Текст книги "Легко (сборник)"
Автор книги: Сергей Малицкий
Жанр: Научная фантастика, Фантастика
Возрастные ограничения: +16
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 9 (всего у книги 22 страниц)
Зуев никогда не считал себя трусом, впрочем, как и смелым человеком тоже. Он был обычным. Все несчастья, обошедшие его дом, провожались им со вздохом облегчения, несчастья, стучащиеся в двери, встречались со вздохом покорности. Если бы счастье, наконец, отыскало дорогу к его заброшенному дому, вряд ли бы оно увидело что-нибудь еще, кроме вежливого и радостного удивления. И эта фатальная покорность судьбе, соединенная с трудолюбием, живучестью и выносливостью, делала Зуева одной из тех миллионов незаметных песчинок, из которых отливаются железобетонные фундаменты для глиняных исполинов. Но время – тяжелый жернов, который стирает песчинки в пыль, оставляя печальное недоумение ищущим плоды собственного труда. И вот, наполненный этим неосознанным недоумением, еще не пыль, но уже почти не песчинка, Зуев стоял на коленях над окровавленным, но живым телом и пытался найти в себе силы, чтобы выполнить то, к чему его обязывала природа. Помочь себе подобному.
Силы не находились. Судорожно выдохнув, Зуев достал из кармана кривой садовый нож и с трудом перерезал шпагат. Девушка еле слышно вздохнула, плечи ее ослабли, руки дрогнули, тело обмякло и распласталось навзничь. Зуев осторожно взял ее за плечо, упираясь о землю дрожащим коленом, повернул тело на левый бок и перенес правую руку из-за спины вперед. Сколько на его памяти перемерло мужиков, которые, залившись самогоном до «отключки», захлебывались в собственной рвоте. Нет уж, на бок. Если бог жизнь оставил, тем более нельзя ее затаптывать. Эх. Силенок бы. Да откуда же их взять, если стучится булькающий комочек не в груди, а на тонких и слабых нитях?
Старость – это усталость. Сил все еще не было. Подставляя солнцу зажмуренное лицо, Зуев подождал немного, но, когда тело окончательно дало знать, что сил уже не будет, когда стянуло железным обручем голову, онемели колени и заныла спина, сделал то же, что и пятьдесят, и сорок, и тридцать, и двадцать лет назад, когда и сил, и здоровья хватало с избытком. Встал и начал работать. Никакого другого способа жить Зуев не знал. Он доплелся до дома, поставил на печку чайник, добавил в огонь пару поленьев и водрузил рядом с чайником ведро с дождевой водой. Затем с трудом вытащил из-под просевшего навеса заскорузлые деревянные сани на низких полозьях, на которых возил по первому снегу к избе дрова и которые уже не собирался трогать, и поволок их к оврагу. Добрался за четверть часа. Не слишком быстро, если учесть, что всей дороги полсотни шагов. И не слишком медленно. Тропинка была вдвое уже саней, подрастающая лебеда поддавалась неохотно, а толстые стебли репейника не поддавались вовсе, и их приходилось перепиливать все тем же садовым ножом. Вот и овраг. Зуев подтащил сани, поставил вдоль тела, присел. Минут пять смотрел на открытое загорелое плечо, и безвольно взмахивал правой рукой, чтобы отогнать мух. Левую руку удерживал на груди, уговаривая булькающий комочек: «Ну, ничего, ничего. Потерпи. Еще немного. Ну? Потерпи». И вот, продолжая уговаривать измученное нутро, Зуев встал, перевернул неожиданно легкое тело на спину, затем на живот так, что девушка плечом и левой ногой попала на сани, и опять на спину. Убедившись, что лежит она устойчиво, засунул под изуродованную голову картуз и пустился в обратный путь, повторяя про себя, как печальный марш, появившуюся на языке фразу: «Легкая, значит, живая. Легкая, значит, живая».
