Текст книги "<НРЗБ>"
Автор книги: Сергей Гандлевский
Жанр: Современная русская литература, Современная проза
Возрастные ограничения: +16
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 9 (всего у книги 10 страниц)
– Может, за папиросами вышел? Занесите, оставьте, или я передам, – говорит соседка, выслушав лепет девушки по поводу возврата редкой книги, и пропускает гостью вперед, то есть назад.
Далее – по второму кругу, как дубль кошмара под утро, когда, казалось бы, худшее позади и склизкие чудища сбились со следа, – ан нет: пропахший кошками подъезд, пять лестничных маршей, поворот ключа в замке и…
Спрашивается в задаче: дойдет ли в свете случившегося девушка мальчикового сложения до места, оговоренного в условиях задачи, – пункта В?
Исходя из горького опыта последующего тридцатилетия и необъяснимой, но повальной склонности человека к смерти, ответ представляется однозначным и может быть сформулирован с апостольской прямотой – никак.
Между тем в пункте В продолжается нервное, но сосредоточенное ожидание, которому метафизически суждено длиться n – 20 лет + 83 дня + 83 дня, где n – переменная составляющая моего земного возраста (долой 20 лет и 83 дня со дня моего рождения до встречи с Аней плюс 83 дня день в день со времени Аниной смерти, пока я по неведению числил ее в живых). Но тогда, давным-давно, внимание влюбленного на мгновение развлечено завыванием “скорой помощи”, и он равнодушно провожает взглядом карету с красным крестом, пересекшую трамвайные пути и ринувшуюся в сторону, противоположную той, откуда молодой человек пришел на свидание.
* * *
И ведь дело сделано моими же собственными руками! Лампочку ввернуть не умею – и не берусь, а здесь напортачил, как спившийся монтер.
Природа наделила меня памятью и наблюдательностью исключительными, но избирательными: пустячные разговоры четвертьвековой давности могу разыграть по ролям слово в слово – с сопутствующими им телодвижениями и мимикой, а новую скатерть на обеденном столе у себя в квартире, к жениному огорчению, не замечаю.
Шел на убыль апрельский вечер. Стоя у окна, потому что в комнате стемнело, а света по рассеянности не включали, Чиграшов в домашней вислой кофте на деревянных пуговицах щурился в машинописную страницу, а я ерзал и нервничал на стуле в углу, ожидая суда над своим новым стихотворением, которое мочи нет как нравилось мне. (Я и по сей день, по традиции, заканчиваю им выступления. Правда, в чиграшовской редакции.) Чиграшов взял за обыкновение довольно болезненно поддразнивать наше с Никитой элегическое нытье, вряд ли догадываясь, что адресат воздыханий у обоих лириков один и тот же. По сей день у меня где-то на дне архива хранится автограф моего стишка, где напротив строки “Будь мне, пожалуйста, сестрой” карандаш Чиграшова вывел ямбом же: “А лучше – бунинской кузиной”. Но на этот раз я был доволен написанным и, потупясь, предвкушал похвалы.
Когда в два ночи жизнь назад на Юге
Проснешься, а родители ушли,
И с танцплощадки звуки буги-вуги
Враз отрывают койку от земли,
И танго в знойном небе Аргентины
Не помещается и входит в дверь…
И все это, любимая, поверь, —
Поэзии моей первопричина.
– Ишь как вы расписались славно, Лева. Весна, что ли, в крови играет? Аж завидно. А я последнее время, когда доживаю до новой листвы, испытываю неловкость: зачем Он, – жест большим пальцем в потолок, – тратится на меня, если я уже не в состоянии оценить всего этого в полной мере? Очень даже ничего, Лева, но последние строки – из рук вон.
– Почему? Объясните.
