Электронная библиотека » Шодерло Лакло » » онлайн чтение - страница 27


  • Текст добавлен: 26 января 2014, 02:48


Автор книги: Шодерло Лакло


Жанр: Литература 18 века, Классика


Возрастные ограничения: +16

сообщить о неприемлемом содержимом

Текущая страница: 27 (всего у книги 45 страниц)

Шрифт:
- 100% +

Зима красоты

Посвящается Поль Констан,

моей земной подруге,

и Жерару.



«Прошлое и грядущее,

Словно пара псов-близнецов,

рыщут вокруг нас».

Ж. Сюпервьель. «Гравитации»


«Судьба госпожи де Мертей, кажется, наконец, свершилась… и она такова, что даже злейшие враги ее испытывают не только возмущение, какого заслуживает эта женщина, но и жалость, которую она не может не внушать. Я была права, когда говорила, что, быть может, для нее было бы счастьем умереть от оспы. Она же, правда, поправилась, но оказалась ужасно обезображенной, а главное, ослепла на один глаз. Вы сами понимаете, что я с ней не виделась, но, говорят, что она стала совершенным уродом.

Маркиза де ***, не упускающая ни малейшей возможности позлословить, вчера, говоря о ней, сказала, что болезнь вывернула ее наизнанку и что теперь душа ее у нее на лице. К сожалению, все нашли, что это очень удачно сказано…

(Еще одно событие увеличило и несчастья ее, и вину. Ее дело позавчера слушалось в суде, и она проиграла его полностью.)[52]52
  В тексте Ф. Шандернагор эта фраза выпущена. (Прим. перев.)


[Закрыть]

Едва только это стало ей известно, она, еще не окончательно поправившись, тотчас же собралась и уехала ночью одна в почтовой карете. Слуги ее сегодня рассказывают, что никто из них не пожелал ее сопровождать. Говорят, она отправилась в Голландию.

Этот отъезд наделал еще больше шуму, чем все остальное, так как она увезла свои бриллианты на очень крупную сумму,… увезла также серебро, драгоценности – словом, все, что могла…»

Шодерло де Лакло. «Опасные связи»[53]53
  Отрывок из письма 175 (Шодерло де Лакло. «Опасные связи», пер. Н. Рыковой).


[Закрыть]

I

Когда они увидели меня – ПОСЛЕ – они сказали: «Божья кара опалила ее, точно адское пламя. Перед ЭТИМ даже смерть не страшна, оставим ее в покое…»

Жар долго и цепко держал меня в плену беспамятства; теперь же я слышала, как они где-то там, поодаль, в полутьме, с высоты своего презрения, защищенного курениями и покрывалами, оценивали неведомой мне монетою ту малую толику жизни, что еще теплилась в моем теле.

Их взгляды не выражали ни жалости, ни даже страха; приглушенно говорилось о моей беде и о той необходимой осторожности, что удерживала их подойти поближе, дабы вернее измерить всю тяжесть моего несчастья.

Служанки, укутанные в простыни, запеленутые до кончиков пальцев, до самых глаз в мертвенно-белое полотно, не удостаивали меня даже взглядом. Я вырвалась из жгучего мрака лихорадки, в которой корчилась долгими, нескончаемыми днями, лишь затем, чтобы теперь стынуть среди холодного безразличия прислуги, к которому ничто не подготовило меня.

Сперва я подумала: я уже мертва; затем, немного придя в себя, поняла: кажется, я жива, но ровно настолько, чтобы понимать, что еще жива. А потом, в одно прекрасное утро, я очнулась одна-одинешенька в пустом доме, глухом к моим призывам о помощи.

Конечно, в ту минуту я и думать забыла о зеркалах, у меня нашлись дела поважнее. Я сгребла в кучу драгоценности, бриллианты, золото и кое-какие тряпки. Закутавшись в грубый плащ (служанки накидывали его, бегая по моим поручениям), я выскользнула на еще не проснувшиеся улицы. Я прятала лицо, но никому и не было до меня дела.

Я остановила наемный экипаж.

То, что я увидела в глазах кучера, не насторожило меня; я пока не научилась распознавать ужас, мною внушаемый.

Я просто подумала: он ЗНАЕТ, кто я такая, и осуждает меня; мне и в голову не пришло, что все, до нас касающееся, никогда не выходило и не выйдет за пределы тесного круга, в котором вращались я и мне подобные.

