Текст книги "Тихие яблони. Вновь обретенная русская проза"
Автор книги: Сергей Дурылин
Жанр: Русская классика, Классика
Возрастные ограничения: +16
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 8 (всего у книги 15 страниц)
Игумения исполнила в точности то, о чем говорила прадеду, и мать Иринея всю жизнь считала ее величайшей своей благодетельницей. «Она мне дорожку верную в Царство Небесное сразу показала и на нее с первого шагу поставила», – говаривала она.
На хуторе Ариша проходила, одно за другим, все послушания: сперва чистила картофель на кухне, помогала поварихе, потом прислуживала на трапезной, потом ставила тесто для просфор на просфорной, доила коров, работала свечи из воску для монастыря, чтоб приучиться к послушанию и труду, читала и пела на клиросе. На хуторе она была под строгим надзором старицы Марьи, из крестьянок, суровой постницы, а в монастыре она была отдана игуменьей под руководство осьмидесятилетней старице матери Пафнутии и жила с нею в одной келье.
Впоследствии, заставляя келейниц что-либо делать, бабушка никогда не приказывала от своего лица – она всегда говорила: «Матушка Пафнутия, Царство ей Небесное, так нам, бывало, приказывала», – и укажет, что приказывала: это и был весь ее приказ.
Мать Пафнутия же, по рассказу бабушки, «не пришла, а принесена была в монастырь» – девочкой трех лет, плохо стоявшей на больных ножках, и с тех пор не выходила из стен монастыря, а когда ее звали на богомолье в Киев, в Москву или к старцу Серафиму в дремучий саровский лес на совет, она неизменно всем отвечала: «Куда уж мне! Меня и в монастырь-то, не как людей, на руках принесли – да на руках и из монастыря вынесут». И слово ее сбылось: она впервые покинула стены монастыря, когда вынесли ее на руках хоронить на монастырское кладбище, бывшее за стенами монастыря.
По рассказам бабушки, мать Пафнутия была «многострадальная». «Что ж, болела много?» – спрашивали бабушку. «Нет, – отвечала она, – матушка от бесов много страдала», – но никогда никому не передавала подробно, в чем было страдание, но понимающим давала издалека, обиняком, понять, что матери Пафнутии виделся постоянно некий темный лик, со вниманием и неотступно взиравший на нее, даже в часы молитв, и от этого внимания в душе ее жила неистребимая, гнетущая скорбь, которая покидала ее лишь в Светлый день.
Скорбь эта истреблена была чудесным заступлением Матери Божией Исцелительницы; мать Пафнутия внезапно потеряла зрение, но вместе с потерею зрения она перестала видеть и сумрачный лик и приняла потерю зрения не только без горести, но даже с величайшей радостью, что глаза ее закрылись и не видят вражьего лика, – а через некоторое время в церкви, за акафистом Богоматери, вернулось к ней и зрение, и она тут же, в храме, обещалась, в благодарность Божьей Матери, принять на себя обет переписывать акафист Богородичный и раздавать его безмездно.
Когда Ариша была дана к ней в научение, она была старицей, всеми чтимой, кроткой, милостивой, но неуклонно строгой в соблюдении строжайших правил монастырских – столь строгой, что многие за строгостью этой и не примечали ее кротости и милосердия и за строгость ее и почитали.
Некоторые же монахини, и из числа старших, недолюбливали ее и звали торопыгой. Это была правда: мать Пафнутия «временем» считала только то, что проводила в церкви, постоянно торопясь туда и торопя других, а то, что проводила вне церкви, считала «минуткой» и очень тяготилась, что эта минутка была не коротка, и делала ее как можно короче.