– Да что тут объяснять? – Он вдруг с места в карьер вспылил: – Вы ведь по существу попрошайничаете, только с кокетливой ужимкой, привлекаете к себе внимание, напрашиваетесь на зависимость, наконец! Так ли уж любимой неймется докопаться до первопричин вашей лирики? Не важничайте, Лева: всем, кроме вас самого, начхать с высокой колокольни на поэзию вообще, на нашу с вами в частности. Не хватайте прохожих за рукава, не посвящайте их в секреты ремесла, у каждого собственных забот полон рот. Поэзия – довольно небольшое дело. Мой вам совет: приучите себя хорошенько к мысли, что единственный человек, кому ваша лирика по-настоящему нужна и интересна, вы сами и есть. Иначе не миновать вам ходить в обиженных. И еще: представьте себе вещи в самом мрачном свете, я имею в виду способность публики проникаться поэ зией. Так вот, в действительности все обстоит гораздо хуже, и в этом нет большой беды, наоборот: меньше жалких иллюзий – меньше жалкой нервотрепки и разочарований. Извините за азбучные истины, но азбука – на то и азбука, что без нее не обойтись.
– Презрение к публике кажется мне не азбучной истиной, а банальностью, даже штампом, – осмелился я возразить, рассерженный на Чиграшова за недооценку моего опуса.
– Почему презрение, откуда презрение? – взвился он пуще прежнего. – Презирать – тоже знак внимания, тоже реверанс, только с вызовом. Не надо брать публику в расчет вовсе. Единственный интерес к моим писаниям, который я приемлю, приветствую и на который, слаб человек, уповаю, – чтение через плечо пишущего, фигурально выражаясь. Все остальное – “кушать подано”; но стихи в сервировке не нуждаются… Экая важность: “Моих стихов первопричина”, – проблеял он нарочито противным голосом на мотив “Куда, куда вы удалились?”. – Как хотите, Лева, а концовка – хуже некуда.
– Предложите свою, – сказал я, наглея от обиды.
– Задали вы мне задачу… Ну хоть – “Все это, досмотрев до середины, я скатываю в трубочку теперь…”.
Я порывисто взял лист со стихотворением с подоконника и, нещадно скомкав, сунул злополучный беловик в карман.
– Вы, никак, обиделись? Простите меня, Лева: я срываю на вас свое скверное настроение. Хорошее стихотворение, хорошее. А “любимая” – это для красоты, риторический прием или и впрямь —
“пора пришла, она влюбилась”? Представили б меня, не съем же я вашу “симпатию”, как говорят у нас в депо. Небось, поэтесса, ворожит в стихах, ведьмовством стращает вас? Угадал? Приводите при случае.
Я и привел. У неимущего убавилось, но и имущего поздравлять вроде тоже не с чем.
А нечаянный подтекст некоторых чиграшовских сентенций проступил, как водяной знак на просвет, много позже. В одно из посещений я посетовал на отсутствие сюжетов для литературного повествования.
– Как посмотреть, – возразил Чиграшов. – Сами же рассказывали мне про фотоснимок, на котором вы зависли среди лепнины с фасада моего дома. А Ходасевичу подобного пустяка хватило на поэму. И, касатик! (Ничего, что я так игриво?) Вы, Лева, в данный момент обретаетесь в горячей середке жизни, а когда-нибудь остынете, глянете на былое со стороны и увидите, что, может статься, вы тогда, то есть нынче, и пребывали в самом хитросплетении интриги.
Господи, когда все это было? В те незапамятные времена, когда заваривалась каша, которую я расхлебываю до сих пор, и без пяти минут самоубийца учил меня уму-разуму.
* * *
Умерла-умерла-умерла, – до одури повторяй шесть звонких звуков, пока слово не запамятует своего собственного безапелляционного смысла, как сошедший с карусели не узнает привычной местности из-за головокружения. Мерлау-ерлаум-рлауме-лаумер-аумерл – нет, все-таки умерла: Ordnung musssein – равновесие восстановлено, вальсирующие предметы заняли исходные места.