Теперь-то я понимаю: отвращение возмущает сердца одинаковым образом повсюду, сверху донизу на социальной лестнице. Наблюдать за другими свысока, как следят за схваткою насекомых, – плохой способ постигать законы этого мира.

Наемные кареты сменялись дилижансами, ночи на постоялых дворах – днями на разбитых дорогах Севера, и мало-помалу я начала подозревать, что на моем лице лежит неведомая мне печать избранницы ада. Но для меня было куда важнее добраться до далекой моей гавани, нежели гадать, в каком состоянии я достигну ее.

И вот наконец я узнала.

В Роттердаме, в доме моей сестры. Служанки побелели и разинули рты, потом поспешно скрылись, оставив меня на пороге. Я уже довольно укрепилась в своих предчувствиях, чтобы расценить это как простое удивление.

Моя сестра, так же, как они, отшатнулась от меня; судорожно отмахиваясь, она закричала: «Не прикасайся ко мне, Изабель, ради Бога, только не прикасайся ко мне!»

Дрожа, стояла она среди ковров, привезенных из Индии ее мужем-арматором[54]54
  Арматор – владелец одного или нескольких кораблей.


[Закрыть]
; стояла, откровенно некрасивая, заурядная. Она всегда была такой, – уж это-то, по крайней мере, ничуть не изменилось.

Я подняла глаза к огромному венецианскому зеркалу – из тех, что превращают один огонек в тысячи сверкающих солнц, и оно превратило в тысячи смертей мое изуродованное оспой лицо.

В двадцать пять лет для меня началась зима красоты.

* * *

Изабель… Она прожила очень долгую жизнь, – долгую, если считать периоды пустоты и отчаяния, временами настигавшие ее.

И очень короткую – если сразу подвести итог.

Одна вещь поражает воображение, когда читаешь ее дневник, ее письма и то, что другие писали о ней. В те времена люди переписывались часто и помногу, но корреспонденцию эту отличает следующая тонкость: трудно распознать, пишет ли данная особа другой, желая просто сообщить что-то, или же пользуется этим, чтобы описать самое себя? В данном случае удивляет ее собственное удивление: она не чувствовала себя по-настоящему несчастной. Превратиться в чудовище, в Медузу – хоть и без змей на голове, без взгляда, обращающего в камень, просто в результате обыкновенной оспы, погубившей ее прелестный цвет лица, чистые черты, светлые, как родник, глаза, – все это для нее РОВНО НИЧЕГО не значит. Впрочем, последнее требует уточнений.

Кроме того, она лишилась левого глаза, но, хотя эта часть лица вокруг глубоко запавшей пустой глазницы являла собою зрелище полного разрушения, сразу ощущаешь властную, лихорадочную жажду воссоздания утраченного. Чувствуется, что за этим ликом, который, не будучи ее собственным, был ей, возможно, предназначен, скрывается ДРУГАЯ. Впрочем, пока я еще не могу ясно выразить эту мысль.

Когда я гляжу на ее портрет – портрет, который НИЧЕГО не скрывает (и что-то подсказывает мне, что она уж проследила за этим!), я думаю сперва о Пикассо и о Беллмере[55]55
  Беллмер Ганс (1902–1975) – французский художник немецкого происхождения, сюрреалист.


[Закрыть]
; потом я мысленно возвращаю глаз в пустую орбиту, стираю шрамы с шагреневых щек, подменяю это Богом посланное уродство другим – уродством «Старух» Гойи. И с ужасом в душе размышляю о зиме всех женщин, – всех, а не только ее одной; для этого ведь и оспа не нужна, возраст – уж он-то сделает свое дело. Она успела свыкнуться, выработать свою, особую привычку к несчастью, и я говорю себе: ей повезло, что она не видела себя стареющей постепенно; она перестала быть красивой вдруг, а это совсем иное, нежели медленная старческая деградация, совсем иное… лицо, изрытое оспой враз, так, словно сама жизнь оступилась и покалечилась в тот самый миг, когда появлялась на свет.

* * *

Мадлен лежит в креслах почти без чувств, а я стою перед нею. Господи, до чего же мне противны эти обязательные женские слабости, это удобное скольжение в обморок! Есть у нас такой способ, говорят женщины, – способ избежать наихудшего, вернуться к обыденности, эдакая унизительная ущербность, которую нам столь охотно приписывают мужчины. Ну еще бы, разумеется!.. Каждый вид рабства имеет свою золотую грань, но мне ли не знать: лучшая служба – та, что лишена оттенка услужливости.