Легкая, значит живая. Зуев сидел у привычного «стола» и посасывал кусочки холодной картошки, перемешанные с укропом, огуречным листом и каплею кукурузного масла. Голова от усталости норовила упасть на грудь, а челюсти с остатком зубов еле двигались, гоняя по измученному рту нехитрую пищу. День, понемногу пропитываясь сумраком, уже заканчивался, когда Зуев вспомнил про письма. Сегодня он должен был читать письма. Он совсем забыл про это, пока втаскивал девушку в избу, разрезал тупыми ножницами спекшуюся панцирем одежду, смывал теплой водой грязь с покрытого синяками и кровоподтеками тела. Кровь стекала с лица вместе с полосами туши и застывала на полу красно-черными узорами. На щеке была рассечена кожа, вокруг глаз наливались синяки, опухали разбитые губы и нос. На лбу на три-четыре пальца выше бровей багровел след скользнувшей пули, опалившей волосы и обжегшей кожу. «Повезло тебе, птица», – подумал тогда Зуев, намазывая раны девушки единственным оставшимся у него лекарственным средством – зеленкой, подсовывая под несчастную сброшенный с кровати матрас и накрывая ее серой простыней. – «Повезло тебе, птица. Почитай, овраг тебя наш и спас. Овраг и ночь. Стрелок-то точно целился». Сейчас она дышала почти уже ровно, не вскрикивала, как тогда, когда Зуев тревожил раны. Он еще раз вгляделся в ее лицо, пытаясь понять, не смотрит ли она на него, потом сунул руку в полиэтиленовый пакет и вытащил первое попавшееся письмо. Письмо было от сына из армии. Серый конверт без марки, нехитрый солдатский адрес. И, еще сжимая конверт в ладонях, Зуев начал тот привычный ритуал, который повторял уже несколько лет почти каждый день. Он закрыл глаза, прижал конверт к щеке, вдохнул его запах, открыл и достал сложенный тетрадный листок. Затем вдохнул запах листка, пытаясь услышать исчезнувший отголосок прошлой жизни, открыл глаза и расправил листок на белой скатерти, застилающей гроб. Бумага еще белела на покрывающемся сумраком «столе», он разобрал неумелый почерк сына, пятнышки от слез жены, плакавшей над этим письмом, какой-то непонятный штрих, напоминающий след ружейной смазки, и, чувствуя, что день стремительно катится к своему окончанию, нарушая ритуал, начал торопливо читать. Сын писал простые, обязательные слова. Рассказывал, что у него все в порядке, что служить ему осталось чуть больше года, что он получил какой-то значок, что кормят неплохо, но очень вспоминается ему Пеструхино молоко, спрашивал о здоровье, о деревенских, о том, не начали ли строить клуб на центральной усадьбе, как там Машка, что провожала его в армию, жив ли еще их пес Каштан, и еще, и еще о чем-то, разрывающем сердце и душу в мелкие клочки!
Она пришла в себя ночью. Зуев проснулся не от воя, а от тихого поскуливания. Она сидела на матрасе, сжавшись нелепым треугольником, обхватив голову руками, и скулила, покачиваясь из стороны в сторону, вышептывая какие-то слоги и междометия, то и дело замирая на самой тоскливой ноте, пока не упала набок, забившись в рыданиях. Зуев лежал на старых половиках, заменивших матрас, смотрел в потолок и молчал. Ему ли было привыкать к женскому полуплачу-полувою? Ему ли не был знаком этот звук, которым вся средоточенная деревенская женская душа всегда изливала боль? Спи, солнышко. Конечно, лучше детский ночной плач, чем женский. Но женский вой лучше, чем пустота и одиночество.
Утром Зуев сходил на родник, истоптал залитую кровью траву, поднял желтую гильзу, отыскал в корнях сгнившей ольхи заблудившийся свинцовый цилиндрик, спрятал все это в карман и понес наполненный ключевой водой чайник к дому. Кот по-прежнему сидел на поленнице и еще более презрительно наблюдал за его движениями, и так же медленно закипала в ведре вода, и пальцы с трудом удерживали в руках картошку, которую он решил почистить в это утро, и паутина попадала в глаза, когда он отыскивал в зарослях бывшего огорода одичавшие укроп, огуречный лист и зимний лук. Он почувствовал ее спиной. Не оборачиваясь, Зуев прошел к дровам, взял еще пару поленьев и, когда шел обратно к печке, увидел ее стоящей у приоткрытой двери, завернувшуюся в старую простыню, выглядывающую из-под кровоподтеков и пятен зеленки, как воробей из скворечника.
– Ты леший?
Голос у нее оказался неожиданно тонким, но хриплым. Хриплым, наверное, не от природы. Прошлись ботиночками по женской груди.
– Похож?
Он не узнал собственного голоса. Господи. Сколько лет уже промолчал? С племянником-то все кивками. А сам с собой говорить так и не научился. Ну, что ж, скрипи теперь, несмазанный.
