Текст книги "Опасные связи. Зима красоты (сборник)"
Автор книги: Шодерло Лакло
Жанр: Литература 18 века, Классика
Возрастные ограничения: +16
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 32 (всего у книги 45 страниц)
И вдруг Эктор отшатнулся, вскинул руки к лицу, упал и с грохотом покатился вниз по ступеням. Шомон весь перекосился от ужаса, вот уж на кого смотреть противно, когда он пугается. Я взглянула на Изабель; она стояла совершенно спокойная, держа в руке кожаный хлыст отца, которым тот наказывал собак. А мне все еще виделось лицо Эктора, всем своим существом – а не только скрюченными от жадности руками – тянущегося к бриллиантам.
Изабель с равнодушным видом оправляла платье. “Мадам! – простонал нотариус, – вы же выбили ему глаз и рассекли губы!” Она только плечами пожала: “Ничего, привыкнет, вот увидите, к этому быстро привыкают”.
Шомон удалился, волоча за собою шатающегося маркиза; тот визжал и скулил, как побитый пес. Изабель бесстрастно заперла ларец и унесла его к себе в комнату. Она двигалась точно во сне. Хотя нет, не так – все ее осторожные движения напоминали повадки слепой.
Уж не знаю, чего мы еще ожидали, но что ожидали, это верно. И дождались. В дверь громко заколотили, и раздался испуганный голос Элизы, служанки молодой госпожи. Еще накануне вечером у Мадлен начались схватки, с тех пор истекли многие часы, а она все никак не могла разродиться».
* * *
Мадлен не суждено было умереть этой ночью. Но случилось то, чего Минна боялась с самого начала: ребенок оказался крупным, а узкобедрая Мадлен сильно растолстела. Прошло уже восемь часов конвульсий, схваток и потуг, и две повивальные бабки, вызванные еще на рассвете, испуганно переглядывались: приходилось накладывать щипцы, а ведь роженица была женою Арматора города… Спешно прибывшая Минна скрывала ужас под внешним спокойствием. Именно она погнала Элизу по темным улицам к низенькому домику с наказом привести Хендрикье. И Изабель – если та пожелает прийти.
И они обе поспешили на помощь.
Среди сбитых запачканных простынь, в облаках пара от ведер горячей воды, что служанки грели одно за другим – так, словно в доме была не одна, а двадцать рожениц, – Мадлен надрывно кричала, судорожно сдавливая живот и до крови кусая губы; голова ее, облепленная мокрыми от пота волосами, моталась по подушке. «Я умру… я умру… я не хочу!» – хрипела она.
Повитухи испуганным шепотом спрашивали, что делать. Хендрикье, засучив рукава, воскликнула: «Фу ты, сколько шума из-за пустяков! Лучшие в мире щипцы – вот они, дочка, перед тобой. Сейчас увидите, как ими орудуют, фру Мадлен!» Громко смеясь, она уже мылила руки, смывала пену под щедрой струей воды: «Ну-ну, успокойтесь, молодая госпожа, не вы первая, не вы последняя!» Мадлен с ужасом смотрела на нее: «Нет, ни за что, убери свои толстые лапы; Изабель, сделай это сама, умоляю, умоляю тебя!»
Женщины замерли. Минна своим тоненьким четким голоском уговаривала самолюбивую Хендрикье: у Изабель такие тонкие руки; вероятно, и в самом деле лучше…
«Ладно, ладно, все давно ясно, – пробурчала Хендрикье, – я тоже не дура, понимаю».
Изабель дрожала всем телом, как испуганная лошадь; то, о чем просили ее, разбередило столько больных воспоминаний, начиная с родов матери, с ее смерти. Саския тоже кричала всю ночь напролет перед тем, как разродиться мертвым младенцем и скончаться от неостановимого кровотечения.
Не зная, на что решиться, безжалостно кусая губы, Изабель невидяще смотрела перед собой, в пространство. Хендрикье положила конец ее колебаниям: «А ну-ка, давайте сюда ваш красивый воротник да и кольцо тоже; они вам еще пригодятся на крестинах. И поторапливайтесь!»
Обвязавшись чистым фартуком и оголив до плеч руки (она скинула свой бархатный казакин), Изабель подступила к кровати.
«Кричи, сколько хочешь, Мадлен, но вставай!»
«Как “вставай”?»