Мадлен здесь, передо мною, потрясенная до глубины души. Да, она потрясена, в этом я не сомневаюсь, но знаю также, что она сейчас лихорадочно высчитывает, глядя на меня своими белесыми глазами. Арман-Мари далеко; наверняка где-нибудь в плавании со своими кораблями. Он давным-давно любит море – оттого, что не любит свою жену. И сходит на берег лишь за тем, чтобы еще разок попытаться обрюхатить ее. Моя сестра, увы, бесплодна. Этот способ привлекать мужчину для очередной попытки – тщетной, конечно, но зато побуждающей к объятиям, – ничуть не хуже всех остальных. Они возненавидели друг друга с первой же ночи, но, хотя в жилах Мадлен течет горячая кровь нашего отца, она слишком добродетельна и мещаниста, чтобы решиться на адюльтер. Или слишком боязлива: здесь с супружескими изменами не шутят… Иногда я мысленно благодарю свою мать за то, что она выдала меня замуж за старика без будущего. Он пылко бросился в эту ловушку смерти, которая стоит любой другой и которая ублажила меня вдвойне – наслаждением и свободой.

Он вовсе не был злым. И я, мне кажется, не слишком часто досаждала ему. Конечно, жизнь моя могла бы стать намного проще, если бы женщины нашей семьи не страдали бесплодием, а так мне пришлось бороться с его сыновьями от первого брака, поскольку я не смогла противопоставить им свое собственное, не менее законное потомство. Ба! Я обожаю борьбу, особенно с мужчинами!

– Зачем ты явилась, Изабель?

Ага, вот оно что! Мадлен прекрасно знает, чего я хочу, но не может отказать себе в удовольствии лишний раз унизить меня, заставив просить; теперь, когда я лишена преимущества своей красоты, моя уважаемая сестрица вновь становится старшей в семье. Да, поистине ничто не меняется. Что ж, на другое я и не надеялась; и разве сама я не осталась прежней?!

А хочу я просто-напросто признания своих прав; иначе говоря, мне нужен наш маленький дом близ гавани, и еще я намерена потребовать денежного отчета. Уж не забыла ли она, что мое наследство составило весомую добавку к ее приданому? Ее выдали замуж – после меня! – благодаря вложению моей доли в торговые предприятия арматора. Я щупаю шелк занавесей, трогаю шелк драпировок, мну шелк ее платья… Ну-ну, дела, видно, идут на лад!

Мадлен белеет как мел; я еще сильнее комкаю ее подол: интересно, можно ли быть бледнее, чем моя сестра в этот миг? Она отдала бы все сокровища мира, лишь бы я перестала касаться ее, – все сокровища и Армана-Мари в придачу, если он еще хочет этого. Но она взглядывает на меня и лицо ее вновь розовеет: он больше этого не захочет.

* * *

У меня есть письмо, которое Мадлен написала по этому случаю своей свекрови. Эти две женщины ладили меж собою; такое бывает редко. Сохранились также их портреты-миниатюры; глядя на них, понимаешь, отчего они заключили этот священный союз. Они ни красивы ни безобразны; одетые в кружева и парчу, они выставляют напоказ не тело, а наряд, под которым все та же унылая плоть. Им часто не хватает внутреннего света, но что за важность: женясь на таких женщинах, мужчины покупают то, что дремлет не в них самих, а на дне их сундуков; в результате – тут можете мне поверить – первая брачная ночь несет им всего лишь двойное «вскрытие» и не порождает ничего, кроме потомства. А в данном случае, вдобавок, хорошо известно, какого рода сделку заключили брачащиеся стороны: Изабель была продана дорого, Мадлен – сбыта по дешевке.

И вот она доверительно пишет свекрови в самый вечер возвращения Изабель:

«Ее лицо походит на скверно продубленную шкуру, веко свисает гнилым лоскутом. Эта пустая глазница зачаровывает и притягивает, как пропасть. Изабель всегда внушала мне страх, и это чувство не умерло вместе с ее красотой, ибо Бог оставил ей голос.

Конечно, я имею право, я могла бы бороться с нею, чтобы сохранить деньги, и она передо мною бессильна. Достаточно чуть-чуть сплутовать с цифрами, вот и все. Но я боюсь и, думаю, вечно буду бояться ее.