– Похож.
Она помолчала, наблюдая за его действиями, скривилась в плаксивую гримасу, присела.
– А у меня ребро сломано.
Он молча бросил в чугунок соль. Взглянул на нее из-под лохматых бровей. Что он мог ответить, когда смерть саданула ее пяткой косы по лбу?
– У меня ребро сломано! – настойчиво повторила она.
– Не сломано.
– Болит!
– До свадьбы заживет.
– Да? – привалилась она спиной к косяку. – Ловлю на слове. У тебя зеркало есть?
Зеркало? Было ли у него зеркало? Разве только рама, в которую по краям вставлены фотографии и в крохотных загибающихся зеркальных обрывках внутри которой он иногда улавливает обрывки своего лица?
– У тебя зеркало есть?
– Есть, – ответил Зуев.
Она стояла, тяжело опершись о старый комод, покрытый желтыми кружевами и вазочками с пучками бессмертника, и пыталась разглядеть свое лицо, несколько раз с очевидным сарказмом повторив при этом: «Ну-ну». Затем обернулась и, придерживая простыню на груди, откинула волосы со лба.
– Рикошет? – спросила про багровый шрам.
– Почти, – кивнул Зуев, выставляя на «стол» треснутую тарелку, на которой лежали пять картофелин, посыпанных зеленью.
– Почти? – то ли переспросила, то ли задумалась, прихрамывая, подошла к «столу» и с гримасой боли села на второй стул. – Голова раскалывается на части.
Зуев молча взял одну из картофелин, макнул ее в налитое на блюдце тонкой лужицей масло и стал есть.
– Не густо, – откусила она кусок картошки, обожглась, взяла хлеб. – Почему хлеб сухой?
– Засох, – ответил Зуев.
– А молочка нет? Молочка бы хорошо.
– Хорошо бы, – согласился Зуев и, уже тяжело вставая, добавил. – Но нету.
– Не густо, – повторила она и приподняла край скатерти. – Это не для меня случайно приготовлено?
– Для меня, – ответил Зуев.
– Запасливый, – похвалила она, зажала рот и, привстав и согнувшись, заковыляла во двор.
Ее вывернуло наизнанку тут же, возле поленницы. Все так же кутаясь в простыню, она сходила за дом, вернулась и, держась одной рукой за стену, прошла внутрь, скользнув по Зуеву безумными невидящими глазами. Привычный мир рухнул, и наступила звенящая пустота. Зуев взялся было за метлу, чтобы и в этот день двор его дома был идеально чист и готов к забрасыванию еловыми ветками, но метла не держалась в руках. Он приставил ее к навесу и тоже вошел в дом. Жужжала на стекле бестолковая муха, негромко кряхтел будильник. Она лежала на матрасе, прижавшись к нему всем телом, изогнувшись раненым умирающим зверем. Услышав скрип половиц под ногами Зуева, сказала, не поворачиваясь:
– Не повезло. Чуть-чуть ниже, и сейчас было бы так легко.
Зуев замер, затем медленно прошел мимо, подошел к платяному шкафу, открыл. Не нравилась ему легкость в груди. Может, и нет уже комочка? Сорвался и летит вниз, чтобы расплескаться мокрым пятном? Так не долетел еще пока. Он аккуратно потер левую половину груди и отодвинул в сторону заветный костюм. В глубине шкафа шевельнулись несколько платьев. Немного. Всего лишь пять плечиков. Приличное богатство по прежним временам. Вот это жена так и не успела толком поносить. Зуев аккуратно достал бледное зеленоватое платье, вздрогнул, когда холодный шелк скользнул по лицу, и повесил плечики на стену, зацепив за резную полочку для отрывного календаря, на котором замер пожелтевший от времени листок с еловой веточкой какого-то Нового года. Как она радовалась тогда этому платью!
Она пролежала неподвижно до самого вечера. Зуев сидел у окна, разложив на белой скатерти маленьких фарфоровых собачек, с которыми любил играть сын. У многих из них были отбиты лапки или хвостики, некоторые несли на себе следы склеивания. Сначала он не разрешал ему играть с собачками, но потом, когда увидел, каким огнем загораются его глаза, махнул рукой. Сын раскладывал собачек на подоконнике и часами смотрел на них как зачарованный. Она шевельнулась, потянула на плечо простыню.
– Холодно.
Зуев встал, взял с кровати разодранную овчину, накрыл.
