевании, а она поблагодарила их, перецеловала всех, но сказала, что сама оденется, сама соберется и выйдет прямо к гостям и к жениху в залу. «Я, – говорит, – не замедлю. А Петра Семеновича в окно увижу, как пойдет». А сама грустит, видимо, и грусть до слез.
В это как раз время прадед вошел к прабабушке про невесту спросить, все ли готово у ней, так как уж подходило время к женихову приезду. Прабабушка передала ему Аришино желанье, он внимательно выслушал и спросил:
– А по вашему, по бабьему закону, по старинному, нужно непременно, чтоб девки одевали на сговор?
– Сговор – не к венцу готовить: там беспременно нужно, чтоб невесту с песнями, с обрядом обряжали, – сказала прабабушка.
– Ну, и не тревожьте ее.
Девушки вышли, а прадед прибавил:
– Лишнюю слезу наедине легче ей сбыть, чем при людях. Пусть ее одна. Не мешайте.
Он пошел встречать гостей, в новом сюртуке, с золотой медалью на красной ленте на шее. Все собрались в зале. На столе, посреди залы, накрытом камчатною белою скатертью, поставлены были подносы с бокалами – поздравить нареченных. В столовой накрыт был длинный обеденный стол. Из прихожей позволено было смотреть на сговор прислуге и мальчикам.
Приехали Семипаловы хлыновские и подарки привезли в ясеневых футлярах. К важным гостям прадед выходил на парадное и встречал на средине лестницы, иных приветствовал в прихожей, а других – в дверях залы, но всем кланялся с радушием. Жених приехал с двоюродным братом Семипаловым, статный, высокий, в сюртуке тончайшего черного сукна, в галстуке булавка с круглым бриллиантом в каленый орех; важно поклонился на все стороны – ни коротко, ни низко, а в самую меру, а родителям невесты ниже, – и сразу же всем ясно стало: жених по невесте, невеста по жениху; молодец: румян, высок, статен, весел, обходителен, – и все повеселели: на молодца весело было смотреть. Занял он свое, женихово, место, возле своих родных, справа от образа Спаса Нерукотворного, и все: жених, родители под образами, родственники, гости по стенкам залы, молодцовские и прислуга из передней – весело стали невесты ждать, и все разговоры, даже шепотные, все смолкли. Все ждали невесты.
А она вошла сбоку, из боковых прикрытых дверей, так неприметно и тихо, так неожиданно раздвинув рукою двух старушек, стоявших у двери, что и не приметил никто, – и только когда, сделав споро, хоть неторопливо, два шага к Спасу, она остановилась, не доходя до отца и матери и жениха, истово перекрестилась на образ, поклонилась низко Спасу, поклонилась родителям, поклонилась на все четыре стороны, – только тогда все разом ахнули не со страхом, а с ужасом даже: невеста была в самом простом, обычном черном одеянии монашенки-послушницы, в черном кашемировом платочке, покрытом по-монашески. Лицо ее было бледно, но спокойно, и так же неторопливо и истово, как вошла и помолилась на образ, она промолвила, только очень тихо:
– Богу я обещалась, я послушание приняла. Батюшка с матушкой, простите меня Христа ради, – и поклонилась в ноги отцу с матерью; встала и, отдав и Семипалову поясный глубокий поклон, промолвила: – А вы не взыщите на мне: невестой вашей я еще наречена не была. Вольны вы.
Тут опомнился прадед, он сделал шаг к дочери и поднял на нее руку, – но рука опустилась, и, задыхаясь от гнева, от боли, он воскликнул:
– С ума рехнулась! Опомнись, безумная!.. Очнись!
Он готов был сорвать с нее черное платье. Но жених не дал ему. Он схватил его за руку и сказал, блестя глазами:
– На монашенках кто ж женится? Не препятствуйте. Им в монастыре-с место, да Псалтырь читать-с, на спасение души-с. А мы – люди грешные.
Прощения просим-с. – Он поклонился прадеду. В голосе его была злоба и дрожь. – А вам спасибо, – уже совсем с дрожью и злостью поклонился он Арише, – что вовремя остерегли от ошибочки-с, от монашеского житья-с…
Он вышел, не обернувшись, из залы с Семипаловыми и с родственниками своими.
Прабабушка горько, по-детски плакала, окруженная старушками. А около Ариши не было никого. Все жались по стенам. Она да отец были посередине залы. Он не оглянулся вслед уходившим, он еще сделал шаг к дочери; для него во всем зале были только он да дочь, посмотрел на нее исподлобья и с глубокой, горькой усмешкой, передернувшей все его лицо, отрезал ей четко, холодно, непоколебимо:
– Монашкой быть захотелось? Будешь! Еще резче и тверже как бы переспросил ее:
– Послушания захотелось? Получишь! – завопил он, схватив со стола пустой бокал, и в гневе бросил на пол и растоптал его ногой, но жесточь и горечь заставили его опять перейти к страшной холодности и насмешке: Ну, слушай ты меня, послушница! С этого часа наверху запру! Сам! Своими руками! На свой ключ! И послушание дам: на хлеб, на воду! Сиди, спасайся! Чем не монастырь? Одна будешь корку грызть! Молись, сколько хочешь! Без соблазну! Не выпущу. Захотела послушание – получишь послушание! Покажу тебе отцовский устав! Пригодится тебе монашеское платье, послушница!
