Текст книги "Опасные связи. Зима красоты (сборник)"
Автор книги: Шодерло Лакло
Жанр: Литература 18 века, Классика
Возрастные ограничения: +16
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 39 (всего у книги 45 страниц)
III
После операции Рашель прожила два дня.
Сначала все шло хорошо, но на третью ночь она издала крик, вернее, громкий вопль, и когда вбежавшая сестра включила свет, она уже лежала мертвая, с безмерно удивленным лицом. Когда по прошествии многих часов мне наконец разрешили увидеть Рашель, это изумленное выражение еще не покинуло ее; оно кривило ей губы иронической, почти веселой усмешкой. Уж не говорила ли эта усмешка, что смерть – вовсе не такая, какой ее представляют?
Полина с яростной скорбью потребовала вскрытия; разрешение было дано с крайней неохотой. Бом увидел в этом недоверие к своей работе и не скрывал обиды. Полина попросила меня поддержать ее: ты-то, я думаю, понимаешь, в чем дело, объясни же ему!
И я усадила Бома напротив себя, глядя прямо ему в лицо; он же упорно избегал моего взгляда. Он ведь хорошо знает Полину, не так ли, – ее не переделаешь. Она хочет выяснить, не напрасно ли Рашель, по ее настоянию, легла на операционный стол; ей нужно снять с души эту тяжесть.
– Обвинив меня?
Нет, Полина вовсе не обвиняла – пока не обвиняла. Этот Бом начинал действовать мне на нервы: если он столь уверен в своей квалификации, то к чему же нервничать, куда проще вместе с Полиной произвести вскрытие, разве нет? Неужели ему самому не интересно узнать причину смерти? Или он боится того, что Полина может обнаружить?
Бом вскочил как ужаленный – интересная манера прекращать расспросы! Почему все-таки он ни разу не взглянул мне в глаза?
Но нет, – под конец один раз все же удостоил! И уж я-то не стала отводить взгляд, к чему?! Оказалось, ему просто противно на меня смотреть, вот и все: «Я бы предпочел вашу прежнюю искореженную физиономию; по крайней мере, тогда можно было бы…»
– …жалеть меня?
Он не ответил.
При вскрытии Полина констатировала разрыв артерии брыжейки и крайнее истончение нескольких сосудов в надпочечниках и брюшной полости, готовых вот-вот лопнуть от аневризмы. Вывод напрашивался сам собой.
– Это все так, – сказала она, повернувшись к Бому, – но в клапане осталась щель, пара стежков разошлась, ваш новый кетгут – дерьмо!
Я перебирала в памяти весь этот анатомический кошмар, сидя в трансевропейском экспрессе, уносившем меня в Роттердам. Полине предстояло «забыть» Рашель с помощью ожесточенной, все более и более отточенной работы, сотен новых операций. Не могу сказать, что люблю ее, – это невозможно, – но уважаю бесконечно.
Барни летел самолетом: «У меня нет, в отличие от вас, причин валандаться здесь», – сказал он. Он собирался завернуть в Утрехт и в Германию по делам, связанным с рекуперацией, интересным ему одному.
«А впрочем, может, вам захочется поглядеть, как заключаются сделки между акулами рекуперации?»
Разумеется, я не строила иллюзий на сей счет: мой предок-арматор наверняка был далеко не ангел, а уж старик Каппель, торговец сукном, и подавно. Похоже, нравы Большой Коммерции не меняются со временем, даже если в наши дни их скрывают под благородными названиями международных корпораций.
Я не обманывала себя по этому поводу, – более того, – могла даже кое-что предугадать в истории дальнейшей жизни Изабель. Негры ведь попали в Бразилию не Святым Духом: думаю, что Арман-Мари тоже промышлял работорговлей – если и не сам возил невольников из Африки, то уж, вне всяких сомнений, пользовался их трудом. Все нуждались в рабочих руках; одни набирали черных рабов на африканском побережье, другие покупали или перекупали их после доставки через океан. Арман-Мари был не хуже и не лучше своих собратьев – это в порядке вещей. Веком позже все они очутились на северо-востоке Бразилии; их оттеснили туда португальцы, которые плевать хотели на законность. А потом там нашли золото и серебро; во все века людей соблазняют одни и те же вещи. Кроме того, католикам весьма легко поладить с собственной совестью, поскольку они пользуются ВНЕШНИМ отпущением грехов. Это ведь гугеноты, которые сами взвалили на себя тяжесть внутреннего самоочищения, запутались в тонкостях моральных проблем.