– Как тебя зовут?
– Зуев.
– Чего ты тут делаешь?
Зуев помолчал, сдвинул собачек в кучку.
– Пока живу.
– Пока? А потом?
– Потом перестану.
– Я тоже скоро перестану. Помогут. Но не сейчас.
Она закашлялась, отдышалась.
– Засекай время. Проверим, правда ли, что на бабе заживает все как на собаке. Жаль, собаки нет.
– Зачем? – спросил Зуев.
– Для сравнения. Хотя я и сама… сука. Зуев.
– Да.
– У тебя есть имя?
– Петр Михайлович.
– Петр, значит. Петруха, хрен и два уха. Ты куда одежду мою дел, Петр?
– Выбросил.
– Зачем?
– Затем.
Зуев поднялся, чтобы лечь. В груди опять задрожала паутина.
– Дурак ты, Зуев. Это же улика.
«Дурак», – подумал про себя Зуев.
Утром, когда Зуев выходил во двор, она лежала в той же самой позе, в которой оставалась с вечера. Он остановился возле матраса, она, не открывая глаз, выдавила:
– Не сдохла еще. Уйди.
Зуев сходил на родник, снова поставил на огонь ведро с водой, бросил в чугунок нечищеную картошку, присел на березовый чурбан. Сил не осталось. Чувствуя, что начинают снова ломить виски и тяжелеть губы, встал и вошел в дом. Она сидела у окна, опершись руками на скатерть, и смотрела в никуда. Зуев открыл комод, достал белую тряпицу, завернул в нее полбуханки черного хлеба и, побрызгав водой из чашки с отломанной ручкой, положил на солнечный подоконник.
– Лето, – сказала она в никуда.
Зуев пошел к двери, она спросила в спину:
– Зачем подобрал меня?
Он замер на секунду, затем, не оборачиваясь, почему-то кивнул и вышел.
Она открыла, выламывая куски засохшей замазки, маленькое окно, высунула подол шелкового платья, крикнула во двор:
– Зуев! Я могу это надеть?
Зуев кивнул и потом, когда она скрылась, почему-то тихо сказал сам себе:
– Да.
Она показалась на пороге, кутаясь в простыню, взяла ведро с теплой водой и ушла в дом. Через минуту, одетая, вышла на крыльцо.
– Ну, как?
– Да, – почему-то опять сказал Зуев.
– Ничего, – согласилась она. – Подходит к зеленым пятнам. Синяки быстрее сойдут, чем зеленка смоется. Перестарался ты, Зуев.
Зуев смотрел на нее и думал о том, простит ли его Катя, что он отдал это платье?
– Как насчет поесть? А то уж бока ввалились.
Ели молча. Пока он мусолил одну, она съела три картофелины из пяти, потянула руку к четвертой. «Так за неделю месячный запас съедим», – подумал Зуев. Хлеб впитал в влагу и стал мягче, но он отчетливо видел, что есть ей больно. Она жевала медленно и осторожно, с трудом двигая разбитыми губами. Когда язык попадал на осколки выбитых зубов, замирала, и в глазах повисали слезы. Потом сунула в рот кусок сахара, но пить уже не могла, поэтому задрала голову и просто вылила теплый чай в рот. Проглотила с трудом. Зуев поднялся, подошел к кровати, лег. Слабость навалилась, не давая вздохнуть.
– Самая лучшая диета. Слышишь, Петр? Нехорошо. Девушка на полу, а мужчина, джентльмен, можно сказать, на кровати? Я уж не говорю о милосердии к раненым.
Зуев смотрел в потолок, почти не слыша ее, и вновь плакал. Глаза и щеки его были сухи, губы неподвижны, но слезы, неосязаемые слезы лились внутрь неостановимым потоком. И, всплывая на волнах этих слез, поднимаясь из раскаленной и безводной пропасти остатка жизни, Зуев получал облегчение. И нити, на которых дрожал его булькающий комочек, казались уже прочными и толстыми. Но плакал он не из-за этой недоподстреленной молодой и неугомонной, и не из-за того, что остаток его дней вместо неторопливого разматывания трещал, как спиннинговая катушка, когда утаскивает стремительно леску в зеленую глубину громадная рыбина. И не от слабости или усталости. Просто слезы скопились в нем к старости черным озером, размыли наконец берег и хлынули неудержимым потоком. И в этом потоке, как пассажиры разбитого судна, влекомые неумолимым водопадом на страшные камни, мелькали лица близких, знакомых и еще неведомо кого.