Она не отвечала на его слова. Он схватил ее за рукав платья и, не выпуская, тянул за собой, – никто не смел помешать ему, – втянул ее на антресоли, впихнул в ее комнату и запер на ключ, а ключ унес с собой.
Когда он вернулся в залу, никого уж в ней не было. Прабабушку отвели в спальню, и няня уложила ее в постель. Прабабушка, лежа, приговаривала в великом горе:
– Отрезала! Отрезала! – Все порешили, что она бредит, но она не бредила: так она поняла то, что произошло на сговоре. Удивительное дело, умный и такой похожий характером на дочь прадед был уверен, что «послушание», наложенное им на дочь, – заточение до времени на антресолях на хлебе, на воде – подействует на дочь так, что она переменит свое черное одеяние на голубое, бывшее сговорное платье, нетревожимо, по приказу прадеда, продолжавшее лежать на стуле на антресолях, и что рано или поздно быть новому сговору. Он действительно не отдавал никому ключа и в течение месяца выдержал дочь на хлебе-воде; потом ей разрешено было, в сопровождении няни, ходить в церковь, но ни шагу никуда более, и к ней никому не было позволено ходить, кроме матери, по вечерам, перед сном.
Так шла ее жизнь несколько месяцев. Прадед не замечал того, что его наказательный «монастырь» на антресолях, безвыходный затвор в родном доме превращался для Ариши в действительный монастырь, в монастырский затвор, что его карательная «хлеб-соль» приучала дочь к действительному постничеству, что его «послушание», наложенное на дочь в гневе и горечи, но переносимое ею покорно и безропотно как должное и даже ожиданное, становилось суровой школой действительного послушания; не думал прадед и о том, что и антресоли, и хлеб-соль, и ключ, и одиночество дочь могла бы вынести в течение месяца без злобы и вражды лишь в том случае, если она найдет там, у себя, на антресолях, те же утешение и подкрепление, которые ей дал бы в ее горе монастырь: в молитве, в чтении Евангелия, в смирении, труде, уповании на Бога.
А горе ее – нужно заметить тут же – было не только в том, что она навсегда рассталась с человеком, которого любила, но в том, что она пережила позднее ночью и ранним утром в день отъезда Петра: она не могла и не хотела забыть его пьяных криков, раздававшихся из окон молодцовской, когда она, обманув няню, ходила и ждала его под окном, ждала с какою-то неясною, сладкою надеждой, с порывом спасти свое счастье и сохранить для себя любимого человека почти какою угодно ценою, она не могла и не хотела забыть его пьяных объятий с приказчиком в тележке.
Горе – и то, и это, и разрыв с отцом, и мука матери – все разом и всецело покрывалось лишь одним – тем, что ждало ее в монастыре, и тем, что дано было ей и теперь: молитвою, смиренным несеньем своего креста, принятием отцовского хлеба-соли как настоящего монастырского, отцовских антресолей на ключе – как желания монастырской кельи.
Она так все это и принимала и была спокойна в своей тихой и крепкой печали. Когда же ей разрешили ходить с няней в церковь и по вечерам видеть мать, она приняла это как услышанную молитву, не переставая просить Бога, чтобы ей было скорее суждено, с воли отца, переступить из этой кельи на антресолях в постоянную уже келью в монастыре.
Но до этого было далеко. Прадед не понимал, что, вопреки себе, готовит дочери монастырь у себя же на дому, по своей же воле. «Монастырю не быть!» – думал он и воображал себе монастырские стены, башни, ворота, игуменью с клюкой. От них-то он запирал Аришу на ключ. Монастырь – там, в этих стенах и башнях, куда он не пустит ни за что дочь, представлялось ему, здесь же дом. Он сильнее и крепче дочери, она – в него, но он хоть и в нее, да сильнее ее, опытнее и тверже в несколько раз, и он еще услышит, как ее каблуки застучат по ступенькам антресолей, застучат весело, и она прибежит к нему и поклонится в ноги, а, прощеная, улыбнется и посмеется над своим же черным платьем со словами: «Видишь, я в тебя!» – и он ответит ей: «В меня. А я в тебя: на ключе держал. Ты – черное платье, а я – ключ. Ты – в меня, и будет по-моему, а раз ты – в меня, то по-моему – значит, и по-твоему. Хочу внуков твоих нянчить».
Правообладателям!
Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.