Я ровно ничего не придумала в этой истории с религией. Хаагены действительно латинизировали свое имя, превратившись в Хагуэносов, и перешли в католичество, тем самым облегчив себе вопрос веры и обеспечив свое существование в тех местах.
В любом случае это ничего не меняло в течении дел, которые Барни обделывал в Гамбурге или где-то еще: его железяки могли ржаветь там сколько угодно, плевать я на них хотела. А в общем-то я чуточку хорохорилась.
Итак, я села в поезд одна. На перроне я сказала Барни, что он мне нравится – «до некоторой степени», за которой рискует посягнуть на мои права, – «а это вам уже не по зубам, старина!» В действительности же мне просто хотелось ехать в Голландию так же медленно, как ехала некогда Изабель, и глядеть из окна на то, что и она, вероятно, видела в течение пяти-шести дней своего бегства. Было холодно, легкий туман окутывал черные пашни и леса, обвивал ивы и ольхи, что стояли лохматыми седыми чудищами в сером мареве, которым встречала меня Фландрия. Их коренастые черные блестящие стволы-тулова, казалось, исполняют пляску смерти под мерный, костяной перестук колес, и мне смутно припомнился давний, жутко напугавший меня фильм, увиденный в шестнадцать лет, когда хотелось умереть и увлечь за собою весь мир. Там тоже была пляска смерти среди мрачных северных туманов, и под эту музыку худой, как скелет, рыцарь разыгрывал свою жизнь на шахматной доске. Бывают такие образы, неизвестно почему западающие в душу на всю жизнь. Я и нынче не понимаю этого, но с той поры смерть для меня являет собою некую двусмысленную особу с порочным, скрытым за черными вуалями лицом; когда жизнь внутри нас проигрывает своих королей и ферзей, смерть зловеще хохочет и вступает в свои права…
Роттердам… Город походил на лес из-за сотен гигантских подъемных кранов; штабеля ржавых балок качались на тросах, как листва на ветру. Я готова была часами глядеть, как они исчезают в чреве сухогруза, зияющем на уровне причала или, наоборот, высоко над головой, чуть ли не в облаках. Этот медлительный, неуклюжий «балет», скрип колес и шкивов – пронзительный, как верещание сонма кузнечиков, буквально зачаровали меня. Да, я находила удовольствие в этой форме извращенного экстаза. Изабель такого, конечно, не знала, но и она была из числа женщин, что не отвергают существующую реальность, а умеют насладиться ею.
В конце концов я очнулась от этого наваждения с угнетающим чувством бесполезности моего вояжа, – по крайней мере, в том, где он касался лично меня. Мне нечего было делать с этим городом, в этом городе. Да, Изабель жила здесь. Вероятно, жила. Я думаю, можно блуждать до бесконечности в тех городах, где вы некогда любили, но это вовсе не означает, что они должны вам нравиться.
А главное, Роттердам оказался слишком уж новеньким. И я не смогла разыскать у моря маленький портовый домик. Да и в центре – в Верхнем городе, где некогда жила знать, – ничто не позволяло с уверенностью сказать: здесь стоял особняк Арматора. От кариатид, от низеньких ворот в стене, от тесного садика с белыми статуями не осталось даже воспоминания; все смела война – снесла, скосила, стерла бесследно… что ж, иногда это не так уж и скверно.
В архивах города и Арсенала я разыскала лишь имена, да и то крайне сомнительные. Ван Хаагенов оказалось несметное множество, и я наконец уразумела то, что до сих пор, в силу романтического характера, ускользало от моего понимания: имя «Хааген» произошло от названия «Гаага», вот отчего весь Роттердам был сплошь заселен ими.