– Эй, Петруха! Овчинку-то хоть дай, накрыться!
Она увязалась следом, когда Зуев, вооружившись палкой, выструганной из ветви старой яблони, отправился пройтись по деревне. После получаса тяжелого забытья он вышел во двор и увидел ее за поленницей Она пыталась вылить на себя согревшуюся воду. Мелькнул синий кровоподтек под правой лопаткой, красные полосы и ссадины. Не сумев поднять ведро, она поставила его на поленницу, присела и опрокинула на себя. Затем встала, натянула сразу же намокшее и облепившее небольшую грудь платье и показалась вся, с сожалением рассматривая испачканные в земле ноги.
– Никаких условий. Грязь одна!
– Это земля, а не грязь, – с укором сказал Зуев и пошел прочь.
– Петр Михайлович! – крикнула она вслед. – А ты от излишней вежливости не умрешь. Вообще-то положено говорить «с легким паром». Ты куда? Эй!
Зуев молча открыл калитку и, приминая ногами молодую крапиву, заковылял вдоль еле живого штакетника по бывшей улице. Где-то сзади она вдруг заойкала, попав на крапиву босыми ногами, но не остановилась, а только замолчала на несколько мгновений, чтобы затем добавить в голос плаксивые нотки.
– Ты вообще хоть знаешь, что такое женщина? С женщиной так нельзя. Молчать нельзя. Уходить нельзя. Стрелять в женщину нельзя! По буеракам водить босую нельзя! Да стой же!
Он остановился, обернулся. Она сидела на траве, подтянув под себя обожженные крапивой ноги, терла их ладонями и плакала.
– Чего смотришь? Дурак. Больно же!
– Крапива, – объяснил Зуев.
– Куда ты уходишь? Почему вы все уходите?
Зуев вздохнул, оглянулся. Потянулся к высокому кусту с темными листьями и черными ягодами, наклонил одну ветвь прямо к ее лицу.
– Держи.
– Что это?
– Ягода.
– Как называется?
– Где как. У нас пирусом зовут.… Звали. Так-то ирга.
– Ничего. Куда идешь-то?
Зуев сорвал одну ягоду, вторую, положил в рот. Ничего не почувствовал. И это уже ему не дано.
– Никуда. Тут сад был знатный.
Он сделал несколько шагов в сторону, потянулся к старой яблоне, поймал в ладонь ветку.
– Семен сажал. Антоновка. Завязалась. Яблоки будут. Антоновка – первые яблоки. Желтеют, как сахар становятся. Хоть суши, хоть варенье вари. А если свежее, да порезать, да в чай под кипяток, просто заграница.
– Ты хоть за границей-то был?
Зуев не ответил. Катя очень любила яблоки с этой яблони. И когда умирала, все просила яблочко. Только разве найдешь его в мае месяце? Еще и до скороспелки не меньше месяца, а она лежит серой тенью и шепчет: «Петя, яблочка хочется».
– Алло! Зуев? Ты здесь или где? Я спрашиваю, ты за границей был или нет?
– Был, – ответил Зуев.
– Это где же?
– В Польше.
– Челнок, что ль?
– Что? – переспросил Зуев и вспомнил вдруг, как он почти мальчишкой, семнадцатилетним солдатиком, ходил за самогоном в польскую деревню и заставлял старого поляка тут же на крыльце собственного дома пробовать вынесенный самогон. Отравиться боялся. А ведь мог еще тогда. Тогда еще мог умереть. Тогда бы не было ничего. Пашки бы не было. Его и сейчас нет. Или может есть? Может, забыл отца своего, но жив? Хорошо бы, если забыл.
– Тебе сколько лет, Петр?
– Семьдесят два.
– Когда родился-то?
Зуев помолчал, пытаясь вернуться из поднимающегося в голове тумана. Ведь не праздновал никогда. Так.
– В середине октября. Пятнадцатого числа.
– Весы, значит? Тогда понятно. Все выметено, разложено по полочкам, по дням, посчитано и продумано. Только скучно. А я вот рак. Тоже… мерзость. Зуев. У меня завтра день рождения. Давай напьемся? Ну, что смотришь? Двадцать пять! Старуха уже. Слышишь? Не отключайся!