Мать Пафнутия была крайняя бессеребреница, и все ее ученье было в том, как передавала бабушка своим келейницам, чтобы по миру пройти, а мира не задеть. «Места занимай на земле поменьше: в Царстве Небесном места прибавят, а кто здесь широк, там убавят; времени на земле также занимай поменьше: приучайся к небесному безвремению, а приучаться надо в церкви: оттоле небесное безвремение уже и на земле начинается; людей почитай, как ангелов: с ангелами только в молитве беседу иноки ведут и сладкое общение имеют, тако и с людьми – тогда еще на земле к ангельскому житию приучишься. Неприметного человека на земле и враг не приметит, а приметного – дьявол плечом толкнет. Пост человека тончит: небесное при посте виднее, а земное – туманнее; пост тончит, а молитва светлит, а смирение, крылья подвязав, к небу поднимает. На мирское зажмурь глаза и не заметишь, как Ангел за руку ведет». А последнее ее слово, аминьное, бывало: «Мир делами запружен; в миру-то жить – выть, а дело всего одно: с Богом быть, другого-то дела, обыщи весь мир, – не найдешь, всё безделье».
Когда через год, на Светлое воскресенье, Ариша в первый раз отпущена была к родителям, вошла, на образа помолилась, сказала приветливо: «Христос воскресе!» – и яичко бисерное подала отцу, он не узнал Аришу: и сказала-то не «воскрес», а «воскресе», по-славянски, правильно, и похристосовалась истово, по-духовному; лицом побледнела, похудела, но будто и возмужала, и нашла какое-то спокойствие – будто на камень стала. «Чужая! Чужая!» – мгновенно с тоскою подумалось прадеду, но он скоро подчинился ее спокойствию, ее истовому навыку и, с каким-то в глубине зарожденным уважением посмотрев на нее, сказал: «Воистину воскресе!» – христосуясь, протянул ей крашенное сандалом гусиное яйцо. Прабабушка же попросту заплакала… Но он же и устыдил жену:
– Что ты, мать! Свят день, а ты плакать!
И Ариша с благодарностью посмотрела на отца: она поняла, что все прощено им и принят ее жребий.
Она не долго пробыла дома, спеша к пасхальной вечерне. Мать Пафнутия уже собралась в церковь, когда она вошла в келью, принимая от нее костыль:
– Загостилась. В гостях хорошо, а дома-то лучше, – и, испытующе посмотрев на нее, переспросила: – Лучше ли?
– Лучше, матушка! – сказала Ариша и низко поклонилась.
Ангел Благого Молчания покрыл своими крылами ее жизнь.
Прабабка Анна Павловна стала замечать, что по утрам, рано поднявшись, прадед уходил куда-то, и неприятно ему было, если он видел, что жена примечала его ранний уход.
«Видно, дела по фабрике», – сначала думала прабабка. Но шло время, а дела не уменьшались, и все чаще и чаще прадед уходил по утрам, один, никому не говоря, куда идет. Уйдет раным-рано часа на полтора, на два, вернется домой, пьет чай, потом отправляется в город.
Прабабка не смела спросить, но сердце ее было в беспокойстве. Она скучала особенно сильно по дочери в эти самые часы, когда по утрам прадед уходил куда-то. Она вспоминала ее и плакала тайком от всех.
Однажды, наскучившись, она оделась и в этот ранний час вышла из дома, так же как прадед, одна. Она, не привыкшая к ходьбе, с трудом дошла до женского монастыря и вошла в собор. Там кончалась утреня. Она искала глазами дочь, а нашла мужа: он стоял на коленях у левого столба и молился.
Она ничего не сказала ему и ушла домой до окончания утрени. Она думала, что он не видал ее, но он видел и утром, встав и одевшись, побудил ее:
– Что, мать, вставай! Пойдем Богу молиться. Надо дочке-то помогать.
Они пошли вместе с монастырь и отстояли утреню и раннюю обедню. С тех пор они делали это ежедневно, а через некоторое время стали ходить и к вечерне.
Прадеду было на это время. Года через полтора после ухода дочери в монастырь он передал лавки и фабрику сыну, который вышел характером в себя самого: был осторожен, недоверчив, искателен и, поняв раз навсегда, что все, что положено и заведено отцом, умно, прочно и приходно, ничего никогда не переменял в деле, а только все поддерживал.