Я написала Диэго, прося его попытаться разузнать, каким было поначалу житье-бытье этих людей в Ресифе. Я обращалась к нему с этим не впервые, и он ответил: «Приезжай, раз это тебя интересует, а я пока что борюсь с действительностью и проблем у меня хватает. Это ты, сестренка, въедаешься сейчас в прошлое, как в пирог!» И верно, нам в детстве все уши прожужжали словами «некогда мы, Хагуэносы…». Теперь для Диэго эта фраза, видимо, утратила свое магическое звучание. «Я расстался и с этим тоже, Керия, я покончил с ИХ знаменитым “некогда”, которое служило ИМ единственным маяком, единственной перспективой».
Он добавлял, что Барни в своем последнем письме потряс его сообщением о смерти Рашель и словами о том, что, несмотря на новое лицо, нечто во мне сопротивляется возрождению. Похоже, писал он, что я оттачиваю зубы на всем и на всех – начиная с него самого. Так я получила косвенное подтверждение тому, что Барни – человек слова и «печется» о моей душе.
Я провела свою первую – и последнюю – ночь в Роттердаме в какой-то зачуханной гостиничке, имевшей одно-единственное достоинство: окна ее выходили на доки. Конечно, теперь там не соскребали ракушки с деревянных днищ, а заваривали автогеном корпус огромного военного судна, битком набитого радарами, гидролоками, ракетными установками и прочей премудростью; оно походило на гигантского кита; крошечный буксирчик с усердным кряхтением майского жука тянул его за собою на жирно блестевшем от тавота тросе. Трос сматывался с лебедки и, ослабевая на миг, извивался непристойно-прихотливыми кольцами, словно металлический змей…
Я почти не сомкнула глаз, – по крайней мере, так мне показалось. Слишком было светло в комнате. В наши дни люди избегают мрака ночи, ее беззвучных содроганий, хотя их снам, их видениям в этой шелковисто-шуршащей тьме было бы привольно, как хищнику на охоте. Но НЕТ, они спят и грезят на ходу, среди безжалостно ярких огней безрадостной жизни.
За моим окном больше не танцуют мачты, не лопочет вода под деревянным килем, не вскипает белой пеной прибой: огромные ворота шлюза навели в гавани свой скучный порядок. Да, ты прав, Диэго, я сожалею о тех временах, которые пытаюсь вытащить из забвения, которые были чреваты – и никому меня в этом не разубедить! – теми же трудностями, что сегодня. И еще одно бесспорно, Диэго: мои сожаления будут недолгими.
Я не осмелилась также спуститься на набережную, – наверное, оттого, что и там было светло, как днем, а приморские таверны превратились в бары с неоновыми огнями и музыкальными автоматами. И пьянчуги в них сидят обыкновенные, одинаковые, как на подбор. И шлюхи, точно как в Сан-Паулу, трудятся все как одна в «Эрос-центрах», в асептических условиях. Нет, черт возьми, сколько можно предаваться ностальгическим переживаниям в духе Мак-Орлана?![104]104
Пьер Мак-Орлан (1882–1970) – французский писатель, в произведениях которого фантастическое смешивается с романтическими сожалениями о прошлом.
[Закрыть]
Поутру я быстренько сложила вещички и убралась из этого города. Приходилось смириться с тем, что в одну реку не входят дважды. Это понимают абсолютно все – когда дело не касается тебя лично.
Барни не ждал меня в Гамбурге, и встреча с ним не входила в мои первоочередные планы, однако я все же почему-то села на самолет.
Стояла хмурая, неприветливая погода, шел снег, и пастельные стены домов выглядели грязно-желтыми. Но мне сразу понравился порт, ровная, аккуратная линия его причалов и доков. Льдины расступались перед носом прогулочного катера, – я, естественно, разыграла из себя туристку и совершила морскую прогулку! В одном из доков железные остовы судов окрашивали воду вокруг себя в кровавый цвет ржавчины; сцепившиеся друг с другом корпуса напоминали дракона с колючим туловищем, которого разделывают на части автогеном. Там я и увидела Барни, с непокрытой головой, в дубленой куртке, возвышавшегося над группой людей, закутанных в шубы и шарфы; он указывал на суда, которые следовало оставить целыми, и рабочие метили их суриком. Барни не обращал внимания на окружающих – он был полностью поглощен своими любимыми железками. В посадке его головы, в улыбке, которую я не видела издали, но угадывала, было что-то весьма соблазнительное. Мне нравилось в нем то упрямое бесстрастие, которым можно всерьез увлечься, если вовремя не сообразить, какой волевой, даже тиранический характер скрывается за ним. И это бесстрастие – не наигрыш, оно неподдельно, оно… не знаю, как определить точнее… оно дремлет в глубине большого и сложного механизма страстей и желаний, словно сама неумолимая судьба. Я думаю, Барни бросает вещи и людей до того, как это сделают они, и поступает так вовсе не из ложного самолюбия. Ох, не стоило бы мне прилагать столько сил, пытаясь разгадать тайны натуры Барни!