Зуев мотнул головой, взглянул на нее, потирающую босые ноги, и пошел молча дальше. Что-то не укладывалось в голове его. Тот легкий бреющий полет над его прошлой жизнью не получался в этот день. Все время вставало перед глазами это нелепое создание в Катином платье, даже тогда, когда он пытался представить лицо Кати, ее светлые волосы, испорченные непосильным трудом руки, усталые глаза…
– Зуев! Ты не понял! Ты не понял…
Она тронула его за плечо. Он остановился и медленно оглянулся. Она была одного роста с ним, почти уже вросшим в землю. Мокрое платье. Прилипшие волосы ко лбу. Опухшие губы. Синяки под глазами. Красивая. Такая же красивая, как Клавка Дегтярева по понедельникам, после того, как муж, напившись до безумия и наслушавшись деревенских доброжелателей, бил ее смертным боем. Она тоже вида не подавала. Гордая была. Хоть и не подпускала к себе никого. Только детей у нее так и не случилось, кроме Машки. Отбил ей Иван все нутро. А Машка? «Мама и папа. Передавайте привет Маше, хотя я вместе с вашим отправляю и ей письмо».
– Ты чего плачешь, Зуев?
Она осторожно коснулась его щеки пальцем и поймала мутную слезинку.
– Это от старости, – сказал Зуев.
Вечером она поймала во дворе не успевшего испугаться кота, взяла его на руки и занесла в дом. Кот сначала недовольно фырчал, даже пытался орать, но скоро подчинился рукам и заурчал как маленький моторчик, подставляя то шею, то спину.
– Вот так и все мужики, – вздохнула она. – А только выпустишь, вроде как опять дикий. Пока в другие руки не попадет. Зуев. Мы долго на одной картошке не протянем. А мне здесь у тебя пару недель проторчать придется. Не могу же я с таким фейсом на трассу выйти? Ты где еду берешь?
– Племянник привозит раз в месяц.
– И когда теперь его ждать?
– А бог его знает. Может, через месяц?
– Ну, ты меня обрадовал. Никаких радостей в жизни. Выпить-то у тебя хоть есть? А то солнце садится, а у нас ни в одном глазу.
– За что тебя? – спросил Зуев.
Она замолчала, опустила на пол кота. Посмотрела в окно на сумрачный двор. Встала, стянула через голову платье, подошла к нему пугающе обнаженная.
– А вот за это самое. Нравится? Помято немного, а так ничего. Правда? Ты мужик еще Зуев или нет? Ты можешь понять? За это самое, Зуев! А может, еще за что. Но главное за это. Все за это, Зуев. Разве можно в это стрелять? Насиловать можно. Кусать можно. Грызть. Рвать на части. Кожу сдирать. Но разве можно стрелять? Зуев! Зуев! Зуев!
Он вывалился из сна, как падает на дорогу тяжелый камень, прорвавший мальчишеский карман. «Не теперь», – подумал Зуев. Тело показалось ему таким безвольным и бесчувственным, что, испугавшись возможного паралича, он заторопился, зашевелил пальцами, перевалился на бок и сполз коленями на пол. «Ну вот, – снова подумал. – Промотал за три дня не меньше месяца жизни. Дотяну ли теперь до яблок?» Пооборвались ниточки в груди. Не паутинка теперь, так, две или три пряди. И комочек уже не висит, а болтается, бьется о внутренности. Так что никаких резких движений. И стены как дымкой подернуты. И птичий гомон как через вату доносится. «Сдаем понемногу», – сказал себе Зуев и привалился к окну. Во дворе в лужицах ночного дождя отражалось солнце. Она, подпоясавшись грязным полотенцем, кашеварила у печки. Шкворчало масло на сковородке, подпрыгивали ломтики картошки, сипел чайник. И на секунду Зуеву показалось, что это Катя. Что это Катя как всегда спозаранку готовит его на работу, и ему захотелось обернуться и крикнуть: «Пашка! Вставай, а то все проспишь!» Но обернулась она. Не Катя. Она.
– Петруха? Слава богу. А я уж думала, что ты помер. Ты не шути так больше. Тут у тебя за забором шампиньоны растут. Представляешь? Пир горой намечается. Так что держи хвост морковкой, сегодня вечером ты приглашен на мой день варенья.
Она стояла у зеркала и рассматривала фотографии.
– А это кто?
– Катя и Павлик.
– А это?
– Это я. На целине.
– Я бы не устояла! Класс! А чуб-то какой? Гарный хлопец. А это кто?