«Мадлен, делай, что я говорю!»
Хендрикье долго потом вспоминала, как орущий младенец шлепнулся на колени Изабель. Она-то сразу поняла необычный ее замысел. «Вот увидите, молодая госпожа, он такой тяжеленький, что сам собой выпадет из вас».
Служанки поддерживали Мадлен, которая в неистовой надежде на избавление нервно смеялась, перемежая смех стонами.
«Вдохни и тужься, – скомандовала Изабель, – слышишь меня? Тужься и опять вдыхай, не думай больше ни о чем».
Ее тонкие пальцы осторожно скользнули внутрь, между трясущихся ног сестры. Они в замешательстве переглянулись; Мадлен, задыхаясь, но не отводя глаз от Изабель, отрывисто говорила: «Он должен родиться… обещай, Изабель!..»
«Молчи!»
«Послушай, Изабель, он должен… даже если разорвет меня…»
«Да помолчи же! Конечно, он родится, – надеюсь, ты не собираешься держать его в животе двадцать лет, этого малыша?»
«Ты же знаешь, что я хочу сказать: не заботься обо мне…»
«Да заткнись ты, Христа ради, и делай, что тебе велят! – завопила Изабель. И она оглянулась на женщин: – А ну-ка, вы, держите ее покрепче, хватит глазеть на меня».
Беззвучно молившейся Хендрикье тоже досталось: «Эй ты, прекрати молиться, как дура, лучше помоги мне. Кому сейчас нужны твои «pater noster»?![84]84
Католическая молитва «Отец наш небесный».
[Закрыть]
Нужно было давить на верх живота Мадлен.
«Только поосторожней, она все-таки не кобыла! И не жеребенка рожает… а ну-ка, выходи на свет божий, птичка моя ненаглядная, Коллен, сыночек!»
Что-то вроде транса охватило Изабель, вызывавшую ребенка из чрева сестры; одна ножка уже показалась наружу. Глаза Изабель расширились: ребенок шел неудачно. Она ощупью нашла вторую ножку. Крошечные пальчики поджались от прикосновения, и Хендрикье расхохоталась: «Глядите-ка, фру Мадлен, младенец уже на подходе, да стоя, прямо как вы сами». Изабель потребовала, чтобы ее слушали внимательно. «Да-да, я тебя слушаю, говори». Нужно было спешить; голос ее стал сухим, отчетливым: «Вдохни, как можно глубже и тужься, пока я считаю. На счет «три» ты сильно выдохнешь. Поняла?»
Мадлен кивнула, сосредоточилась. Ребенок продвигался вперед медленными, почти грациозными движениями, судорожно сжимая при каждом толчке пальчики на ногах. «Он меня кусает!» – проговорила Мадлен и рассмеялась. Громко, по-мужски выдохнув, она поднатужилась из последних сил, и ребенок упал на руки Изабель под громкие стоны его матери: она родила своего малыша, она все-таки родила его! Женщины и смеялись и плакали. Изабель завязывала пуповину, шлепала младенца по розовому задику: мальчик! Младенец орал вполне здоровым громким голосом, и Хендрикье, растроганно гулькая, унесла его пеленать.
Минна, белая, как ее манишка, стояла в ногах кровати, куда вновь уложили ее невестку, и боязливо спрашивала: «Как ты себя чувствуешь, дочь моя?» Ну, конечно, Мадлен чувствовала себя превосходно: Господи, ведь он родился, такой хорошенький, руки-ноги на месте, чего еще надо?!
Да, ребенок был великолепен. Никто из женщин еще не видал такого крупного новорожденного!
Изабель, в изнеможении уронив руки на юбку, притулилась в уголке, с пустой головой и ноющим животом, словно это она сама рожала. Страшная усталость накатывала волнами, и она беспомощно отдавалась ей, прикрыв глаза, прислонясь затылком к стене. Откуда-то издалека до нее доносился мышиный писк младенца, которого, наверное, пеленали служанки. И голос Минны: «Вы только поглядите на эти ноготочки; у Армана-Мари были точь-в-точь такие же, когда он родился». Хендрикье грубовато пеняла ей: «А ну-ка, руки прочь, фру Минна, вы его совсем заморозили, нашего мальчика, хватит вам держать его голеньким. Говорю вам, все у него на месте, все целехонько, настоящий маленький мужичок. Эй, а вы чего пялитесь, живо, займитесь-ка молодой госпожой!»