Я решила дождаться его в кафе, выходящем окнами на причал. Эдакий «тест на прочность». Официант обслужил меня, не моргнув глазом, а двое парней в синих спецовках под меховыми куртками поперхнулись своим грогом и вылупили на меня глаза. Вернее, не на всю меня, а на туго обтянутый джинсами зад. И я вдруг спросила себя, удастся ли мне привести их в замешательство, если у меня вдруг возникнет такое желание. Ясно было, что мой мертвый глаз не смущает никого, кроме меня самой и, может быть, нескольких слабонервных представителей противоположного пола, чьи мужские достоинства мгновенно сводит на нет любая малость. С такими мне делать нечего, хватит и Бома, что застрял в моей самолюбивой памяти, как кость в горле.
Когда Барни и его свита сошли на берег с катерка, на котором они, презрев ледяной ветер и холодные брызги, носились по акватории, я пошла за ними следом, держась достаточно близко, чтобы слышать Барни; он изъяснялся по-английски, и голос его звучал жестко, в полном соответствии с суровым, замкнутым выражением лица. Внезапно он словно постарел на несколько лет: угрюмость наложила на эти, и без того немолодые черты защитную маску, под которой невозможно было разглядеть прежнего, знакомого мне Барни. Каждый его жест был четким, повелительным, непререкаемым. Я начала понимать, что он действительно способен сколотить себе состояние из чего угодно, пользуясь… нет, благодаря именно тому бесстрастию, которое мой брат советовал ему вырабатывать в себе, тогда как Барни весь, целиком, был замешан на нем и прекрасно знал это.
Пятеро мужчин остановились рядом с двумя черными лимузинами; шоферы в форме вышли, чтобы открыть дверцы своим хозяевам. Те уселись в машины. Барни же расположился в одиночку в белом «мерседесе», снял трубку и начал с кем-то говорить. Черные лимузины тронулись с места; их владельцы, проезжая мимо Барни, любезно помахали ему на прощанье, но когда машины поравнялись со мной, стоящей на углу, люди уже не улыбались, они что-то наговаривали на портативный магнитофон. Барни натянул перчатки, вынул дорожную карту, и я воспользовалась этим моментом, чтобы стукнуть в стекло, открыть дверцу и плюхнуться на сиденье. Он глянул на меня и спросил: «Куда прикажете?» Мне хотелось есть; он тут же сложил карту и включил мотор: «Поехали. Потом решим, что делать дальше».
Он вел машину уверенно, почти не глядя на дорогу, – видно, часто бывал здесь. Я же вновь открывала для себя этот старинный ганзейский город, таящий в своем статусе вольности несбиваемую спесь – пусть жизнерадостную, но все-таки спесь. Близилось Рождество, на каждом углу сверкали огнями елки, магазины и лавки тонули в пышных ветвях остролиста и омелы и оттого походили друг на друга, как две капли воды. Машина тихо скользила мимо этих раззолоченных, разукрашенных мишурою зарослей, и Барни заметил, как само собой разумеющееся, что предпочитает порт с его грязными железяками.
Впервые я увидела этот город, с его чистенькими прикрасами, хорошенькими кукольными домиками, мещанским самодовольством и всем, что ИЗЯЩНО отрицало истинные источники своего существования, под иным углом зрения. Я взглянула на все это глазами Барни и внезапно, как он, предпочла ржавый железный лом в порту – уж он-то, по крайней мере, не прячет от глаз своей сути и цели.