Такая Аня случается один-единственный раз в миллионы лет. И в придачу требуется шальное везение, чтобы время наобум, но точь-в-точь вделось в пространство и первозданная совпала со Львом Криворотовым, которому только такая и нужна! Вероятность подобного совпадения исчезающе мала, ибо промах на йоту мимо игольного ушка окунает сопротивляющееся воображение за шиворот в доисторическую пустоту и темноту, оглашаемую ревом ящера, – антураж грошового чтива в белогорячечных обложках, каким соблазняет пассажиров пригородной электрички книгоноша с дерматиновой торбой… Однако свершилось: монета встала на ребро. Но и при этом, неправдоподобно благоприятном, стечении тьмы обстоятельств горе-Адаму, вот незадача, не удается войти к своей избраннице и познать ее! Когда вдруг мелочь, пустяк, абракадабра – нарушение, видите ли, тканевого гомеостаза – ведет к возникновению опухоли прямой кишки или матки и метастазам в брызжейку и совершенно случайная, но филигранная сводническая работа вселенной оборачивается сизифовым трудолюбием – о каком Боге может идти речь! Есть, правда, непроверенное утверждение, что телесная оболочка вновь становится безымянным сырьем и сызнова идет в дело, а начинке – светит блистательная карьера. Но Анино тело было на одном дыхании подогнано к душе, и уже не разобрать, где кончалось оно и начиналась она.
Будут меняться границы государств и политические режимы; разгорится свара – выдавать или нет престарелого державного головореза международному трибуналу; вулкан на острове Тенерифе продерет глаза, как и не спал вовсе, и прихлопнет с дюжину отелей со спящими в них курортниками; оголтелое быдло в разных частях света примется бить витрины в поисках виновного или по какой футбольной причине; столетний австралиец-миллионер приземлится в Вытегре на воздушном шаре, отчего у трех местных кормящих матерей пропадет молоко; владыка полумира опрометчиво даст за щеку безответной уборщице – то-то газетчикам пожива; пропадет на подступах к Эвересту очередная партия альпинистов и много прочих разных разностей произойдет, пока наконец юла не запнется и не завалится с грохотом на бок, – но никогда уже атомы не угораздит сочетаться таким, единственно устраивающим меня, Аниным, образом. И даже если вечность с бесконечностью, близняшки-дебилы, хлопотливо переливая от нечего делать из пустого в порожнее, сварганят от фонаря рано или поздно через миллиард-другой лет таких же в точности “Льва” и “Анну” и уложат их в двуспальную кровать голова к голове или sixty nine, эта научно-фантастическая идиллия не утешит меня, где бы я – или что там от меня останется – ни был. Я-копия не догадаюсь, что я и есть тот самый я-оригинал и дело пошло на лад. Ибо память обо мне-прототипе обесточится в свой срок вместе со мной, и обратной связи космического дублера-баловня со мной, бесталанным, не предвидится. Его не осенит стать мной, сегодняшним и безутешным, – просунуть в этом луна-парке свою улыбающуюся рожу в овальное отверстие моих фанерных обстоятельств и навсегда исправить непоправимое. Ведь не помню же я своих теоретически допустимых былых воплощений! Разве что невразумительный сон, да и тот не в руку, бросит косноязычный и тусклый намек на возможность инобытия…
* * *
Узнавание было настолько разительным и абсолютным, так громко – на всю махонькую булыжную площадь, внезапно просиявшую на выходе из закоулка, – застрекотали кузнечики обморока, что я на мгновение вобрал голову в плечи.
Хотя кое-какие упреждающие дуновения и краткие, заметные мне одному, но острые приступы обонятельных и зрительных галлюцинаций подчас отвлекали от докладов на утренних заседаниях, притупляли реакцию во время кулуарных разглагольствований с коллегами-филологами и становились причиной моих, списанных добродушными собеседниками на советский английский, ответов невпопад в разговорах за академическими фуршетами на протяжение четырех венецианских дней, предшествовавших Гранд Дежавю. То чудилось мне, что улицей, шириною ровно в раскрытый зонт, уже ходил я не однажды давным-давно, когда улица эта еще была коридором коммуналки. То застывал я, как вкопанный, у перил какого-нибудь несметного мостика, заслышав истошный запах рыбного магазина из канувших отечественных пятидесятых, – и всплывал со дна памяти, словно со дна чугунной ванны с облупленной эмалью, квелый сом, обреченно шевеля жабрами. То, глядя на тесную череду роскошно-ветхих и блекло-разноцветных зданий вдоль Большого Канала, видел я, вопреки очевидности, коврики и лоскутные одеяла на бельевой веревке поперек своего первого московского двора, отраженные ярко-синей дворовой лужей – лет сорок назад.