Вокруг большой кровати поднялась суета, замелькали в воздухе простыни. Минна что-то шепнула на ухо Элизе, и та кинулась к двери, крича на ходу: «Погодите, не перестилайте постель, пока я не вернусь, фру Минна дает парадные простыни!»
Хендрикье приводила в порядок обессиленную Мадлен; обтирая ей живот губкой, кладя компрессы и мази, она приговаривала: «А ну-ка давайте затянем потуже весь этот жир, теперь даже и не думайте переедать, а то он вернется и застанет вас толстую, как бочка, – сами скажите, будет ли он доволен?»
Служанки согласно кивали и вдруг спохватились: а ТА-то куда подевалась?
А ТА уже спала глубоким сном, припав щекой к бархатным занавесям, безвольно свесив руки.
Женщины растерянно замерли: что же делать? «Положите ее рядом со мной!» – шепнула Мадлен, приподнявшись на локтях. Служанки дотащили Изабель до разоренной постели.
«Э-э, нет, погодите, тут же все мокрое!» – закричала Хендрикье, всплеснув руками.
Откинувшись на подушки, Мадлен следила за женщинами, суетящимися вокруг нее. Их ловкие руки щупали ткань: «Глянь, какие кружева, Хендрикье, вот так красота! Никак это ваши свадебные простыни, фру Минна?»
От белья шел слабый, долго укрывавшийся в складках аромат флердоранжа и сытный запах горячего утюга, когда им гладят после стирки влажное полотно.
Изабель бурно ворочалась во сне, и теперь ее голова приникла к бедру Мадлен; та разглядывала лицо сестры с умиленным вниманием: некогда, в их детской спальне, Изабель лежала точно так же, свернувшись калачиком; знакомые сонные позы согревают сами по себе – что сердце, что тело. В конечном счете мы никогда не бываем вполне счастливы.
Сестер уложили рядышком; Изабель тотчас привалилась к сестре, нетерпеливо поморщившись во сне. «Холодно», – пробормотала она. Женщины закатились смехом, держась за бока. Мадлен вспоминала их охи и ахи, когда они впервые увидели это обезображенное лицо. Уже год прошел с той поры… нет, больше года. Да, верно, ко всему привыкаешь. Несмотря на пустую глазницу, Изабель никого больше не пугала. Занимался новый день, а сон все не шел к Мадлен. Ей уже показали сына, приложили к груди, но крошечный ротик сосал недолго; ребенок тут же уснул, под его прозрачными веками подрагивали глазки, которые он покуда прятал ото всех. Мадлен грезила, Изабель рядом спала непробудным сном. Теперь она лежала на спине, и Мадлен, приподнявшись на локте и разглядывая в полутьме сестру, ощутила, как больно сжалось у нее сердце: ее мирно спящая сестра, чей мертвый глаз был сейчас едва заметен, казалась почти красивою. И когда ОН – и он тоже! – привыкнет к этому, что будет с нами?
Наконец она впала в легкую, почти незаметную дремоту, но даже и в забытьи все ощущала странную пустоту в теле, наводившую на нее сладкую грусть: никогда больше Коллен не будет принадлежать ей так безраздельно, как в прошедшие недели…
Несколько часов спустя она проснулась в каком-то влажном тумане; тошнота и головокружение подступали к ней, кровь яростно билась в висках. «Мне дурно, дурно!» – простонала она. Изабель склонилась над сестрой и в ужасе отпрянула: «Боже, что с тобой?»
Блестящее от пота, багровое лицо Мадлен вздулось, глаза дико вращались в орбитах. Внезапно ее начало корчить, жестокая судорога выгибала ноги во все стороны. Прибежавшая на шум Хендрикье сжимала пылающие плечи Мадлен. Элиза, посланная за Минной и врачом, уже мчалась по коридору так, словно за нею гнались.
Два дня подряд, упорно отказываясь смириться с очевидным, все боролись с эклампсией[85]85
Эклампсия – поздний токсикоз беременности, опасный для жизни матери и ребенка.