Мы пообедали в самом дорогом ресторане города, на верхнем этаже башни, откуда ровным счетом ничего не было видно. Проследив за моим взглядом, Барни заметил, что туман, скрывающий дали, позволяет забыть… Под толстой курткой на нем оказался свитер с высоким воротом. Все остальные посетители мужского пола щеголяли галстуками, крахмальными манжетами, платочками в верхнем кармане пиджака и сидели с постным видом хорошо одетых праведников, иными словами, с еще одной маской на лице. Нет, решительно, я сегодня была не склонна к всепрощению. И, конечно, Барни по сравнению с этими обезьянами выглядел элегантнейшим денди. Почему же он так интересовал меня, – неужто из-за того, что «не наслаждается одними телами»?
Сидя в своих тесных джинсах на бархатной банкетке, лицом к залу, я изо всех сил старалась сохранять самообладание. Пока Барни не скинул куртку и не предстал передо мною в своем спортивном облачении, я успела «скукожиться» при виде всех этих людей, разряженных, несмотря на будний день, вполне по-воскресному. Женщины сверкали украшениями не хуже елок на улицах.
Да, нелегко учиться жить по собственному разумению, когда только-только привыкаешь показывать людям свою физиономию.
– Ну что, поездка оказалась неудачной? – спросил Барни.
Не то слово! Поездка оказалась бесполезной. Теперь Изабель была реальной только в моем воображении. А в Роттердаме она растворилась в прошлом, от которого не осталось и следа. Бомбардировки уничтожили почти все, в том числе старинный «фон», на котором мне было бы легче восстановить ее образ.
Барни пожал плечами: я мог предсказать вам это заранее. Он с аппетитом поедал толстенный бифштекс с картошкой и на сто процентов выглядел тем, кем был на самом деле, – нуворишем, который и не претендует на иное звание.
– Почему ты на меня так смотришь?
Если он и отличался душевной тонкостью, то очень умело скрывал ее. Вот мы уже и на «ты». Интересно, как он обращался к Диэго?
– Я ко всем обращаюсь на «ты», почти сразу же. А что, тебя это шокирует?
Мне было в высшей степени наплевать.
– Ну так расскажи, чего ты достигла.
– Да ровным счетом ничего.
– Ладно, ладно притворяться, не валяй дурака! Что там с нашей Изабель?
В настоящее время «наша» Изабель продолжала сохнуть на корню, но в ее жилах текла слишком горячая кровь, чтобы в двадцать шесть лет удовольствоваться одними воспоминаниями; чрево ее жадно требовало мужчины, жадно требовало ребенка.
Барни громко, чистосердечно расхохотался, он никак не мог остановиться, и я просто физически ощутила прихлынувшую волну интереса всего зала.
Мы вышли под нацеленными на нас острыми женскими взглядам; у лифта Барни, слава богу, оставил свои вызывающие замашки: я не обольщаюсь, Керия, это ты их заинтриговала, а не моя скромная особа. Спасибо, хоть это он понимал!
Сев в машину, он неожиданно церемонным тоном осведомился, не угодно ли мне вернуться в порт вместе с ним. День быстро угасал, и в нескольких доках, где еще продолжалась работа, горели яркие прожектора. Электросварщики с молнией в руках, в железных забралах, расхаживали вдоль металлических бортов тяжелой поступью усталых громовержцев. Спускавшиеся сумерки наводили на меня тоску; я думала: люди борются, люди каждое утро все начинают сначала, вот это-то и есть жизнь.
Вода хлюпала вокруг понтонов; эти всплески, короткие, как пощечины, смешивались со стуком льдин об опоры причала, между которыми шнырял холодный пронизывающий ветер. Барни полез в багажник и протянул мне куртку, подбитую овчиной: наденька, мне нужно еще раз сплавать на склад.
Здесь его хорошо знали; он пожимал руки на каждом шагу. Мы пришли на какую-то стройку, и толстяк с апоплексическим затылком побежал в застекленную будку за ключами; на ходу он с жирным хохотом бросил Барни несколько слов, которые я не поняла. Все окружающие явно хорошо относились к Барни, и здесь он выглядел улыбчивым добряком.