Прадед редко заезжал в лавки и на фабрику: словно и его суровой и глубокой души коснулся краем крыла своего Тихий Ангел, стоявший над жизнью его дочери, и прадед доживал свою жизнь, вспоминая брата Андрея с его пропажей, и ранними утрами, привычно, всегда пешком, он шел с прабабкой в монастырь. Там он всегда становился у бокового придела, у Распятья, и его любимою церковною песнью было: «Житейское море воздвизаемое зря напастей бурею». Он с сердечным сокрушением, с тихими внутренними, никому неведомыми слезами заключал: «К тихому пристанищу твоему притек, вопию Ти…» – и ему отрадно было думать, что в месте, ставшем тихим пристанищем для его дочери, есть у него полутемный угол, откуда так славно это слышать. Тишина все крепче охватывала подшиваловский дом. Первой умерла прабабушка. Она умерла, недолго поболев, и дочь читала ей отходную. Она слушала ее в полном сознании и даже спросила при конце чтения:
– Все?
– Все, – ответила Ариша.
– Ну, слава Богу! – нашла в себе силу сказать умирающая, подняла руку перекреститься, но рука упала на грудь, а она тихо вздохнула и испустила дух.
Прадед ненадолго пережил прабабушку. Похоронив ее, он призвал дочь и продиктовал ей завещание. Сыну он оставлял лавку, фабрику, дом; большие суммы были расписаны на монастырскую больницу, на постоянные, в известные дни, даровые столы от монастыря для богомольцев; были отписаны деньги на Афон, в скит к брату Андрею; не забыты в завещании приказчики: каждому тщательно назначена была сумма и приказано сыну никого ни за что не увольнять, доколе пожелает служить в подшиваловском доме; были отказаны суммы на церковь, на богадельню, на острог – «на калачи». Было указано, сколько истратить на погребение, сколько заплатить духовенству, сколько дать на сорокоусты.
Остаток, очень крупную сумму, во много тысяч, прадед разделил на три равные доли и сказал дочери:
– По крайнему моему разумению, все разделил и, кажется, никого не забыл, да не верю себе: быть того не может, чтоб не ошибся. Вот что хочу: эту часть игуменье твоей. У ней ум. Царством править могла бы: кому и как помочь надобней. На ее ум честный полагаюсь. Вторую часть – старцу отцу Савватию в подгородном монастыре: я был у него раз – лик у него больно детский, и весел, словно дитя, – совет мне дал такой, что, видится, сердце у него ума умнее. Большое сердце у него вложено. Пусть сердцем рассудит, кому помочь и как. Нашу умность поправит. И завет: никому не говорить, что деньги им, игуменье и старцу, даны, чтоб их воли не смутить. Третью часть – тебе…
Ариша принялась было отстранять себя, говоря, что не подобает монахине иметь деньги, но отец твердо остановил ее:
– Не монахине, дочери оставляю. Как умру, отдай. На Ивана нет надежды: себялюбец. Ты присмотрись, как умру, кто на меня, храни Бог, злобен или немирен будет, или я кого не вспомнил, забыл, аль чью нужду пропустил, – ты дочь: всмотрись, не поленись, осмотрись по людям – и поправь отца… Сам-то уж тогда не поправлюсь. Это – на мою поправку деньги. Кто ж поправит, кроме тебя?
И он передал ей три конверта.
Прадед умер под Великий Четверг, собираясь идти к утрене. Он занемог внезапно, прилег на постель «вздохнуть», но, ложась, приказал позвать священника, а дочь не тревожить: «Служба у них, а я отдохну». Но скоро велел послать второго посланца за священником. Не послушались и побежали в монастырь. Священник успел его причастить Святых Тайн. Он лег на спину, сам сложил руки на груди и закрыл глаза. В это время вошла к нему Ариша. Заслышав шаги, он приоткрыл глаза на миг – и закрыл их навсегда. Его хоронили в Великую Субботу, в монастыре. Игуменья сказала Арише:
– Пасху Господню не на земле, а где покрасней захотел встретить.
Оказалось, что прадед изредка хаживал к ней и беседовал, а плакавшей Арише она, призвав, сказала:
– Не плачь. Монахине о грехах плакать подобает. Отец твой был знаешь кто? Дитя, в большом муже спрятанное и себя само прятавшее. А Господь в царстве Своем его детство обнаружит.
– Я виновата, – плакала Ариша, – я гневила его много.
– Глупая, – улыбнулась тенью улыбки игуменья, – гнев на тебя его к Богу приблизил. Была у него жизнь, а с некоего времени – с какого, не скажу – жизнь его к житию приближаться стала. Знаю.