[Закрыть]. Мадлен чувствовала, как тело отказывается подчиняться ей, как путаются мысли, уходит сознание, но и в полубреду упрямо твердила: «Не хочу, не хочу умирать!» Уже заплетался язык, закатывались глаза, а она все сопротивлялась: «Не хочу умирать… не сейчас…»
Время от времени кто-то чужой властно завладевал ее членами, ввергая их в безжалостную, мучительную пляску, отнимавшую последние силы. Глаза, помимо ее воли, так бешено вращались, что, не поворачивая головы, она видела все пространство спальни. В эти минуты рассудок Мадлен гас, и она слышала один лишь жалобный, не достигающий даже губ, а бьющийся где-то там, глубоко в голове стон: «Спасите меня, я не хочу умирать!»
На третий день судороги и конвульсии участились, и Мадлен впала в почти полное беспамятство. Ребенок непрерывно плакал и отказывался брать грудь; все тельце покрылось водянистыми пузырьками: молоко Мадлен отравляло его.
Тем временем родила и Аннеке. Хендрикье исчезла, появилась снова и так и бегала из дома в дом, совещаясь с Изабель и Минной. А Мадлен, страшная до неузнаваемости, лежала в забытьи, в тошнотворных запахах, исходящих от нее, несмотря на то, что ее заботливо обмывали после каждого припадка. Она приходила в себя лишь в те редкие минуты, когда ей приносили ребенка, но впадала в беспамятство еще до конца кормления.
«У Аннеке молока хоть залейся, фру Минна, а на бедняжку Коллена прямо смотреть жалко, – худеет, срыгивает…»
Хендрикье явно была права, но ни та, ни другая из женщин никак не могла решиться. Изабель, с бьющимся сердцем, размышляла: ну вот будь я больна и ребенка оторвали от меня, разве я бы не умерла? И она повернулась к кровати.
Мадлен, худая, как скелет, с раздувшимся животом, лежала без сознания. Минна вздохнула: «Унеси ребенка, Хендрикье, я беру всю ответственность на себя; если она захочет его увидеть, мы всегда успеем принести его обратно». И они безнадежно переглянулись: Мадлен умирала.
Теперь в комнате слышалось только хриплое, натужное, прерывистое дыхание больной. Изабель глядела в окно: служанки стелили солому на улице перед домом; да, никто больше не надеялся на благополучный исход. И она горько подумала: «Нет, никогда я не привыкну к этому».
Шли часы. Конвульсии у Мадлен прекратились, но это был скверный признак. Она больше не двигалась, и, однако, что-то еще звучало в этом теле, словно его непрерывно сотрясали изнутри невидимые бури. Курильницы с благовониями уже не заглушали запах смерти; Изабель, борясь с отвращением, признавалась себе, что оно мешало ей предаваться скорби: решительно, бедняжке Мадлен не везло с сестринской любовью.
Вернулась, вся в снегу, Хендрикье, глянула на Мадлен, поморщилась и безжалостно объявила: «Эту ночь она не переживет».
«Молчи!»
«А чего молчать, надо смотреть правде в глаза. Схожу-ка я за пастором и за нотариусом. О чем вы только думаете, Изабель? Она умрет, а вам еще жить да жить, и уговор между вами заключен только на словах».
«Арман-Мари предупрежден, я знаю».
«А ну как он не вернется? Или вернется лет через десять, такое тоже бывало. Что станется с Колленом? Отец его далеко, фру Минна тоже не вечная, кто же им займется?»
Нотариус, бледный, тщедушный человечек, отшатнулся, едва переступив порог, и спросил, не заразна ли болезнь. Он тоже брезгливо морщился: «Нельзя ли перейти в другую комнату, менее… э-э-э… где побольше воздуха?»
Минна тихонько плакала: «Я любила ее, поверьте, Изабель». Изабель возмущенно вскинулась:
«О, пожалуйста, не хороните ее раньше времени!»
И, взглянув на оробевших служанок и нотариуса, мимолетно подумала, что, пожалуй, это не так уж плохо – в нужный момент почувствовать себя маркизой и дать понять это окружающим.
И, однако, именно Минна вытолкала всех прочь из спальни, чтобы пастор, с его монотонной скороговоркой, смог «облегчить» умирающую. И она же передала опеку над Колленом Изабель, заявив ей своим тоненьким, неожиданно сухим голосом, что ни одно завещание в мире пока еще никого не убило: да хоть бы и убило, Изабель, это такое же путешествие, как любое другое. Мы ведь не оставляем входную дверь настежь распахнутой, когда уезжаем.