– Это мой отец.
– Надо же. Сапоги. Пальто. Я думала, что тогда в лаптях все ходили.
– Я, бывало, надевал. Пацаном.
– Лица жалко не видно. Сколько у вас в роду живут?
– Как кому повезет.
– Петр, долгожительство – это вещь наследственная. По наследству передается. Может, тебе на роду написано не семьдесят два, а сто два года прожить?
– Да не довелось как-то никому до своей смерти дожить. Все помогали.
– А я и сама не хочу долго. Лучше уж быстро, но ярко. Чтобы полной чашей. Не хочу тлеть, дымить и вонять. Кому я буду нужна в семьдесят два года? Кому ты нужен в свои семьдесят два?
– Не знаю. Вот разве тебе… пригодился.
– Мне? Подарили хромому клюшку в обмен на кислородную подушку. Мы с тобой не пара. Со здоровьем у нас с тобой, Михалыч, неважняк.
– У тебя есть хоть где жить?
– А это где угодно. Были бы деньги.
– Хочешь – живи здесь.
– У тебя таких денег, Петруха, нет. А бесплатно? Я же не армия спасения. И куда же я тебя дену?
– А куда меня девать.… Все туда же. Мне уж недолго осталось.
– Нет уж, Петя. Копти себе небо дальше. Ты же вроде как не куришь? Завидная партия. Я ведь твоя должница, если не прихлопнут, так телевизор тебе из города пришлю. На батарейках. А то ты тут совсем одичаешь.
– А чего там хорошего, в телевизоре-то?
– Хорошего? – обернулась она. – Хорошего мало. Зато как посмотришь или послушаешь, своя жизнь лучше кажется. Или наоборот. Ты вот к смерти готовишься, а зря. К жизни надо готовиться. Смерть и так придет, готовься или не готовься. Придет – и все. Хорошо, если во сне. А если заживо будет пожирать, рвать по кусочкам?
На глазах у нее заблестели слезы. Она замолчала, посмотрела в окно.
– Что-то я совсем у тебя разнюнилась. А ведь когда-то железкой звали. Ну что, Зуев, прошу за стол. Только переоденься, не жмись. Праздник все-таки. Поторжественней, поторжественней!
Зуев стоял в сенях и смотрел на синий костюм, пошитый почти полвека назад к какому-то дню механизатора и надетый им всего пару раз. Думал, что на Пашкину свадьбу пригодится, а пригодился на похороны. На собственные похороны. Вот только не предполагал, что сам себя одевать будет.
Падал тусклый свет через пыльное стекло под потолком. Тянуло неприятным сквозняком. Пахло пылью и плесенью. Вот и дом его умирает. Зуев застегнул пиджак. Вытянул руки. Осмотрел себя, насколько позволяла негнущаяся шея. Эх, как время-то его скрутило? Размера два потерял. Ведь мал был костюм-то, а теперь мешком висит. Ну, ничего. Велик, не мал. Может, разнесет еще перед смертью. Он сунул босые, обвитые синими трещинами вен, ноги в галоши и открыл дверь в дом.
– Ну? Что ты будешь делать? Эх! Побрить бы тебя да причесать…
Она вскочила с места, взяла его за руку и подвела к выдвинутому на центр комнаты «столу».
– Садись, мил друг. Гостем будешь. Вот картошечка золотая. Вот грибочки жареные. Французские из русской глухомани. Вот подливочка грибная. Салатик из всякой травы. А вот и оно. Ну что, Петруха, утаить хотел?
Она водрузила на стол бутыль.
– Ты зла на меня не держи. Я же тебе добра хочу. Скрашиваю, можно сказать, склон твоих лет. А как тут скрасишь без самогоночки, когда все хорошим только на пьяную голову кажется? Так что, вздрогнем?
Она наклонила бутыль и осторожно булькнула в большую глиняную кружку, из которой уже налила в два мутных стаканчика.
– За что пьем?
Зуев аккуратно поднял шкалик двумя пальцами и, чувствуя нереальность происходящего, пропитываясь ощущением, что находится на собственных похоронах, закашлялся:
– Стало быть, за упокой.
– Ты что? – подняла она брови. – Какой упокой? День рождения у меня…
– Тогда за неудавшийся упокой.
– Неудавшийся… – махнула она рукой, выпила, ткнула вилкой в тарелку с грибами. – Масло у тебя кончилось, Петр. Надо двигать в сторону ближайшего сельпо. Ты что не пьешь?