От этого «знаю» повеяло на Аришу такою светлою силою, такою надеждою, что она нашлась только низко поклониться игуменье и тут же с радостью сказала ей о конверте отцовском для нее.
– Видишь? – и опять тень улыбки чуть тронула строгое, матово-восковое лицо игуменьи. Она сама была на краю могилы и давно уже скрывала болезнь, никогда не прибегая к помощи врачей. – Видишь? Своей руке не верил, на мою грешную руку, по смирению своему, искал опереться – это все через гнев свой!
Ариша открыла игуменье и о двух других пакетах и просила ее благословения.
– Что ж, дело ясное. Царство ему Небесное. Пакет отдай отцу Савватию. На Святой отпущу тебя в монастырь к нему. Сорокоуст закажи.
На просьбу Ариши принять от нее пакет, назначенный ей, и распорядиться деньгами, игуменья ответила:
– Нет. Это тебе послушанье. Это тебе школа. Всмотрись, вдумайся, сообрази, чья нужда обозначится после его кончины, чья слеза заблестит, какое слово горькое услышишь – все запомни, да помолись, сразу не решай, а у Бога спроси – пусть Он твоею рукой отца, где нужно, поправит. Твое это дело. Свято исполни. Да и ко мне приди – не больно-то я умна – тут ошибся твой отец покойник, на мой ум полагаючись, – хочу с тобой поговорить, чтоб и моя рука не ошиблась…
Игуменья благословила Аришу.
Ариша поклонилась в ноги.
– Да никому ничего не говори о сем. Тише будет – вернее. Господь тебя храни.
Пришел Светлый день. Ариша отслужила панихиду на могилках отца и матери, в четверг пошла на богомолье, в подгородный монастырь. Старец Савватий служил ей панихиду по отце, а, отслужив, подал ей по красному яичку в обеих руках:
– Христос воскресе! Одно – тебе, а другое – отцу. Христосовалась ли с ним?
– Христосовалась.
– Хорошо ему, хорошо. Пасху-то Красную на небесах праздновать хорошо. А могилки-то как празднуют! Травка с травкой христосуется; от земли пар, как от кадила фимиам, идет к небу. Ухом наклонись к земле: «Воистину воскресе!» слышно. Это – покойнички, прежде почившие отцы и братие.
Отец Савватий приветил ее, но деньги отказался принять.
– И не сочту! И не сочту! – замахал он на Аришу руками. – Дурной я умом-то: просчитаюсь, просчитаюсь.
И никаких просьб слышать не хотел. Ариша замолчала. А он прибавил:
– Копеечку отецкую матушке отдай. У ней будет. Ей уж заодно считать: Господень счет есть. А я сирот буду к ней слать, пусть не взыщет, горевых, погорелых: кому копеечку, кому две. Она у Бога приказчица.
Старец ласково ей улыбнулся и еще яичко синенькое прибавил:
– Счетчице это за счет от меня.
Ариша передала яйцо игуменье, а та, приняв, произнесла, перекрестившись:
– Видно, Божья воля: что же, будем с тобой, купеческая дочь, доторговывать на отцов капитал.
И с этого дня игуменья с Аришей доторговывали хорошо. Не прошло году, торговля их близилась к концу.
– И слава Богу, – говорила игуменья Арише, – спокойно умру. Там отчет отцу дам. Торговлю мы с тобой почти и закончили. Теперь будешь ты уж не отецкая дочь, а Божья. – И она, чуя свою кончину, долго потаенно беседовала с Аришей.
Над ее гробом никто не плакал – такою строгою, прекрасною, восковою лежала игуменья в гробе. Гроб был давным-давно припасен ею, но он оказался велик: такою маленькою, сухою старушкой легла она в него, некогда высокая красавица полковница, вдова убитого в турецкую войну полковника Пажиткова. Не плакалось никому, а молилось всем крепко; и когда простоватая Феклуша, келейница игуменьи, вздумала было всплакнуть за отпеваньем по-бабьи, с причетом, строго ее остановили, сказав:
– Плохая ты келейница: покой матушкин не бережешь. Не плачь, а молись.
Не только все по горстке земли бросили в гроб, но и песочку брали с собой с могилки.