Мадлен скончалась в скорбном экстазе забытья. Молитвы и последние напутствия остались неуслышанными; выходя от нее, пастор прошептал, что его позвали слишком поздно. Изабель не ответила.
Перед смертью больная попросила принести ей ребенка, но то была еле слышная, косноязычная мольба затуманенного, почти мертвого сознания. Хендрикье покачала головой: пока Коллена доставят сюда, она уже скончается.
Мадлен шарила вокруг себя, трогала вздутые груди и живот боязливыми, какими-то птичьими движениями. Почерневшие губы шептали, вдыхали и выдыхали только одно слово: Коллен! – это имя стало ее дыханием. Изабель тихонько прилегла к сестре, приникла щекой к слабо вздымавшейся груди, ласково погладила судорожно напрягшиеся плечи. Когда она коснулась губами соска, Мадлен открыла глаза и улыбнулась. Пальцы ее робко пробежали по коротеньким волосам: а-а-а, это ты, Иза? Так они и лежали рядышком, умиротворенные. Изабель согревала щекой грудь сестры, тихонько целовала ее, ощущая на губах горький привкус молока. Ей думалось о водах, непригодных для питья, которые, тем не менее, очищают, освящают: кажется, я испила от некоторых из них. Во время оспы я узнала вкус целебных отваров; когда Эктор насиловал меня – вкус едкого мужского пота, а задолго до того – вкус слюны, выпитой со стольких нелюбимых губ. «Ты ему расскажешь обо мне… потом, позже…» – проговорила Мадлен.
Хендрикье, сидя в ногах постели, молча глядела на сестер. Стояла тишина, только за окном слышался распев молочника да звон его горшков. В этот час Мадлен умерла.
* * *
В своем дневнике Изабель ставит печальную дату и пишет: «Люди всегда умирают на заре, думается мне, – на заре жизни, на заре дня, на заре времени года. Это солнцу нужна уйма времени, чтобы закатиться…» Здесь же она отмечает, что в тот день вновь стала женщиной и, со свойственной ей точностью, указывает, что месячных у нее не было больше года.
Она сама обмыла и обрядила покойницу – молча, без отвращения; надела на нее пышное свадебное платье; в нем-то и ушла Мадлен в землю, скрестив на груди руки без перстней, падавших с ее исхудалых пальцев, зато на губах ее лежало обручальное кольцо Армана-Мари. Хендрикье опустила в вырез белого платья тоненькую шелковистую прядку светлых волос, срезанных за ушком Коллена.
И жизнь потекла дальше, очень быстро войдя в будничную колею. Вечно голодный крикун Коллен занимал все время взрослых, отвлекая от бесплодных печалей по усопшей оставшихся в живых.
Вместе с возвратом к жизни Изабель вновь ощутила и жажду вольных странствий. Ничто не располагало к ним, особенно теперь, но факт остается фактом: ей опять не терпелось уехать.
* * *
Итак, она возобновляет свой дневник и довольно скоро между фактами, посвященными Коллену – отчетами о мелких, но славных событиях его жизни, первом зубе, первой улыбке, – появляется запись: «Этот городишко мне слишком тесен. Я начала размышлять над тем, что называют «большими морскими портами». В сущности, это обширные пространства, которым суждено развиваться только наполовину, города, которым разрастание идет во вред, ибо они могут увеличиваться лишь с ТЫЛЬНОЙ своей стороны. Поворачиваясь лицом к ТВЕРДОЙ ЗЕМЛЕ, к суше, они уподобляются человеку, вдруг осознавшему опасность внезапного нападения сзади, предательского удара в спину.
Замените «обширные пространства» предместьями, часть города, обращенную к суше, строительными площадками, окраины – кольцевой дорогой, и перед вами социально-урбанистический срез 70-х годов нашего века. Вот что привлекает меня в этой женщине: она целиком принадлежит своему времени, но ее так ЛЕГКО понять, находясь в нашем; стоит ей взяться за перо и подробно описать быт той эпохи, как она обгоняет свой век.