У причала ждала моторная плоскодонка – полная противоположность прогулочному катеру. Пробираясь с черепашьей скоростью среди льдин, которые вблизи выглядели довольно внушительными, она держала курс на «кладбище погибших кораблей». Пенная струя за кормой, у самых наших ног, извивалась как белый дракон. Яркие буквы «Б», разбросанные по железным корпусам, отмечали заповедник Барни.
– Сюда свозят все отслужившие свое суда или их обломки. Потом мы делим пирог.
– Пирог?
– Естественно. Ты что думаешь, я их скупаю с благородной целью очистить окружающую среду?
Он смеялся, но за этим смехом я угадывала почти сладострастие, и сладострастие вполне серьезное.
Взвыли сирены, и грохот вблизи нас тотчас же стих. Теперь работы продолжались вокруг другого военного корабля, еще более мощного, чем тот, в Роттердаме, но сквозь этот отдаленный шум я опять различила плеск воды у причала, похожий на детское чмоканье. Барни не сводил глаз со своих любимых железяк: «Прислушайся, Керия!»
В наступившей вдруг тишине я уловила какие-то скрипучие звуки, легкое, почти неслышное потрескивание; оно звучало скорее непонятно, чем угрожающе. Барни с мечтательным видом сказал: «Это поет ржавчина»…
Мы ехали в сторону Франции. Барни спокойно и умело вел машину; он говорил со мной, не отрывая взгляда от дороги. Вид у него был невозмутимый и чуточку высокомерный; вполне вероятно, что он давал все свои разъяснения далеко не впервые, однако у меня сложилось иное впечатление. Может, в этом-то и заключается истинное обаяние – высказывать мысли таким образом, как будто они только что пришли на ум? Что-то во мне противилось такому банальному выводу. Впрочем, женщины вечно попадаются в одну и ту же ловушку, и самые достойные из них – в силу гордыни…
Я не хотела попасть в ловушку, я хотела луну с неба и птичьего молока в придачу, я не хотела, чтобы Барни меня соблазнял, мне требовалось… его доверие. В общем, я такая же идиотка, как все прочие бабы.
А он тем временем монотонно рассказывал: «Я понял, что полюблю возиться с железом, в доме моего дяди Эндрю. Он был слесарем. Знаешь, я ведь из простых. У него во дворе, за лавкой, лежала целая куча ключей, тогда она казалась мне огромной. На мой вопрос, сколько их там, дядя неизменно отвечал: “Миллион!” Вранье, конечно. На самом деле тысяч пятьдесят уже составляют тонну; мой отец оценивал вес на глаз, не прибегая к помощи безмена.
Когда дяде приносили ключ или замок, он первым делом отправлялся к куче, долго рылся в ней и возвращался с тремя-четырьмя ключами, которые задумчиво взвешивал на ладони и обтирал уголком своего серого фартука. Назавтра клиент получал новенький блестящий ключ, готовый к употреблению. Дядя был слесарь, что называется, от Бога: за всю жизнь – ни одной жалобы от заказчиков.
Я ужасно любил смотреть на эту кучу в дождь, когда она источала ржавые слезы. Мало-помалу я проникся убеждением, что эти железки – живые, что они говорят, движутся, меняют форму и цвет. В те времена машины еще не ездили по ночам, и единственным звуком, что доносился с улицы в мою комнатку на первом этаже, был скрипучий щебет[105]105
На франц. жаргоне «rossignol» (соловей) означает либо «скрежет, скрип», либо «отмычка».
[Закрыть]. Позже, когда я начал работать вместе с отцом на стройках, я опять услыхал эту железную музыку и постепенно набрался опыта. Меня трудно провести, всучить что-нибудь негодящее. Люди не понимают, как я разбираюсь в этом, а на самом деле все просто: я умею слушать голос металла. Сталь поет своим голосом, железо – своим, у латуни пустой звук без обертонов, алюминий скучно бренчит, чугун гудит – иногда гулко, иногда надтреснуто; я половину жизни провожу в их компании. Тебе, наверное, смешно слышать, что можно вкладывать душу в железки».
Он не стал дожидаться моего ответа и вышел из машины, чтобы заправить бак; пока он набирал бензин, я бродила по станции. Мимо неслись автомобили, было сыро и не то рано, не то поздно, а еще мне немного хотелось есть.