Она смотрит на меня, она отвратительна, ужасна на вид, но из этого ужаса звучат те же, прежние слова, те же мед и елей, что сообщают ее речам дополнительную колкость. Я испытываю цепенящее ощущение слабости: у меня нет сил противиться обаянию именно того, что грозит мне разорением. О, как я ненавижу Изабель! Мне нисколько не жаль ее, а надо бы пожалеть. Ее плечи теперь словно из пемзы сделаны. Помните ли вы те камни, что Арман-Мари привез с островов Сонды[56]56
  Острова Сонды (или Сунды) – Индонезийский архипелаг. С 1602 г. принадлежал Голландии.


[Закрыть]
? Капли лавы, лопнувшие или вздувшиеся, – вот что такое нынче плечи моей сестры. Вспомните: Арман-Мари прятался за дверями, чтобы подслушать, как она поет; я этого не забыла. И этот голос совсем, совсем не… о, матушка, постарайтесь понять и помогите мне: я не любима, но я владею. И не собираюсь расставаться с моим достоянием. Ее изрытая кожа успокаивает меня на миг, не более. Я не могу выразить этого, просто смутно догадываюсь: некоторые существа самою природою созданы для того, чтобы пленять, пленять всегда, даже когда они внушают отвращение; это я кое-как постигаю, но объяснить не способна. Да и что толку: она-то наверняка знает, что бороться с нею мне не по силам.

Я согласилась на все ее требования. Она займет дом у гавани, который стоял на замке со дня смерти нашей матери, и я верну ей ее «добро» в виде ренты. Лишь об одном прошу вас, матушка: не говорите о сестре с НИМ. Он пойдет к ней, в этом я не сомневаюсь. Но пусть никто не предупредит его о том НИЧТОЖЕСТВЕ, в которое она превратилась нынче. А остальное уж мое дело».

Был ли ответ на это письмо? Я не знаю.

Изабель ушла в сторону гавани, поселилась в доме, и безмолвие сомкнулось над нею – по крайней мере, до возвращения Армана-Мари ван Хаагена.

И, однако, она жила.

* * *

Правду сказать, я не была счастлива в этом доме. Мой отец хотел иметь сына… интересно, что он собирался ему передать, – он в жизни своей ничего не продал, кроме разве флотского сукна, тяжелого, темного. Он был не из тех, кто с нетерпением поджидал возврата кораблей из Индии, груженных разноцветными шелками и пестрыми ситцами. Он торчал за закрытыми ставнями крошечной продымленной каморки, которую гордо именовал «Конторой», хотя одним лишь и занимался там: лелеял свою горечь неудачника. Быть может, сын придал бы ему храбрости, побудив вложить свое золото в морские предприятия, а впрочем, сомневаюсь, – он не любил беспокойства.

Когда я родилась… уф, я и поныне не переношу звука хлопнувшей двери! Нет-нет, он не мешает, – он УЯЗВЛЯЕТ меня. Отец крикнул: «Опять девчонка!» – и вышел, захлопнув дверь с такою силой, что даже каменные плиты пола зазвенели от сотрясения. Ну и, конечно, потом я из него веревки вила. Как, впрочем, и из всех остальных.

Считается, что соблазнить кого-нибудь возможно лишь ценою величайших усилий. Вот глупости! Некоторые мужчины – самые чванливые, самые грубые – просто-напросто мягкая глина в оболочке из шипов.

Я – БЫЛА. Для него я – БЫЛА. Моя мать и сестра существовали в его глазах не более, чем бледные фаянсовые горшки, в которых хранился золотистый табак разных сортов; отец сам смешивал их. Иногда я думаю, что на мой счет все заблуждались: я не женщина, – во всяком случае, не совсем женщина; я – обманутая мечта моего отца.

Дом окончательно умер с его смертью, и жить там мне теперь будет легче, чем я того опасалась.

Его портрет над лестницей свысока взирает на тех, кто поднимается по ступеням. Я уверена: он презирал всех и вся; презрение – вот единственно сильное чувство, которое мне было известно в нем. И художник тоже почуял и выявил в нем эту черту. Презрение рождается среди человеческой комедии, когда недостает сил сыграть в ней свою роль. Мой отец предпочитал думать, что добровольно сошел со сцены, в то время как он никогда и не всходил не нее. Ладно, это его дело.