Так что были предупреждения, были – и тем не менее кульминация ложного воспоминания, очная ставка с иллюзорными достопримечательностями мнимой прогулки тридцатилетней давности застигла меня врасплох. Я даже судорожно оглянулся, нет ли где поблизости платяного шкафа, на худой конец – обернутого в старую простыню дорожного велосипеда, и мне померещился затхлый аромат старушечьих мехов. Но я собрал до кучи остатки здравого смысла, сказал “цыц” разыгравшемуся безумию и, смирившись с былью, в мелочах копирующей небыль, принялся кропотливо, как все, что я делаю, сверяться с путеводителем и приспосабливать реальные названия к декорациям юношеской забытой-презабытой грезы. Задник, падуги и кулисы сновидения пробуждались и приходили в чувство на глазах, как фотобумага в корытце с проявителем. Дивясь собственной скорости освоения с бредом, я бродил вокруг площади и по глянцевому Polyglott’у сверял, точно вернувшийся с чужбины владетель, незабвенную наличность с инвентарной описью, едва ли не зажимая пальцы, чтобы в случае чего спросить с кого следует за недостачу.
Первое: тогда, помнится, слышался звон – вот она, колокольня церкви Санта-Мария-дельи-Кармине, на месте. Сама маленькая площадь с пересохшим фонтаном, пересеченная мною смолоду во сне, а теперь, на исходе зрелости, – наяву, оказывается, носит имя Санта-Барнаба, хорошо, примем к сведению. Теперь причал – я принялся деловито озираться. Куда запропастился причал, к которому тихо-тихо подвалил родич речного трамвайчика целую вечность назад? Нашелся за углом и причал, окрещенный путеводителем Ка,Редзонико и в данную минуту, как на заказ, поскрипывавший под нажимом пришвартовывавшегося к нему прогулочного катера. А здешнему названию катеров – вапоретто – меня уже успела обучить моя венецианская чичероне Арина. И последним доказательством в пользу свершившегося чуда было то самое освещение – когда еще светло, но причина света вызывает недоумение. И вот, убедившись, что недвижимость сновидения в целости и сохранности, я испытал облегчение и ужасную грусть, словно решение головоломной задачи сошлось наконец с ответом, но другой мне уже никто никогда не задаст – время вышло. И я подумал: “всего-то” – по поводу прожитой жизни.
Я перевел дух и закурил неурочную четвертую сигарету: не всякий день становишься очевидцем подобной чертовщины. Значит, имело все-таки смысл повести себя с Ариной как неблагодарная свинья, спрятаться за спины шествующих на завтрак филологов и дать деру с черного хода, чтобы не попасться не в меру энергичной подруге на глаза. Грех жаловаться, но Арины было слишком много: ничего принципиально нового, но за годы и годы я успел отвыкнуть от столь плотной опеки, пусть даже и продиктованной лучшими намерениями. Дальнейшие мероприятия обещали идти по нарастающей – и так вплоть до отлета домой, так что, подумал я, еще успею загладить вину и выдать Арине свое бегство за ажиотаж дикаря и бестолочи. Сегодня до ночи, решено, гуляю сам по себе. Венеция, как-никак, дается человеку один раз, и надо побродить по ней в одиночестве, чтобы не было мучительно стыдно… Тем более что – гора с плеч – вчерашний доклад мой о Чиграшове приняли даже лучше, чем я мог предположить. А еще днем раньше Арина, старая перечница, растрогала до слез, когда в самом конце своего семинарского выступления (“Катакомбная лирика” или что-то в этом роде), посвященного русскому поэтическому андеграунду семидесятых, так называемому “задержанному поколению”, указав на меня свернутыми в рулон тезисами доклада, сказала, что в зале, к счастью, находится один из ярчайших представителей помянутой литературной генерации. Слависты громоздко, но дисциплинированно оборачивались в предложенном Ариной направлении, находили меня глазами и улыбчиво кивали. Какой-то доброхот несколько раз ударил в ладони, и спустя минуту жидкие хлопки доросли до камерной, но сладкой овации. Спасибо, дорогая. Не говоря уже о том, что мое участие в столь представительном симпозиуме было во многом делом рук все той же Арины. Встретились мы, будто и не расставались, поэтому неудивительно, что решительная подруга моей молодости мигом вспомнила о своих тридцать лет как просроченных правах на меня и взяла в оборот, в том числе и в благодарность за прием, оказанный нами Лео. Происхождение молодого Вышневецки по обоюдному негласному уговору было обойдено молчанием.