– А чего пить-то? Не пил никогда, а всю жизнь, как пьяный прожил.
– Для того и пьют, чтобы трезвым не быть. Дурак ты, Зуев. Я пока пьяная была, ни смерти, ничего не боялась. А как голова прояснилась, только что не обделалась. Пей, Зуев. Праздник у меня. Ты бы хоть подарил чего, что ли? Не пьешь? А я еще выпью!
Она выпила еще рюмку, бросила в рот картошку, скривилась от боли и, схватив всю кружку, сделала несколько жадных глотков. Зуев медленно поставил стаканчик, взял в руку кусок хлеба.
– А я вот пью, Зуев, – оперлась она о гроб локтями, медленно и пьяно моргнула длинными ресницами. – Пью!
– Мужика тебе надо, – сказал Зуев.
– Мужика? – усмехнулась она. – Так есть мужик. Или был. Здесь и был, три дня назад. Такого, что ли? Так он второй раз не промахнется. Что за мужики все, или сволочь, или размазня? Вот была бы я мужиком, я бы … Я бы уж не промахнулась. Зуев? Выпей со мной. Хочешь, я на колени встану? Я все могу, Зуев! А?
Она упала на колени и поползла, поползла вокруг стола живой пьяной змеей молодой плоти, и Зуев, спасаясь от этой змеи, взял стаканчик и, опрокинув обжигающую жидкость в полумертвое нутро, начал подниматься, цепляясь за скатерть и сгребая со стола тарелки и чашки.
– Ну, ты, Зуев, молоток!
Она придержала скатерть и, обдав запахом влажного женского тела и самогона, поймала его, валящегося в пустоту гнилым бревном.
– Куда собрался-то, праздник в самом разгаре?
– Надо мне, – чувствуя пробивающий холодный пот, ответил Зуев, – во двор мне надо.
– А подарок? Что ж ты, мужик? Не обижай!
Зуев вытащил из кармана кулак и разжал в ее ладонь. Звякнули друг об друга желтая гильза и серая пуля.
– Зуев! – закричала она вслед. – Это не твой подарок, Зуев! Не твой это подарок!
Он сидел у родника до темноты. Мысли путались в голове. Сердца в груди не было. Зуев гладил себя по ребрам, но ничего не отзывалось оттуда. Может, это уже смерть? Но смерть не такая. Тысячи раз он видел смерть. И вкус, и цвет, и запах у смерти другой. А может, он и не должен чувствовать? Так горит же глотка от этой дури. Яблочка бы сейчас. Желтого на просвет. Теплого от осеннего солнца. Сладкого, со слабым привкусом аниса. Лизнуть его, бросить в чай, положить под подушку. Запах его глотать. Высыпать лукошко на пол. Порезать, разложить на газеты на противнях, задохнуться от аромата.
Заунывно загудел забравшийся от отчаянья в ухо измученный комар. Зуев опустил ладони в воду и, поймав лоскут холодного зеркала, выпил. Жжение утихло. Он посмотрел на руки, блеснувшие каплями в вечерних просветах между осинами. Что ж, идти надо. Где ж ты, Пашка? Что ж ты так? Что ж ты так с ним? Какая там смерть? Давно он уже умер. Вместе с Пашкой и умер. За день до того письма, в котором Пашка адрес прислать обещал. Умер, когда проснулся ночью в пустой избе от родного голоса, от дикой боли в сердце, от слез, хлынувших по щекам, от пустоты. Тогда он умер. Столько лет уже как умер. Просто забыт тут всеми, кроме…
Он уже думал, что все. Что боли больше не будет. Что съедет он в пустоту мягко и бесшумно, как скрываются в тумане деревья, когда едешь рано утром на лошади на покос, и солнца еще нет, но ночь уже тает, и деревья, как великаны, бесшумно выныривают и так же бесшумно ныряют обратно в туман распятыми силуэтами. Он думал, что все, когда увидел эти обгорелые листки. Он думал, что все, но сердце ожило и загорелось, как кусок сухого тающего спирта, когда он увидел эти слова на обгорелых обрывках: «У меня все хорошо. В отпуск приехать не получится, но командир зачитал перед строем благодарственное письмо, так что скоро мама будет радоваться, а там уже и недолго…» Что ж ты? Что ж ты? Нашла чем растапливать…
Правообладателям!
Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.