Ну а теперь с потолка свисает зеленая бахрома плесени и плесенью же разъедены лестничные перила. Их дерево превратилось в труху… и он там, наверху, позеленел так же, как потолок и стены, только глаза хранят прежнее выражение.

Мне вспоминается день, когда отец решил повесить этот портрет над верхней лестничной площадкой, там, где он находится и поныне. Это случилось сразу же после моей свадьбы. Маркиз должен был приехать и увезти меня во Францию, и я ждала его. Я знала одно – что я очень красива, остальное лишь смутно угадывалось мною. Главное, я покидала этот суконный мирок, чтобы войти в мир переливчатых шелков и атласа; мещанское благополучие золотых крестиков я меняла на великолепие диадем и бриллиантов. Я обожаю бриллианты.

Мой отец наблюдал за нами, сурово сжав губы; но смотрел он не на мое платье, не на мои украшения, даже не на саму меня. Маркиз всходил по ступеням с высоко поднятой головой; я стояла наверху. В конечном счете, гордыня и равнодушие всегда отыщут верное для себя решение. На следующий же день мой отец запер «Контору», повесил свой портрет над лестницей и с той поры до самой смерти встречал посетителей не иначе как стоя на верхней ступени, одетый в черное и представленный, так сказать, сразу в двух ипостасях.

Смотри же теперь, старый недоверчивый суконщик, смотри на свою дочь, на ее изуродованное лицо; вряд ли ты еще увидишь ее такою, как нынешним вечером, – сплошь покрытую оспинами и едва подсохшими язвами; похвалите меня, отец, мне остался для презрительных взглядов всего один глаз, но он смотрит зорко, он многое видел и многое оценил верно… ясный день просвечивает сквозь мою пустую глазницу, точно сквозь старую дырявую падаль, но падаль жива и еще заставит вас поплясать, как встарь.

Музыка, правда, уже не та, но вы у меня попляшете!

* * *

Законники из Франции прибыли следом за нею, чтобы заставить вернуть похищенную добычу. Сохранилось несколько писем нотариуса, ведущего дела старшего сына покойного маркиза; тот охотился за бриллиантами больше из ненависти, чем по необходимости. Одно из этих писем – настоящий вопль ужаса, неподдельного, не выразимого в обычных словах; человек, как видно, смертельно напуган, он не говорит об этом прямо, но торопливый сбивчивый почерк подобен прерывистому дыханию, и я не уверена, что он когда-нибудь вполне оправился от потрясения.

Она сыграла со стряпчим жестокую шутку. Портрет. Ее мало чему учили в детстве, но тем быстрее училась она потом; светская утонченная злость во всем, до нее касающемся, пополнила ее образование лишь несколькими мелкими штрихами, главная же черта – стремление укусить (и жадность здесь – только одна из граней подобного характера!) – родилась вместе с нею, под грохот хлопнувшей двери, похоронивший обманутые надежды ее отца.

Итак, суконщика выдворили с лестницы в чулан, где несколько поколений спустя он был обнаружен стоящим лицом к стене и сплошь покрытым кракелюрами… куда только подевался взгляд, обливавший презрением всех и вся и открывшийся, в день возвращения дочери, навстречу ужасу?! Нынче лицо выражает один только глуповатый испуг, и мне нравится думать, что выражение это легло на него в тот знаменательный вечер, когда Изабель вернулась в отчий дом. Та Изабель, что лишилась присутствия духа в первый и, быть может, в последний раз в жизни, та Изабель, что сорвала с себя платье, прежде чем подняться по ступеням к портрету, одетой в одну лишь гнойную коросту разрушительной хвори.

Разумеется, она заменила портрет суконщика своим собственным. Теперь он стоит передо мной. Я часто и с удовольствием изучаю его. Она, как и ее отец, одета в черное, но это роскошная чернота, обрамленная золотом, – рыхлый бархат, поглощающий свет. Ее руки, которые оспа пощадила больше, чем лицо, выступают из пышных брабантских кружев четко, как на гравюре. Одна из них сжимает закрытый веер, другая – венок из остролиста. Венок оцарапал кожу и, приглядевшись, можно различить капельку крови у безымянного пальца, украшенного огромным рубином – из тех, что зовут «мертвое сердце».