Арина каждый день ждала меня чем свет в холле гостиницы; высмеяв за тривиальность мои хрестоматийно-туристические поползновения, строго-настрого запретила ходить общепринятыми маршрутами и водила по “своей Венеции”; потчевала морскими гадами в ресторанах и, разумеется, платила из своего кошелька, то бишь кредитной карточкой. Когда пришла пора, слишком знакомая каждому соотечественнику за границей, исполнять по списку капризы домашних, Арина с иронией протянула: “А-а-а, шопинг…” Впрочем, помочь помогла, а то бы я при моей скованности, куцем английском и с вырезанными из плотной бумаги “следами” жены и дочери потратил на покупки прорву времени, купил бы, как всегда, не то и втридорога.
Потом ездили катером на остров, славный своими кружевами, и остров – колонию стеклодувов, и на остров, где спят вечным сном заодно с простыми смертными четыре знаменитости. А я ошеломленно пялился на всю эту невидаль, глотал пригоршнями таблетки от давления и поноса – патриотическая реакция моего желудка на местную воду, – вздыхал и тяготился. Эх, нас бы, да тридцать лет назад, да сюда бы… А мы так бездарно профукали свои лучшие годы, скуля под семиструнку, ломясь в открытые, а хоть бы и закрытые двери, ночи напролет надсаживая глотки в сдобренных портвейном словопрениях на шестиметровых кухнях, в сторожках и котельных…
И наконец – пятый день конференции, утреннее заседание, предшествовавшее моему мальчишескому бегству от ангела-хранителя в образе семидесятилетней двужильной эмигрантки и – подумать только! – бывшей любовницы. Как равный среди равных, с сознанием выполненного долга я уселся неспешно на откидное кресло в конференц-зале, приветливо раскланиваясь направо и налево со светилами славистики, большинство из которых я знал и чтил до поры лишь по публикациям, когда почувствовал, как от объявления, прозвучавшего с председательской кафедры, рубашка прилипла у меня к спине. Председатель, огромный англичанин с бронзовой лысиной и неправдоподобным именем Джон Браун, дока в современной русской поэзии, на своем роскошном русском объявил доклад Никитина, с улыбкой объяснив изменение в программе заседания хорошо известной в ученых кругах эксцентричностью русского коллеги, нагрянувшего на конференцию экспромтом – проездом из лекционного турне по немецким университетам.
– Побольше бы таких ЧП, – с наслаждением щегольнул англичанин советским новоязом и, описав широкий приглашающий полукруг рукой, пророкотал: – Добро пожаловать на огонек, enfant terrible Никитин!
Не он. Не он! Человек лет шестидесяти – шестидесяти пяти, ничем не примечательной внешности, с лысиной и брюшком, оттягивающим сорочку под расстегнутым пиджаком, лучась милой шкодливой улыбкой, извинился за нарушение регламента заседания, сказал, что на дерзкое вторжение его подвигло необоримое желание засвидетельствовать свое искреннее почтение высокому собранию, сослался на понятную робость, овладевшую им, когда ему в последнюю перед выступлением минуту стало известно, что о Чиграшове уже держал речь в этой аудитории – и кто? – сам Криворотов! Словом, симпатяга с ходу обаял ученую публику, включая, разумеется, и меня.