Со смертью игуменьи еще тише стала жизнь Ариши. Училась она прилежно у престарелой матери Пафнутии поменьше места на земле занимать и неприметней и тише проходить по земле, чтобы диавол плечом не коснулся.
В монашестве она была наречена Иринеей, и, нарекая ее, старица сказала ей: «Была ты Ирина – мирная, а теперь будешь Иринеей – смирной». После пострига Иринина мать Пафнутия прожила года полтора, и, похоронив ее, мать Иринея почувствовала, что и келья стала просторна для нее. В этот год поступила к ней в келейницы Параскевушка. Тихий Ангел еще ближе стал на стражу к ней.
Годы протекали тихо, и открылся в ней дар умиленной молитвы, дар сердечной тишины. Многие стали искать ее молитвы. Но тут-то и ждало ее великое испытание.
Об искушении бабушкином я слышал от той самой Марьюшки, которую в ее молодости, а в моем ребячестве я знавал младшей келейницей бабушки. Она была уже стара и тиха, была, по ее словам, «конь уезжанный и слепой», когда мне рассказывала о бабушке, и рассказывала все прикровенно и кратко, и объяснений никаких от себя не давала, а ссылалась на то, что во всем, что было с бабушкой, видно «многообразное человеков управление» от «изводящего всяческая Бога и времена изменяющего» (канон Индикту, песнь 8, тропарь 3).
Я был тогда молод и нетерпелив, и ждал иных объяснений, а теперь признаю с нею, что это наиболее полное и мудрое объяснение из всех возможных – ибо кто из духом живших и сердцем ведающих возразит, что все в жизни и людях принадлежит Единому, «производящему времен обращения хотением» (там же, тропарь 2)?
Суть дела была в том, что бабушка, будучи уже в средних летах, даже близких к преклонным, и пользуясь уже духовною почтительностью соживущих, внезапно так восскорбела духом, подпала под такую истому тоски и уныния, что попустила, по словам Марьюшки, «возле себя быти некоему духу смертному».
Долго таила она свою печаль, исправно и обычно отправляя все послушания, службы и правила, но, наконец, призналась схимнице в монастыре, ее старице-научительнице, что куда ни смотрит, что ни делает, – в храме ли, в келье ли, на послушании ли, – всюду видит и слышит некие неизменные, как бы запечатленные слова: «Тщетная в тщету соверших», – будто киноварью оттиснутые, и слова эти относит к себе и монашескому своему деланию и считает, что это приговор ей, свыше определенный и, быть может, лишь поздно ею услышанный.
Старица пригрозила ей клюкой и сказала строго, будучи при самой почти кончине своей: «Преста́ни о сем!» – и велела удвоить молитвы и труды, а слова, запечатленные бабушкой, отнесла к внушению вражию. От этого не пришло бабушке покою. Она съездила на богомолье к чтимой иконе, в строгую, сухоедную пустынь, купалась в святом источнике – но и там слышала те же слова. Однако слова эти сошли постепенно на нет, или бабушка их не замечала: она уже не читала их извне, – но вот что с ней, не замечаемое ею, было.
Горит в церкви перед иконою Богу свеча – поставила ее баба, на бабью свою, по́том омоченную копейку, горит ярко перед Владычицей в стканой ризе, плачет горючими восковыми слезами, и слезы жаркие текут по белому воску и капают на подсвечник, – а бабушка смотрит и думает: «Тщета горит – и тщетно мерцанье: слезы восковые слез соленых не доходнее!» Играют дети маленькие, возле монастырской ограды, на лугу, строят домики из песка, из камешков, из щепок, из прутиков – бабушка подает им баранку, а сама думает: «Тщета́ не у них одних, у неразумных детей, строит, а и у нас: и наши здания – щепа́ да песок».
А какие здания разумела тут бабушка – страшно и догадываться. Марьюшка молчала об этом. Выйдет бабушка пройтись по монастырю на свежий воздух. Деревья распустили листочки, и каждый листочек пахуч и клеется зеленым душистым клейком – а бабушка смотрит, думает: «Тщета. На что? Увянут». Птицы поют – она не рада: «Поют, поют да и смолкнут – было бы и не петь!»; цветок цветет – алый, желтый, голубой, а бабушка самой краски этой жалеет: «Трата в мире великая на тщету, на былье сухое, однодневное».