Тонкая талия, широкие плечи, округлая грудь, стыдливо осененная кружевом, ниспадающим сзади с волос и нежданно-дерзко приоткрывшим взору «кое-что» спереди. Весь облик, одновременно и расплывчатый и резкий, влечет к себе и за собой, возбуждает нездоровый интерес. Вытекший глаз смотрит с призывом довольно низменного толка. Сразу же вспоминается иная женская влага; я хорошо знаю, что сужу пристрастно, однако не мне одной пришлось вздрогнуть от гадливости и, вместе, смутного влечения перед этой ужасной зияющей орбитой. Разумеется, она легко могла прикрыть ее или вставить искусственный глаз; она этого не сделала. Я повторю: она обладала той изощренной проницательностью, что рождается от бедной (относительно, конечно) жизни, от знания света и всех способов защиты, какими вооружаются против живущих в богатстве.


Другой глаз зряч. Художник, безвестный гений, видно, обожал пустоту: уцелевший глаз смотрит с очень высокой точки, где суждения бессмысленны, бесполезны, ибо там они – лишь отсвет противоположных истин. Стряпчий встретил не Изабель, он встретил ее портрет, который не показывает, но обличает; он заглянул в беспощадно-точное зеркало, и увиденное обожгло его жестоко и навсегда. И стряпчий сбежал; не страх гнал его прочь, а остатки инстинкта самосохранения. Я так полагаю, что он просто спасался бегством. Но это не помогло: тем легче он потом сдастся на милость демонам.

Разумеется, он не объясняет всего этого в письме к законному наследнику, – впечатление слишком свежо, чтобы до конца осмыслить его. Письмо написано по горячим следам, сразу после бегства, – паническое послание, о многом говорящее помимо воли автора. Рассудочные умы имеют обыкновение складывать и умножать. Они редко прислушиваются к пророчествам, не поддающимся арифметике, и тем лучше. Этот сделал подобную попытку, хотя не думаю, что по доброте душевной.

«Месье, я не смогу продолжать вести это дело. Ваша мачеха приняла меня. Вы поступили неразумно, не предупредив меня. Своим изумлением (нет, более, хуже того!) я дал ей в руки козырь против Вас. Это даже не уродство, это куда хуже.

Только не подумайте, что меня легко разжалобить. Я уже давным-давно недоступен бесполезному сердоболию, но здесь – здесь я оказался беззащитнее младенца.

Вы уже знаете – я предупреждал Вас, – что бриллианты могут сколько угодно считаться частью наследства; тем не менее они неоспоримо принадлежат ей по праву брака с Вашим отцом. Она носила их с первого же дня замужества, и это видели все. Разве могла бы она красоваться в этих бриллиантах, если бы господин маркиз не подарил их ей?! И тот факт, что Ваша матушка носила их, ровно ничего не меняет: маркиз распорядился ими по своему усмотрению постольку, поскольку не передал их вам. Кроме того, я проверил: в брачном контракте Вашей матушки, в девичестве Буассоньер, нет ни малейшего упоминания о подобном вкладе в приданое.

Эта женщина захватила их и уехала. Следовало предвидеть и предупредить это; никто ничего не сделал. Я знаю: Вас удерживали вдали дела, но разве имели мы право вмешиваться без Вашего приказа?!

Я представил ей Ваши претензии, присовокупив к ним настоятельное требование отказаться от прав на Вервиль. Месье, она расхохоталась. Она стояла там, на маленькой лестничной площадке, перед своим портретом, и разглядывала меня сверху вниз.

Я понял, что смешу ее; скажу Вам прямо: я не привык смешить людей, когда выполняю свои прямые обязанности.

Эта женщина мертва, полностью и окончательно мертва для всего, что делает уязвимыми других; ей нечего более терять. Быть может, Вам и удастся одержать верх в этой борьбе, ведь Вы ненавидите ее, Вы – наследник титула и имущества, Вы вполне являетесь тем, кто вы есть. А это весьма важно. Но только выйдете ли вы целым из схватки? Подумайте об этом хорошенько!»