И все-таки он. Не в смысле, что Никита, а именно тот Никитин, не однофамилец. Ибо первые же фразы доклада, последовавшего за витиеватым псевдосмиренным вступлением, обнаружили хорошо знакомую мне исследовательскую хватку: наблюдательность с душком (довольно саморазоблачительную, если вдуматься); никаких благоглупостей, напротив, обращение с автором как с заведомым мошенником, которого можно и нужно вывести на чистую воду; аргументация ниже пояса – иногда и в прямом смысле. Я не сторонник этой, с позволения сказать, методы, но слушать из зала или читать – одно наслаждение. Так я и слушал: с несколько порочным удовольствием, помноженным на благодарность, – как-никак докладчик, сам того не ведая, избавил меня от затяжной мании преследования.
Названный попросту “Свобода и закон”, доклад, очень по-никитински, являлся крайне интимным погружением в предмет разговора – творчество и личность Чиграшова. Помянут был цикл стихотворений “Белый клык”, от которого переброшен мостик к джек-лондоновскому герою, тоже полукровке; имелась в виду, конечно же, профессиональная – ловко! – принадлежность отца Чиграшова к “волчьей стае”. Отсюда делались выводы об амбивалентном отношении покойного поэта к проблеме, вынесенной в заголовок выступления. Уже через минуту Никитин походя ссорил Чиграшова с Ходасевичем, доводя до мировоззренческих обобщений слова последнего о законе и свободе, сказанные им применительно к четырехстопному ямбу. А там было рукой подать до пушкинских “покоя и воли” в трактовке Набокова – на примере оды “Вольность”, “Онегина” и “Из Пиндемонти”. И вся эта хулиганская ученость лихо балансировала на грани шарлатанства. Трюкач, но талантлив, собака, ничего не попишешь, а то я уже малость притомился от наукообразия предыдущих докладов и концепций без изюминки. Никитин сорвал заслуженные аплодисменты и подтвердил свое реноме возмутителя спокойствия.
На предусмотренном расписанием ланче я поискал глазами старинного соперника, чтобы пожать ему руку и пожурить за лесть, но не нашел сразу, а риск напороться на Арину был слишком велик; так что я счел за благо ретироваться через запасной выход и пошел шляться, опасливо обогнув стороной парадное крыльцо, на котором мы загодя условились встретиться с Ариной, – и ноги сами вывели меня на обетованную площадь, чтобы одно, хоть одно, обетование сбылось…
Значит, все-таки стоило смыться. Я направился к урне выбросить окурок и собрался уже обойти свою сбывшуюся площадь по второму кругу, когда колокольня Санта-Мария-дельи-Кармине начала негромко благовестить. Я зажмурился, чтобы где-то высоко-высоко-высоко в лад колокольному расслышать легкий звон лучшего горя моей жизни. Тихое бряцание сыпалось с белесого неба и бродило по каменным закоулкам, многократно отскакивая от зеленой воды, как брошенная из суеверия монетка. И я снова вздохнул: всего-то.
И словно площадь была оперными подмостками, а колокольный звон знаменовал начало нового явления, валом повалили из боковых улочек в мое урочище разноплеменные праздношатающиеся, главным образом коротышки японцы, увешанные фото– и видеоаппаратурой; знаменитые голуби “венетийских площадей” – и те уступали им в числе. Чтобы не отвлекаться на туристскую массовку и продлить на миг-другой горько-сладкое оцепенение, я свесился через перила и залюбовался на траурный поезд гондол прямо у себя под ногами, бесшумно след в след проскальзывавших под арку мостика, когда меня сзади окликнули по имени и отчеству. Никитин спешил ко мне через площадь с цветастыми полиэтиленовыми пакетами в обеих руках.
– Дороговизна в этой хваленой Италии, доложу я вам! – закричал он мне запросто, по-командировочному.
Я приветливо фыркнул в ответ, потрясая своими такими же поносками.
– Но девки мои, – продолжал он, – то бишь жена, дочь и внучка, кипятком ссаться будут. Уф , дайте отдышаться, едва догнал. Кричу вам, кричу, а вы – ноль внимания, зазнались, думаю, или так называемый “эстетический шок” подцепили и старых друзей в упор не видите.