И не примечает того бабушка, что, от мала до велика, от полевого василька до тонкой восковой свечи перед иконой, порочит она своей «тщетой» весь мир Божий и все дело Божьих рук, весь предмирный труд Господень семидневнй, труд всех «времен и лет и всей твари», Богом поднятый, – все объявляет она тщетой, и выходит, что тщетно творение – тщетен труд творения, тщетен – страшно помыслить! – и Сам Творец.
Но бабушка этого не замечала – и не ради любви и жалости, а ради тщеты убрала из кельи своей все цветы в горшках, отдала кому-то, сняла клетку со скворцом и выпустила его на волю – не по призыву милующего тварь сердца, а по унылому томлению его: суетно и тщетно казалось ей слушать добродушный лепет и говор умной птицы под окном. Прилетел было к вечеру скворец назад, в клетку, но бабушка не приняла его и самую клетку вынесла из кельи. «Матушка Иринея, – скажут ей молодые послушницы, помня ее доброту, – какой день-то сегодня солнечный! Солнце в игру вступает! Светло-то как!» – а она ответит: «А в земле-то как темно да черно!» – и отщетит всю их радость.
А молилась она в это время еще больше, еще строже, еще истовее и пост умножила, – и все еще больше стали ее уважать, и пытались некоторые на совет к ней приходить, но она никого не принимала и отмалчивалась от всех вопросов и вопрошаний, а пристанут, отвечала всем, как одному: «Немощна я умом, а делами – тщетна: ничего не знаю. Сама ищу, где поучиться: укажите. Простите, Христа ради». Не сердились на нее, отходя с мыслью: «В Го с по де богатеет, а мы – одно: грешим», – и еще больше почитали ее, и уж не советов, а только молитв просили у нее. И она молилась.
Весною, после поздней Пасхи, пошла она с двумя молодыми послушницами на богомолье в недалекую бедную женскую пустынь, куда давно ее звали и куда было дано ей от игуменьи некоторое поручение. Шла она лугами, лесами, полями. Зеленело все и цвело, и послушницы запели было, но мать Иринея остановила их и сказала строго:
– Замолчите! Без вас певицы есть, не молчат! – Она указала на птиц.
А жаворонки пели в воздухе, перепела плескались во ржах. Одна из послушниц молвила ей на это:
– А как же, матушка Иринея, поется: «Всякое дыхание да хвалит Господа!»
– Дыхание пусть и хвалит дыханием, – отвечала бабушка, – а ты молитве учена; не во ржах живешь, а в монастыре – нечего с птицами равняться! Птицам гнезда вить, а тебе свито навек и черной крышей покрыто.
Послушницы смолкли. А бабушка после говаривала: «Похулила я тогда птичью хвалу Богу. Тварь прикровенно осудила!» А тогда ей казалось – на путь иноческий неопытных наставила. Подошли они к монастырьку и видят: у Святых ворот расположились немощные, калеки и убогие с деревянными чашками – кто про Лазаря и Алексия, человека Божия, поет, кто на язвы свои указывает. Бабушка подала по копейке, всем поровну, и остановилась, с копейками всех обойдя.
В самом конце убогого ряда стояла повозочка на двух колесах, прислоненная к монастырской стене, а на повозке лежала женщина, еще молодая, вместо ног у нее обрубки и руки в параличе. Кто-то накосил ей травы и устлал травою и цветами всю ее тележку и ноги прикрыл травою: на обрубки набросал иван-чай розовый, желтые лютики, шалфей с тонкими, нежными сине-лиловыми цветочками, трилистник-клевер, и ветер легонько ворошил травами и цветами.
Бабушка подала женщине подаянье и спросила:
– Кто ж это тебя всю сеном-то заворошил?
– А добрый человек, – с улыбкою отвечала женщина.
– А ты и рада?
– Рада, – простодушно та отвечает. – От травы свежей с цветами дух такой сладкий идет, будто я, как здорова была, в лугах гуляю, – да и убожество мое закрывает: не так другим смрадно.