Что меня поражает, так это независимость тона. В первом письме нотариус рассыпается в любезностях, учтивостях и медоточивых оборотах, описывая предпринятые шаги, а вслед за ними объясняя отсрочки в решении дела. Изабель без конца откладывала день встречи. Стряпчий полагал, что она боится его, и помянул об этом в своем послании не без угодливости, которая, видно, заменяла ему хребет. Он услаждает слух клиента почтительнейшими словесами, он прямо-таки обволакивает его своей учтивостью: господин маркиз… Ваша светлость… безграничная преданность Вашего покорного слуги…

И вдруг все это рушится. Стряпчий больше не тратит времени на то, что раньше, вероятно, называл туманом слов вокруг туманных надежд; теперь он спешит, он рвется прямо к цели, единственной цели своего письма: предупредить клиента, а самому умыть руки. Коротко сказать, он почти грубо заявляет юному и совсем свежему маркизу (свежему, разумеется, только в смысле недавнего обретения титула!): «Улаживайте свои дела сами, только сперва подумайте, стоит ли игра свеч!»

Не следует усматривать в этой внезапной метаморфозе какое-то особое коварство; в свое первое письмо стряпчий еще вкладывал остатки честности, свойственной слугам закона, живущим хитростями этого закона; теперь же он вдруг осознал, что здесь его уловки ровно ни к чему не послужат.

С тем же успехом он мог бы и промолчать, ибо адресат не оценил по достоинству этот приступ искренности, который, разумеется, больше не повторился. И все же стряпчего осенил, пусть всего на четверть часа, душевный порыв; на такое судейские не очень-то щедры.

Юный Эктор, однако, заупрямился, и не один только скверный характер тому виной. Не следует забывать, что он – ровесник этой второй супруги своего отца, что она была красива, и что неуклюжее упорство никак нельзя приравнивать к безразличию. Изабель не любила, но и не ненавидела старого маркиза. В подобных случаях объективность тут же окрашивает в радужные тона чисто субъективные цели. И дает простор действию. Итак, пасынок вознамерился броситься в море ненависти, как бросаются в двадцать лет в постель к женщине. Тот век способствовал более раннему и полному созреванию. Двадцать пять лет или около того – это годы расцвета, для Эктора так же, как и для нее. На мой-то взгляд, они слишком даже молоды. Я никак не могу привыкнуть к мысли, что детства в их эпоху не существовало. Эти двое начали воевать чересчур рано; я употребляю слово «воевать» в буквальном смысле: он и впрямь навязал ей войну; он в буквальном смысле хватался за пистолет, она же сражалась с ним оружием социальных различий. Конечно, такие слова – не из их лексикона, но что это меняет?!

Эктор вспыльчив, напорист, несокрушим; что же до нее, она спокойна, – я хочу сказать, внешне бесстрастна, ведь за ее спиною стоят три-четыре века жестокого порабощения; и если женщины в то время становились королевами только по праву брака с королями, то фактически гораздо чаще царствовали посредством обходных маневров. В этом у них было много общего с Церковью. Да и что тут удивительного, – и там и тут долгополые.

А потом времена меняются. Огненною кометой промчался Лоу[57]57
  Лоу Джон (1671–1727) – шотландский финансист, основавший в 1716 г. первый частный банк во Франции. Банк в результате неосторожного обращения с денежными средствами лопнул, и Лоу вынужден был бежать, оставив финансы Франции в тяжелом состоянии.


[Закрыть]
; он почти сгорел в пламени катастрофы, но дурные примеры заразительны. Власть мало-помалу уходит из королевских рук, попадая в цепкие лапы практичных буржуа; из явной она становится тайной. Кто из нас может нынче похвастаться знанием истинного обличия того, что нами управляет и что на самом деле есть Его Величество Платежный баланс? Мы – логическое завершение этой деградации мира, мы – лошади, оседланные переобученным ковбоем или вышедшим из тени шпионом; слава Богу, не им назначено прикончить нас.

Но вернемся к нашим птенцам[58]58
  Намек на ставшую поговоркой фразу из романа Ф. Рабле «Гаргантюа и Пантагрюэль» – «Вернемся к нашим баранам».


[Закрыть]
, – они ведь не вне сюжета, они-то и есть сюжет. Изабель абсолютно современна, Эктор – отсталый, но типичный представитель аристократии, переживающей свой последний расцвет. Его отец купил Изабель, а его потомки, вместе с гербами и родословным древом, станут продаваться фабрикантам швейных машин. Таких примеров предостаточно. Ну а пока они затеяли старую как мир игру: иди, иди сюда! – говорит паук мухе, Ариадна – своим женихам. Ибо стряпчий, толкая своего хозяина к неподвижной, невесомой добыче, забывает вместе с ним (Эктор-то уж забыл наверняка!) главное: никогда не следует атаковать самку на ее территории!