“Начинается”, – подумал я. Довольно типовая внешность Никитина вблизи и впрямь говорила мне что-то. Но с некоторых пор моя хваленая зрительная память стала давать сбои. Правда, я владел в совершенстве искусством диалога на одних местоимениях, избегая имен собственных. Широко пользовался испытанным способом освежить память – с фамильярным призывом “Знакомьтесь!” подводя очередного “мистера Икс” к третьему лицу, а сам обращался в слух. Но данный случай был мне в новинку: имя известно, зато куда-то в щель меж полушариями мозга запропали сведения о не разлей водой прошлом. На мое везение, собеседник трещал без умолку, давая мне вдосталь наиграться в угадайку:
– Внучке-пигалице пяти нет, а уже перед зеркалом полдня проводит, та еще штучка обещает вырасти, будьте уверены. Сообщения вашего давешнего, кстати сказать, читал ксерокопию – просто тютелька в тютельку, я и сам нечто подобное собирался накропать, но – ваша взяла, победителя не судят. Как жизнь-то людей сводит, а, дивитесь небось? Кто бы мог подумать, вот так, как два пальца об асфальт, – и в Венеции? Кофейку за встречу (что умеют, макаронники, то умеют) или чего-нибудь покрепче? Я угощаю, елочки точеные…
– Подождите, – сказал я, – вы – Георгий, если не ошибаюсь, Иванович? Вы меня допрашивали?
– Скажите еще, пытал, – рассмеялся Никитин. – Беседовали, Лев Васильевич, мы всего лишь беседовали. Будем знакомы по второму разу: в миру – Иван Георгиевич, впрочем, это дела не меняет. – Мы обменялись рукопожатиями. – Нет, что деется, а? Двадцать лет спустя, чистый “Виконт де Бражелон”!
– Тридцать, – поправил я его.
Мы уже топтались у стойки кофейни, и Никитин, тыльной стороной ладони решительно отталкивая мою руку с зажатыми в ней лирами, заказывал два эспрессо.
– Лучше стоя, по-походному, а то они, шельмы, цену вдвое задерут, – громко предостерег он меня, направившегося с двумя чашечками кофе на поиски свободного столика.
Мы притулились у окна с видом на мою площадь. От всей этой венецианской фантасмагории, от нежданного-негаданного парада-алле прошедшего совершенного времени я “поплыл”, как после нокаута, и едва ворочал языком – и напористое словоизвержение собеседника обрастало смыслом с некоторым запаздыванием.
– Злой кофе! – сказал Никитин. – Вода, что ли, у них какая-то особенная? Вот погодите, в Москве вам не хуже сварю. По старинке. В джезве. На газу.
Чтобы поднимающаяся пена напоминала свитер, снимаемый через голову.
– Как живете-можете, Лев Васильевич? Судя по печатным трудам последнего десятилетия, все больше Чиграшовым на хлеб с маслом зарабатываете? И правильно делаете: кому как не вам. Броская биография образовалась у Чиграшова, доходная!
– Вашими молитвами, – уловил я с усилием нить разговора.
– Не без этого, скромничать не стану. Но и у вас, Лев Васильевич, рыльце в пушку.
– То есть?
– Ну хорошо: могло быть в пушку – на ваше счастье, до дела не дошло. Вы ведь там, дражайший, очень интересные показания подмахнули. Будем поднимать протоколы, вздымать архивную пыль?
– Никак, шантаж? Мило. А то вы не видели, как я “подмахивал”: не читая, наспех, по-дилетантски.
– Вот и я о том же. Надо было прочесть, милейший, а не рваться любой ценой прочь из застенков зловещего замка Иф. Что-то меня на Дюма сегодня повело, видать, к дождю. Снимемте, Лев Васильевич, белые фраки, мы выросли из них, в подмышках жмет, и не на людей они вовсе пошиты. Будьте проще, как в Марьиной Роще! Нам эта спесь и пышность романтическая – что корове седло, оставим ее Чиграшову. Оба мы с вами не гении, оба хороши… Но до каких времен Бог дожить сподобил, уж не знаю, к добру или к худу! Ведь какие пророки пророчили – а события, хоть ты тресни, развиваются по стиляге Ваське Аксенову, свистопляска, да и только! – сказал он чуть ли не с грустью.