– Тщета́ это! – строго сказала бабушка. – Убожество от Бога: чего тут скрывать? – И с жесточью прибавила: – А сено не человеку указано, а скотине.
Удивленно посмотрела убогая на бабушку, покивала головой и омрачилась лицом:
– Я и не скрываю, мать монашка, своего убожества, – ответила, – я только на Божье вешнее дело радуюсь: на травы, на цветы. А тебя не понимаю, честная мать: не рада, что ли, что Господь в сем году травы уродил высоки да пахучи?
– То дело не наше: не нам с тобою их косить, – упорно бабушка говорит, – их мужики скосят; а наше дело не о тщете, а о спасении думать. А ты, на одре болезни лежа, суете вешней отдалась и тщете!
– Не суета это, – тихо возразила убогая, – это Бог тварь любит и вешней красой тешит и красит. У Бога нет ни суеты, ни тщеты, – и отвернулась от бабушки, кликнула маленького мальчика белоголового, что при ней, при тележке сидел, и велела ему в мошне отыскать бабушкин алтын и отдать его ей назад.
Бабушка не брала, а убогая настаивала:
– Ты другим подай. Мне Бог подаст. У меня всего много.
А когда бабушка, не взяв, отошла от нее, убогая велела мальчику подать алтын слепому старику, с белыми глазами плетшемуся за поводырем, а сама кивала головой из стороны в сторону и скорбно вздыхала, глядя вослед бабушке.
Приказывала бабушка потом послушнице спросить у монахинь в странноприимной, не знают ли чего про убогую, и послушница принесла ответ, что монахиням убогая известна и доброй жизни.
Но не вразумил бабушку и этот не принятый ее алтын.
Еще суровее несла она свой подвиг в своей почти пустой келье, так что стали про нее кое-кто поговаривать: «Строга, а свята», – и только один простой старик монах, даже не иеродиакон, в городском бедном монастыре, наслышавшись молвы про нее, заметил ей однажды при мимолетной встрече-беседе:
– Уж ты, мать, поослабни маленько, об нас-то, грешных, подумай: где ж нам за тобой-то поспевать: ты шаг, а мы – четвертушку шага не сделаем. Я солдат был, по-солдатски скажу: равняйся по нам.
Бабушка поклонилась ему в ответ, низко поклонилась и тихо ответила:
– Простите, Христа ради!
Но и солдатский приказ не подействовал на нее.
И случилась беда.
Она заболела внезапно, без причины – слегла, на глазах всех худела день ото дня от нестерпимой тоски и была в таком унынье, в такой истоме и отчаянье металась по жесткой своей кровати, так упорно отказывалась от всякой помощи, в том числе и от принятия Святых Тайн, что привела всех в ужас.
Игуменье, пришедшей ее навестить, на предложение ее причаститься она ничего не отвечала и неподвижно лежала все в одном положении, что игуменье явилось опасение, не случился ли с нею удар. Но доктор не нашел в ней никакой болезни, прописал какие-то успокоительные капли и объявил, что ему тут нечего делать, высказав в виде предположения, с любезной улыбкою, что тут, по-видимому, больше могут помочь духовные врачи. Но от их помощи бабушка отказывалась.
Священнику, пришедшему к ней по приказанию игуменьи с запасными Дарами она кратко и твердо сказала, что не достойна принять Святые Тайны и просит его уйти, а на все его увещания упорно повторяла одно и то же, а уговаривавшим ее монахиням, хорошо относившимся к ней, отвечала:
– Вот встану. Поговею и тогда приобщусь.
Но она не вставала, а таяла день ото дня. Родные навещали ее – и уезжали, не дождавшись от нее ни слова. Только свечнику-монаху из бедного монастырька, забредшему в монастырь и с разрешения игуменьи зашедшему ее проведать, она ответила с горечью:
– Вот, отец, послушалась я тебя: сбавила шаг до того, что едва ли скоро и вовсе не остановлюсь.
Но монах покачал только головой и промолвил сокрушенно:
– Ах, мать! мать! – и вышел от нее с горем.
Что было далее – трудно судить. Совершился перелом. Марьюшка просто объясняла его: «Смертный отошел от нее».