Я возвращаюсь к уже сказанному, возвращаюсь еще раз: случайных или, если хотите, нечаянных биографических исследований не бывает. Изыскатель всегда углубляется в «неведомую область», имеющую над ним колдовскую власть, ибо смутно провидит или надеется (иногда и против воли), что она имеет родство с его собственной территорией. «Ах, я ничего не знаю, пока сам не определю себя, пока не выясню, где он – мой ареал! Когда я летаю, я орел, но ведь рано или поздно приходится спускаться на грешную землю!» Да, приходится, только где и как – вот что важно. Чужой опыт, что бы там ни говорили, полезен, но тогда лишь, когда он достигает вершин универсальности, перестав быть чьим-то личным, тщательно укрытым сокровищем и сделавшись всеобщим достоянием. Сей факт не всегда хочется признавать; является сильное искушение восстать против него, словно оригинальность заключается в отрицании самого общего знаменателя. Изабель – это форма, в которой отольют меня, – разумеется, много поколений спустя и со многими поправками на сходство. Как и она, я обезображена, – тот же вытекший глаз, та же горькая складка губ – подарок откровенного зеркала. Ну а различие? Я смотрю на себя. Не знаю, зачем, но я на себя смотрю. Может быть, оттого, что моя «потеря» – глубже. О красоте я знаю лишь то, что вижу на стороне, – на одной стороне, ибо родилась на свет с глазом, выдавленным акушерскими щипцами. Только богачи пользуются такими привилегиями… при моем рождении не нашлось ловких рук, что помогли бы моей матери разродиться, и не оказалось рядом с ней любящей сестры с ее остроумной выдумкой, а у нее самой не хватило жертвенности, требующей: «Пусть даже ребенок разорвет меня, но останется цел!» Таких, как Мадлен, полно, только они не повторяются в одном и том же семействе… Она – моя мать – кричала: «Кончайте с ней, уберите от меня это чудовище, я рожу другую!» О чем моя бабушка не преминула осведомить меня, когда я достигла сознательного возраста: моя смерть только утешила бы всю родню.
Но увы! «Мы вытащили ее, мы вышли из положения», – мямлил врач. Да, верно, он-то и вправду вышел. А мое детство стало вереницей всяческих ухищрений, сложных причесок, асимметричных челок. Мое отрочество прошло в вечном страхе перед ветром, взметающим волосы со лба… страхе перед взглядом моей матери. Я блестяще училась в школе. «Конечно, это частично компенсирует… – говаривала она, – но все равно, мы боимся показывать ее людям».
Кто способен утешиться отражением в холодных, безразличных глазах близких? Мой отец не удостоил меня даже попыткой инцеста, а она – она меня прятала.
Двумя годами позже мой брат Диэго выскочил на свет божий, как пробка из бутылки шампанского. «Хоть этот-то родился мамочке на радость», – твердила она умиленно.
Испытывала ли я горечь? О, я не собираюсь проклинать судьбу. Несчастный случай, – что тут поделаешь! Нет, другое мучит меня: ненависть к ней. Мне недодали то, что причитается ребенку по праву рождения, – безоглядной, бескорыстной любви. Конечно, я требую слишком многого. И, однако, мне, как и вам, приходилось встречаться с существами, которым природа не подарила ничего лишнего. Она скупо отмерила им лишь необходимое, но это, по-моему, уже есть красота. Быть уродливым не мешает оценивать уродство или, скажем так, взвешивать долю уродства, видимую на чужом лице…но разве это стирает свое собственное безобразие? Вот где самое больное место. Я знаю массу мужчин и женщин, лишенных, что называется, особых преимуществ; они, тем не менее, ведут себя по-королевски, они царят в обществе. За ними бегают поклонники, их ласкают, их любят; они похожи на бриллианты, выпачканные в грязи, на конфеты без коробки, но окружающие забывают о перекошенном рте, о незрячем глазе, о горбатой спине или хромой ноге человека, который проходит по жизни с торжествующим взглядом, с ликующим смехом, суля другим золотые горы, олицетворяя собою возрождение, победу. Они могут сколько