Они полагают застать ее врасплох, а она давно уже поджидает их. Без особого нетерпения. Смерть хватает именно торопыг; это ею давно усвоено, а она – она хочет жить.

Я не думаю, что стряпчий, даже в эти первые минуты, был вполне свободен от задних мыслей. Он обнаружил в тайниках своей натуры нечто такое, что следовало либо сразу забыть, либо принять навсегда как данность. Первый выбор всегда бывает самым легким, но редко – неизменным. Стряпчий принял решение почти тотчас же, и когда в другом письме, которое также сохранилось, он торопит Эктора, побуждая его действовать, то закрадывается сомнение: а впрямь ли это письмо – второе? Если так, значит, он вернулся на прежнюю дорожку, а это указывает на иные, скрытые процессы, в которые я не верю; короче, когда он подталкивает Эктора перейти от слов к делу, опять являются привычные кудрявые обороты. Настоящая подлость не может позволить себе ни хамской грубости, ни даже обыкновенной вольности стиля. «Господин маркиз, видит Бог, я знаю Вас с колыбели. И это дает мне право сказать Вам: поторопитесь! Чем больше Вы медлите, тем скорее она убедится в Вашей нерешительности, а недавние события показали, что она-то всегда действовала энергично и не раздумывая. Разумеется, я нарушаю, как могу, ее покой, без конца шлю ей записки, повестки, все, чем только можно досадить ей в рамках законности, но не мне напоминать Вам, бывалому охотнику, старую присказку: не давай убежать раненому зверю, его смерть будет неизбежной, но бесполезной; к тому же я опасаюсь, что, если Вы промедлите еще, она отыщет какую-нибудь юридическую лазейку, дабы обратить процесс к пользе своей семьи, которая, повторяю, обладает здесь немалым влиянием.

Разумеется, Ваша милость, не мне приказывать Вам скорее завершить дело, – разве я имею на это право?! Но я старый, опытный человек и, памятуя о том, что вот уже три поколения нашей семьи служат Вашей, настоятельно советую Вам: решайтесь!»

И Эктор ринулся (хотя это еще слабо сказано!) в теплое болото, надеясь затравить крупную дичь; тут-то Изабель и прикончила его одним махом. Она запаслась новым оружием, о существовании которого глупец и подозревать не мог. Да и знай он о нем, что толку?! – ведь ему неделя за неделей расписывали беззащитную лань: только пальцем шевельни, и она твоя.


Четверг 17 мая 1787.

Они прислали ко мне Шомона. Он еще не стар, но решимость соотнести выражение своей физиономии с серьезностью возложенной на него миссии отнюдь не молодит его. Зауряднейший человечишка, всего лишь более других привыкший… как бы это выразиться?… скрывать. Скрывать собственное могущество. Но к чему оно служит, это ощущение могущества? Он нотариус, отец его был нотариусом, и дед также. Его хваленое «могущество» зиждется на чужих фамильных состояниях, стало быть, в этом деле корни почти ничего не значат, главное – листва, а листва эта ох как жидковата!

Я хорошо знала его деда – эдакую столетнюю гадюку, – вот кто умел сдерживать и не выпускать наружу собственный яд, особенно, когда исход дела представлялся сомнительным. Он отличался достаточным смирением, чтобы не пускаться в «авантюры». Сыну еще хватило запасов отцовской желчи. Последний представитель этой семейки, кажется, неспособен даже понять, что он уже болтается на веревке и нет ему спасения, этому отродью висельников, мелкобуржуазной шушеры, которая теперь позадирала носы. Кому, как не мне, знать это лучше других?! Итак, я промучила его недельки две, доведя до кипения на моем огне, и когда он примчался по моей «умоляющей» записке, – после бесчисленных отговорок и откладываний на завтра! – то взлетел по лестнице единым духом. Дед – тот наверняка остался бы внизу, поджидая, пока я сама сойду к нему, вот в чем и состоит разница между ними и вот в чем крылась главная забава. Я не огорчилась бы, найдя его более неподатливым, – тогда сладить с ним было бы потруднее; а какое же удовольствие, когда добыча сама идет в руки?! Я люблю не брать, я люблю отбирать.


Страницы книги >> Предыдущая | 1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 | Следующая
  • 0 Оценок: 0

Правообладателям!

Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.


Популярные книги за неделю


Рекомендации