Вздрагивая от холода, я вернулась в машину и уткнулась лицом в воротник куртки, которую так и не скинула с тех пор, как Барни надел ее на меня. Она была мне велика, но приятно грела и слабо пахла лавандой, а если принюхаться, то и овчиной.
История Барни оживила в моей памяти картины собственного детства, которые я считала прочно забытыми. И вот теперь эти образы ожили вновь.
Я начала рассказывать об этом Барни, когда он плавно выруливал на автостраду. Данный эпизод имел место в год окончания Алжирской войны. Уж не знаю, за каким чертом мои родители помчались в Швейцарию, – наверное, какие-то денежные махинации: только что в Бразилии умер дед. Во всяком случае, меня они оставили во Франции, – не помню точно, сколько мне было лет, но не больше шести, – на попечении деда одной из наших baby sitter[106]106
Приходящая няня (англ.).
[Закрыть], веселой девушки, о которой наша madre говорила: «У нее не все дома, – подумайте, ей даже не противно смотреть на Керию!» И, естественно, Диэго они взяли с собой, – он, мол, слишком мал, чтобы обойтись без своей «дорогой мамочки»… Мне на это было плевать, я обожала Сильветту, которая бранила и шлепала меня так, словно у меня было нормальное лицо вместо помятой маски с зияющей дырой вместо глаза.
В школе меня надолго оставили в покое благодаря мудрому деду Сильветты. «Предсказывай им судьбу по-португальски, – посоветовал он мне, – это их здорово напугает, маленьких паршивцев». И я старалась вовсю, изображая из себя ведьму-гадалку…
В Лотарингии я сперва отчаянно скучала. Там жила еще одна маленькая девочка и ее брат, парень лет двенадцати, который накачивал мышцы и ежедневно, в соответствии с уставом бойскаутов, совершал одно доброе дело, чтобы стать «начальником патруля». Именно для него дед и организовал нам посещение старой угольной шахты, где работал в молодости.
Как-то в субботу (инженер по технике безопасности был выходной) сын дедова приятеля спустил нас вниз в шахтерской клетке. Я, как и все прочие, надела каску – она съезжала мне на нос, зато на ней была лампочка, – ветхий комбинезон, собравшийся книзу гармошкой, и мужские, тоже слишком большие ботинки.
Моя уродливая физиономия смущала деда так же мало, как и его внучку. Думаю, madre сказала бы про них обоих: вот малохольные!
Внизу нам все рассказали и показали: как прорубают штольни, как крепят свод, как уголь доставляют на конвейерной ленте к подъемнику, как его опрыскивают водой, чтобы сбить пыль, как опасны рудничный газ и водяные мешки, как здесь, внизу, течет время – без цвета, без запаха… Я жадно слушала, я боялась – я всегда отчаянно боялась темных сводов, пещер, земли над головой.
Мальчик и его сестра засыпали вопросами младшего из наших провожатых. Я же стояла, вцепившись в руку старика, который больше помалкивал и только принюхивался, прислушивался к чему-то. Он был явно доволен – дед – и в то же время насторожен… вдруг он подвел меня к узкому лазу и тихо сказал: послушай! И я услышала журчание, как будто где-то текла подземная река, и еще там звучали загадочные шепоты, легкие смешки. Старик поднял палец: «Когда шахта подает голос, это дурной знак, дочь моя, надо живо собирать манатки и сматываться. Шахта смеется – значит, жди обвала. Все старые шахтеры знают это».
Всю следующую ночь мне снились кошмары, на голову обрушивался земной шар… а потом я вдруг страстно полюбила камни, мне нравилось прижимать их к груди, сосать, как леденцы, придумывать им жизнь – длинную, многовековую жизнь минерала.
Барни остановил машину и пристально вгляделся в меня.
– А знаешь, ведь на земле есть места, где камни живут как люди, где они бегают, танцуют. Я тоже безумно люблю такие места; там у меня рождается ощущение вечности. Метаморфизм[107]107
Метаморфизм – процесс существенного изменения структуры и минерального состава горных пород под воздействием температуры, давления и проч.