угодно косить и заикаться, иметь заячью губу, кожу, сожженную огнем или кислотой, тело, покалеченное войной или автомобильной катастрофой (и действительно, при виде их вздрагиваешь от страха, чтобы не сказать – от гадливости), но они живут, заражая других своим жизнелюбием, повелевающим забыть об их уродстве: ИХ В ДЕТСТВЕ ЛЮБИЛА МАТЬ. Вникнешь в суть такого человека, презрев внешние изъяны, и начнешь спрашивать себя: а так ли уж нужна красота? Ведь она эфемерна – настолько, что иногда я готова удовольствоваться скромной правдой, скроенной по моей мерке. Красота ни на один день не отсрочит смерть, а, может, наоборот, способна даже приблизить ее…
Коллен отнимает у Изабель куда больше времени, чем она хотела бы посвящать ему; все чаще понимает она, испытывая короткие приступы нежности, смешанной с раздражением, какая это бездонная пропасть – ребенок, а что уж говорить о двоих! Ибо Аннеке и ее сын тоже переселились в портовый домик, под крылышко Хендрикье, и жизнь их, нужно сказать, протекает весьма скромно и лишена какой бы то ни было роскоши. Несмотря на мольбы Минны, Изабель решительно отказалась перебраться в богатый городской дом. Пришлось его запереть. Две служанки продолжают поддерживать там чистоту, приходя только днем: ни за какие горы золотые мы не останемся тут ночевать! – объявили они. Изабель не захотела даже взять ключи; одна Минна время от времени наведывается в дом, боязливо отворяет одну за другой двери в анфиладе опустелых, безжизненных комнат. Гробовая тишина обволакивает ее, и она бежит прочь, с колотящимся скорбным сердцем. Минна любила Мадлен.
О, это вовсе не означает, что она ненавидит Изабель. Но ее страшит этот непроницаемый взгляд, пустая красная глазница. А ведь один Бог знает, сколько всего связывает их… Минна, до безумия обожающая Коллена, словно сама его родила, каждый день заходит проведать внука, высылая вперед себя служанку, испрашивающую дозволения на визит. В один прекрасный день Изабель принимает старую даму с резкостью, которая отличает ее в те дни, когда ее снедает жажда ночных похождений (она теперь никогда не поддается ей!), молчаливых блужданий вокруг портовых кабаков, хриплых песен в табачном дыму и в пьяном моряцком угаре. «Минна, – кричит она, – мне надоели ваши подходцы, вот вам ключ, приходите – или не приходите – как вам угодно, только не подсылайте сюда больше эту овцу, она до сих пор боится на меня взглянуть!»
Ее единственный глаз гневно сверкает, тон жесток, чтобы не сказать жесток, а ведь она дарит Минне счастье и знает это. Минна вцепляется в связку ключей и в протянувшую их руку: «Иза, Иза, большей радости вы мне доставить не могли!» Она гладит длинные пальцы, смотрит прямо в лицо Изабель – на сей раз без всякого замешательства – и улыбается: «Вам очень идет этот зеленый бархат!»
Ибо отныне мертвый глаз прикрыт бархатной повязкой, и у нее есть отдельная история. Хендрикье эта история восхитила до того, что она поведала ее Джоу в одном из своих знаменитых «писем»: «Ты ведь знаешь, она выставляла напоказ пустую глазницу, как некоторые размахивают своею культей; ну так вот, нынче с этим покончено. Никогда не угадаешь, кто тому причиной, – Коллен!
Этот упрямец твердо решил жить с закрытыми глазами, что бы ни делал: улыбался ли, сосал грудь, снова улыбался, когда Аннеке гладила его или молочный брат молотил кулачками. И ведь не спал же он круглые сутки! Но ничто не могло заставить его разомкнуть веки – ни голоса, ни прикосновения, ни даже голод, когда Аннеке, занятая другим, вынуждала его криком требовать свою долю. Никто из нас не мог бы сказать, какого цвета у него глаза. Аннеке пробовала приподнять ему веки, – он заплакал; пыталась застать его врасплох – ничего у нее не вышло. Он словно играл с нами в прятки; сперва мы досадовали, а потом и всполошились. Я забыла сказать, что Изабель часто, едва ли не каждую четверть часа заходила взглянуть на него, но никогда не брала на руки.