– Амико! – вдруг окликнул Никитин спешившего мимо официанта и жестами попросил того сфотографировать нас за кофе. Официанту подобные просьбы были не внове, и, улучив момент, когда вспышка никитинской “мыльницы” часто замигала, мой жовиальный соотечественник вдруг по-свойски приобнял меня.
– Извините за вольность, – пробормотал он смущенно, – сентиментален стал с годами донельзя, слезы близко. Ну, “добрых мыслей, благих начинаний”, как сказано в романе, который мы с вами черт-те сколько лет назад пробовали слабыми своими силенками, топорно, но с жаром, инсценировать. А мне, старому подкаблучнику, еще в кожгалантерею – у моих баб не забалуешь.
И уже с середины площади он обернулся, сделал шутовской книксен и крикнул:
– И пани Вышневецкой – мой нижайший, с кисточкой!
А вскоре и “пани Вышневецкая” объявилась и бдительно пасла меня оставшиеся двое суток вплоть до моего отлета восвояси.
Уже в самолете Никитин без церемоний подсел ко мне на свободное “место для курящих”, извлек из фирменного пакета Duty free фляжку “Смирновской”, и мы, слово за слово, уговорили ее, родимую, под аэрофлотовскую шоколадку. Я сидел как именинник: на свободном кресле возле иллюминатора красовался Аринин презент, старинная моя мечта, – кожаный портфель ценою в месячный российский заработок ведущего чиграшововеда.
– Вещь! – одобрил Никитин мою обнову. – Нас с вами переживет, вечная вещь!
Он ошибался.
* * *
В прошлую пятницу на широкую ногу, с осетровыми и ананасами, во вновь отреставрированном ампирном особняке чествовали очередную модную бездарь – писательницу с немигающим взглядом рептилии и девственно грязными, как у старой куклы, патлами, зловещую кокетку неопределенного возраста, помавающую длинным мундштуком в короткопалой пятерне. От одной мысли, что кого-нибудь когда-нибудь угораздило делить с чаровницей ложе, меня передернуло, и я подошел к ней облобызаться и поздравить с заслуженным триумфом. Она как раз закончила давать интервью для программы телевизионных новостей и теперь обменивалась репликами с помятой позавчерашней знаменитостью – бритым наголо прозаиком в шейном платке, заискивающим перед хамоватой сегодняшней звездой; а на них двоих, учащенно сглатывая и почтительно соблюдая дистанцию, пялились звезды восходящие, послезавтрашние. И я подумал, что мой удел, как он ни подозрителен, еще не худшее из…
Умеренный переполох в артистической элите произвела написанная нахрапистой бабенкой “Опись сущего”. Сочинение, по заверениям шарлатанов экспертов, с глубочайшим подтекстом и обширными культурными коннотациями. В сверкающем вестибюле продавался с лотка (а мне, неотразимому, достался за так, с автографом и смачной безешкой в придачу) только-только отпечатанный в Финляндии фолиант – на мелованной бумаге, с угольно-черным обрезом, шелковой закладкой и распаляющими ни к селу ни к городу репродукциями Бальтюса, проложенными папиросной бумагой. (Чиграшова печатают – когда печатают – в какой-нибудь зачуханной типографии, с косыми полями и в переплете, содержимое которого выскальзывает на пол уже через неделю. И на том спасибо.) Писанина модного автора самым отдаленным и рабски-обезьяньим образом соотносится с былыми литературными причудами отсутствующего Шапиро. Но озаренные вдохновеньем первооткрывателя, смыслом и обаянием “птичьи базары” Додика отличаются от манерной галиматьи виновницы торжества, как живое от мертвого. Я попросил слова четвертым по счету и в конце куртуазного и ложно-многозначительного тоста ввернул (уместный аккорд) цитату из моего подопечного – noblesse oblige.
Правообладателям!
Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.