[Закрыть] – прекраснейшее из всех слов!
После этих откровений, обнаживших нашу суть куда больше, чем жесты, мы всю ночь ехали молча. Под конец я заснула, убаюканная плавным ходом машины. Барни вел ее со скоростью двухсот километров в час, но так умело, что я осознала эту скорость лишь на заре, проснувшись и увидев пригороды Парижа.
Барни, по-прежнему молча, притормозил на площади Фюрстенберга и с учтивейшим безразличием – худшим из всех видов безразличия – довел меня под локоток до улицы Сен-Бенуа. Уж лучше бы он дал мне пощечину! Я буквально окаменела от этой очевидности: держись, детка, держись! вспомни, что он не любит… Ладно!
Не угощу ли я его завтраком? – вдруг спросил он. В лифте с полированными стенками, куда я ни за какие блага не села бы одна в этот час, он закрыл глаза. Он выглядел усталым, он просто устал, ну конечно же, Господи Боже, он всего лишь!..
Он предоставил мне самой возиться в кухне, разжигать огонь в старинной чугунной печурке, которую Диэго еще так недавно начищал и полировал с почти маниакальным наслаждением.
Я настолько проголодалась, что взяла на себя смелость сварить по паре яиц каждому из нас. Я глотала слюнки, поджаривая хлеб, и, несмотря на ощущение пустоты в животе – во всех смыслах этого понятия, – радостно наслаждалась своим здоровым, волчьим голодом – тем самым, что некогда переживала Изабель.
Барни сидел на полу у камина, скрестив ноги, и дремал с открытыми глазами. Не знаю, что толкнуло меня опуститься на колени у него за спиной и начать массировать его одеревеневшие плечи и шею, как я часто делала с Диэго после его немых, но жестоких приступов бешенства.
«Однажды, в самый разгар неистового ожидания Изабель, французы, во главе с Пишегрю[108]108
Шарль Пишегрю – французский генерал, оккупировал Голландию в 1794–1795 гг.
[Закрыть], подошли к воротам города. Шомон объявил ей об этом, трясясь от страха и перед нею, и перед ними, и перед всем, что грозило ему самому, и это было скорее утешительно, чем серьезно: он, как всегда, оказался ни на что не годен».
Барни рассмеялся: «У тебя ловкие руки, Шехерезада, продолжай в том же духе. И продолжай свою сказку, не то я сейчас засну».
* * *
Шомон говорил о Пишегрю с почтительным ужасом; правда, его приводил в ужас любой пустяк. Еще когда Дюмурье одним броском захватил Жеммап и Вальми, Шомон дрожал при одной лишь мысли о том, что этот развращенный негодяй, вскормленный в серале короля и верно прислуживавший Дюмурье, может занять город.
Весть о нем перелетела через океан, и между 89 и 92-м годами встревоженный Арман дважды посылал Джоу и его зятя Виллема на одном из своих кораблей в Голландию с наказом привезти женщин и Коллена, если там действительно опасно оставаться.
Он так и не ответил на письмо Изабель. А Джоу в ответ на все расспросы смущенно пробормотал, что капитан, узнав о смерти Минны, заперся в каюте и всю ночь ходил там взад-вперед, но «что мы можем сделать, если он не пишет?!».
И дважды моряки возвращались назад одни. Во второй приезд Джоу Изабель усадила старика в кресло, впилась в него пронизывающим взглядом, не допускавшим ничего кроме правды, и прошипела: «Ну, говори!»
Джоу побледнел как мертвец, глаза его забегали: «Поймите, там совсем не то, что вы думаете».
Об этом Изабель догадывалась и без него. «Не расписывай мне опасности, я и сама знаю, что вам приходится не сладко; теперь я хочу знать, что грозит нам в тех местах?»
Хендрикье задала Джоу тот же вопрос, но он уклонился от ответа. Сейчас он не осмелился промолчать и обрисовал ей картину их жизни: опасные встречи, губительный климат, постоянные стычки с португальцами за место под солнцем. «Мы-то ведь прибыли первыми, – говорил Джоу, – но их больше, чем нас. И они привозят туда черных рабов, а нам такое не по нутру… ну, не очень-то по нутру…»
Правообладателям!
Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.