Три недели спустя Минна, которую Коллен удостаивал взглядом не больше, чем нас, прошептала: “А что, если он слеп? Вдруг…” И все мы, вместе с нею, повернулись к Изабель. Может быть, он слишком задержался в животе у своей бедняжки-матери, а может, ее отравленное молоко сделало свое дело…
Изабель пожала плечами: “Глупости!” Мы продолжали настаивать. Она пришла в бешенство – как всегда, молча. Это выглядит так: сперва хмурится лоб, потом надменно вздергиваются брови, ну а дальше и смотреть неохота: пустая глазница наливается кровью, прямо страх берет. Она пошла в спальню, засучила рукава, нагнулась над колыбелькой. Коллен махал ручонками над головой и гулькал. Веки у него тоненькие, почти прозрачные, на левом бьется голубая жилка, – Господи, до чего ж он хорошенький, Джоу, ты и представить себе не можешь! Должна признать, он куда красивее нашего Виллема, и вовсе не потому, что старше его на два дня.
“Распеленай-ка его, Аннеке”.
Когда Коллен остался совсем голеньким, Изабель брызнула ему на животик несколько капель холодной воды. Он вздрогнул, как испуганный козленок, но не заплакал, не рассмеялся, а главное, и не подумал открыть глазки. “Ну, это будет почище, чем игра в пробки[86]86
Игра, состоящая в сшибании монет, лежащих на пробке.
[Закрыть]”, – воскликнула Элиза. Тут даже Изабель призадумалась. Иногда я спрашиваю себя, что у нее там творится в голове – или в сердце; губы ее горько скривились, и мне показалось, что она дрожит. И вдруг она схватила Коллена на руки. Я уже говорила: за все три недели она и пальцем к нему не притронулась – с тех пор, как он плюхнулся к ней на ладони, словно сбитый с ветки орех. И – ты не поверишь, Джоу! – он тотчас перестал гулькать, дрыгать ножками и ручонками; он открыл глаза – широко-широко! – и глянул прямо на Изабель. У него оказались серые, точно как у его отца, глазки – цвета не то воды, не то неба; красивые глаза из тех, что называют переменчивыми и что на самом деле обещают суровый, твердый взгляд, уж ты-то знаешь.
Изабель медленно приблизила его к себе, к своему изуродованному лицу. Коллен все так же спокойно глядел на нее. И тогда она расплакалась и начала обцеловывать его крошечное тельце. Ей-богу, она прямо-таки омыла его своими слезами! А мы, взрослые дуры, стояли рядом и сморкались, будто на всех нас разом напала простуда.
Вечером я застала ее перед венецианским зеркалом; она серьезно разглядывала себя, прикрыв ладонью пустую глазницу. Она казалась не раздраженной – как в те дни, когда шипит на всех змеей, – а просто задумчивой, и мое появление не смутило ее. Вот с тех-то пор она и прикрывает глаз бархатной повязкой в цвет с платьем. О, не постоянно, нет, – это раздражает, мешает ей, – но как может часто. Причем она надевает ее ради нас – так мне кажется, – и всегда снимает, беря на руки племянника. Видишь ли, важен первый шаг: теперь она даже злится, видя, как Аннеке кормит его. Но это единственное, что она позволяет ей делать с маленьким, да и то потому, что не может кормить его сама».
Вся эта сложная, раз и навсегда пущенная в ход механика чувств не устраняет, однако, глухого раздражения. К счастью, Изабель мыслит достаточно логично, чтобы понимать: оно направлено против нее самой. Она начинает действовать. Постепенно и большей частью благодаря Минне она завоевывает город или, вернее, богатые дома Верхнего города. Там ее судят и, естественно, осуждают: разве не продолжает она «посещать» порт?
Но зато против ее опеки над Колленом никто возразить не может, а против финансовой власти – и не хочет. Один из кораблей Армана-Мари прибыл в порт и отплыл обратно, прихватив с собою мужчин, соблазнившихся фантастическими рассказами о заморской богатой и безлюдной стране. А потом, разве все, что говорилось о Городе, строящемся на берегу Атлантического океана, при слиянии двух больших, то ленивых, то бурных рек, не напоминает местные стародавние приключения? Им описали зыбучую почву, дамбы, ограждающие сушу от моря, подступившие к берегу пески, богатейшие края в глубине материка; слово «богатство» одновременно и пугает и манит. Богатство вроде бы предосудительно, но оно существует и с ним приходится считаться, а, кстати, что это такое – «богатейший край»? Невредно бы глянуть своими глазами… вот и вышло, что в Роттердаме остались одни старики, женщины и дети. Старики дряхлеют, детишки подрастают. А пока решающее слово незаметно переходит к женщинам. У Изабель развязаны руки.
Правообладателям!
Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.