Однажды бабушка проснулась вся в слезах, в тихих и обильных слезах, пролитых во сне, продолжавших литься и по пробуждении. Она не металась по кровати и не обращалась лицом к стенке, как все дни ее болезни, а лежала на спине. Худое лицо ее, явно приобретшее за время болезни черты старости, было спокойно и бледно, а слезы текли по ее щекам безмолвно и обильно. Она молча крестилась. Когда к ней вошла келейница – это была Параскевушка, – она тихо спросила ее:
– Отошла ли ранняя обедня?
– Отходит, матушка.
– Пойди в собор, поставь свечу Спасителю, а будешь идти назад, нарви мне цветочков, какие есть у нас, принеси мне.
Параскевушка так и сделала, и бабушка велела положить простые эти цветы, лютики и одуванчики, на одеяло и перебирала их худыми руками и любовалась на них.
В это время внесли к ней клетку со скворцом – и присланная с клеткой от игуменьи игуменская келейница Варвара передавала всем, что как бабушка увидала клетку со скворцом, она всплеснула руками, а скворец, всколыхнувшись в клетке, громко сказал:
– Спаси Господи!
И бабушка велела клетку поставить подле кровати, не спрашивая даже, кто ее прислал, и просовывала птице маленькие белые сухарики сквозь решетку, а скворец принимал их и отвечал:
– Спаси Господи!
А прислал скворца тот же монах, по простоте сердечной: это был заветный его скворец, уже старый, давно от хозяина своего научившийся своему присловию.
Найдя бабушку в крайнем унынии, монах порешил, что нужно помочь прогнать его и всякое средство для того не худо, ибо, по Святым Отцам, уныние – смерть души прежде смерти тела, и, поглядев на своего старого приятеля-скворца, весело клевавшего в обветшалой клетке размоченные черные сухари и благодарившего за них своего хозяина теми двумя словами, которые одни он и знал из всех слов человеческих: «Спаси Господи!» – он подумал: «А тварь Божья разве человеку не на помощь дана, не на веселье?» – и тотчас взял своего скворца, обернув в старый подрясник, и принес к игуменье. «Дитя!» – подумала игуменья, выслушав с улыбкой просьбу старика, и, сопоставив ее с состоянием, в котором была мать Иринея, хотела было отказать, но нашла тут же как бы продолжение своему слову, но не ею сочиненному: «Таковых есть Царство Небесное», – и послала келейницу со скворцом к бабушке.
Цветы к вечеру увяли, скворец ночью спал на жердочке, уткнувшись носиком в грудку, а бабушка не спала. Она лежала все так же неподвижно, так же на спине, так же тихо, а келейницы думали, что она спит, и сами спали.
Наутро, лишь только рассвело, проснулся скворец, почистил свой носик об истертые прутья клетки, глянул глазком на бабушку и поздоровался с нею:
– Спаси Господи!
Бабушка улыбнулась на него и, дождавшись первого удара колокола, позвала Параскевушку.
– Поди, – сказала она, – в церковь и благословись у матушки игуменьи причаститься мне сегодня, и, если благословит, скажи батюшке. Да подай книгу.
Бабушка развернула книгу – это было иноческое правило, – положила тут бережно увядшие вчерашние цветы – и стала читать правила. Книга выпадала из ее рук: от слабости она недолго могла держать ее, но, отдохнув, принималась вновь за чтение, а скворец, улучив минуту, когда она не читала и книга лежала на одеяле, говорил ей:
– Спаси Господи!
Священник принял ее исповедь, приобщил ее Святых Тайн, выпил с нею чашку чаю, а когда пришла навестить ее игуменья, встал прощаться и сказал бодро и весело:
– Будем здоровы. Спаси Господи.
И скворец повторил за ним то же.
С игуменьей же бабушка беседовала долго и, прощаясь, при келейницах повторила:
– Господь меня поднял!
Никто никогда не узнал, какую тихую тайну выразило это слово: «поднял». Но она поднялась с постели; силы к ней возвращались день ото дня, и снова на ее окнах, по ее желанию, появились цветы, и даже велела она келейницам в ящик с землей посадить самых простых и бедных трав и злаков – и любила их больше дорогих цветов, привезенных ей родственниками. Навестил ее и монах-свечник, и она указала ему на скворца и сказала:
Правообладателям!
Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.