Текст книги "Опасные связи. Зима красоты (сборник)"
Автор книги: Шодерло Лакло
Жанр: Литература 18 века, Классика
Возрастные ограничения: +16
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 34 (всего у книги 45 страниц)
А это еще кто? Ага, Жюли, та самая, которая… которую…» И они переходили на шепот, то и дело смачно прыская, а Саския увещевала их: «Ну-ну, девушки, нехорошо так злословить, будьте милосердны».
Я же восхищалась золотой мишурой, не видя, как она облезла от времени, жадно вдыхала запах духов, не зная, какую дряблую кожу ими обливают, любовалась крошечными шелковыми башмачками, что неуверенно нащупывали ступеньку кареты, – ах, им предстояло всю ночь напролет танцевать менуэт в золотистом сиянии свеч, при ярком пламени факелов, разгоняющем осенний мрак. Мои деревянные сабо весили сто пудов! – сбросив их, я отплясывала в одних чулках, под мелодии, которые сама же и сочиняла; жизнь обещала быть розовой и золотой, небо – вечно лазурным.
30 сентября.
Я слишком много мечтала. В ту ночь большого празднества, заданного в честь короля (какого короля?), я долго сторожила у окошка. Мадлен тряслась от страха, но не решалась лечь в постель без меня. И вдруг я решилась; подхватив шаль, взяв в руки сабо, я выскользнула на улицы через задний дворик; передние ворота – здесь, как и всюду, нынче, как и прежде, – закрывались на задвижки и массивный деревянный брус.
Мадлен попыталась удержать меня, цепляясь за шею, за руку: ой, не ходи туда, что, если отец увидит!.. Да-да, уже в пятнадцать лет она была умницей-разумницей, пай-девочкой. С недавних пор она начала закручивать свои длинные волосы жгутами, они удлиняли ей лицо, но глаза от этого больше не становились. И напрасно гляделась она тайком в оконные стекла, в полные ведра, в водоем, – она не нравилась самой себе и оттого губы ее вечно кривила недовольная гримаса. Мы исподтишка, издали следили друг за дружкой: она боязливо, подозрительно, я – со своим детским розовым личиком и большими (слишком уж большими, говорили служанки) глазами – презрительно и высокомерно.
Не одну меня привлекла праздничная россыпь огней, но одна я была слишком мала, чтобы расслышать осуждение в восхищенном шепоте собравшихся. Ибо не все, кто сбежался поглазеть на снующие туда-сюда кареты, высказывали одобрение.
Проскользнув, как юркая уклейка, сквозь толпу, я стала примериваться, куда бы мне еще взобраться, чтобы заглянуть в окна, приотворенные по случаю жары в доме. Из них тянуло запахами свечного сала, жареного мяса, горящего в плошках жира, а еще – терпким духом, который встречался мне потом на всех балах во Франции, смешанным духом позолоты и потных тел. Но тогда я еще не знала, отчего морщу нос; тогда запах этот возбуждал и чуть отпугивал; для меня, стоящей на улице, то был аромат празднества, вот и все.
Наконец я углядела рядом с домом деревянную колоду с воткнутым в нее топором. Я подтащила ее к растворенному окну, – Господи, да я бы горы свернула, лишь бы подышать воздухом этой недоступной мне, веселой суматохи! Никогда суконщик не принимал гостей, никогда не распахивал ставен, а если и распахивал, то из них тянуло лишь чадом от горящих в очаге шишек да торфа.
Вскарабкавшись на подоконник, я высматривала прорезь в парчовых занавесях, ловила момент, когда ветер вздует их, чтобы заглянуть в щелку. Я была так поглощена этим, что не заметила силуэт, скрывавшийся от света в тяжелых складках парчи. Ветер все не дул, я протянула руку. И тут другая рука стиснула мое запястье: не делай этого, – если тебя заметят и отведут к твоему отцу, тебе не сдобровать.
Волосы его были напудрены, подбородок тонул в пышных кружевах жабо, он выглядел хрупким, несчастным и разозленным.
Он сам откинул занавесь: ладно уж, гляди, коли пришла! – и пока я упивалась зрелищем золотой посуды, ярких сполохов света и щебечущих дам, он шептал мне прямо в ухо: «И что хорошего ты здесь нашла; ты только глянь: ноги тощие, чулки гармошкой, парики посъезжали, румяна растаяли и несет от них прогорклым салом».
«Отстань, замолчи! Ты уже привык, а я…»
«А я!.. А я!.. Да ты просто дурочка! Моему отцу нужны деньги, ему вечно нужны деньги, а их ссужают лишь тому, у кого их полно или кажется, будто полно. Ты посмотри, как он вьется вокруг толстухи Гертруды Ховеншталь, – главная богачка-то ведь она, супруг ее – ничто, пустое место, дунь и полетит! Посмотри, как моя мать улыбается через силу. Знаешь, сколько недель мы потом будем доедать остатки праздничного ужина? Черт бы побрал это вонючее стадо!»
Вдруг он оттолкнул меня: спрячься, сюда идут! – и задернул перед моим носом пахнущие пылью занавеси.
«Ага, вот ты где! Пойдем-ка, сынок, ты мне нужен».
«Вам требуется помощник, чтобы поднять ее с кресел?»
«Арман-Мари, не будь наглецом, графиня Ховеншталь – наша гостья».
«Наша БОГАТАЯ гостья».
Молодой петушок бесстрашно смотрел в глаза отцу: ну, что еще вам угодно от меня? Чтобы я пригласил потанцевать ее дочь? Так ведь там и двоим не справиться.
«Арман-Мари, вы сейчас же и без разговоров подчинитесь приказу вашей матери!»
Они скрестили взгляды, как шпаги. Глаза арматора внезапно погрустнели: до чего же ты похож на дядю… ладно, делай, как знаешь.
И он удалился тяжкой поступью пожилого человека. Арман-Мари вытер вспотевший лоб, сорвал с шеи жабо, распахнул ворот сорочки, глубоко вздохнул. Обо мне он забыл, я же, не шевелясь, восхищенно взирала на него. Мальчики – те, по крайней мере, могли безнаказанно восставать против отцов, особенно когда ничто не заставляло младшего преклоняться перед Именем, чтобы достичь своих целей.
Наконец он успокоился; стихия праздника опять прихлынула к нам, подхватила меня, вознесла на гребень волны. Тщетно пыталась я сойти незамеченной, я была ТАМ. И конечно не смолчала, – ведь я тоже всегда храбро шла навстречу опасности.
«Ты не любишь своего отца?»
«Дура! – крикнул он. – Я не люблю, когда он заставляет меня делать то, чего я не хочу, а ты молчи, слышишь!»
Он больно вцепился мне в плечи, но вдруг мне стало страшно, что он разожмет горячие пальцы, и я сказала: значит, ваши дела плохи…
Его руки сжали мне шею: «Да, да, плохи, корабли тонут или приходят слишком поздно, шелка больше не продаются, а он стоит на своем. Но ты, Изабель, молчи, слышишь, молчи!»
И он резко оттолкнул меня. Миг назад я еще чувствовала тяжесть его тела и вдруг – ничего, пустота, отчаяние. Мне было всего двенадцать лет, но я уже узнала, что такое отчаяние. И я с гордостью вспоминаю, что сделала и сказала тогда. Я сорвала с себя чепчик, выпустив на волю кудри: когда ты красива, ты всегда сумеешь добавить лишний штрих к своей красоте, а я уже была красива, я ЕЩЕ была красива. «Нет, не стану я молчать! В городе говорят, будто он тебе не отец, а дядя, и ты можешь оспорить его права, раз он отнял у тебя добро, а еще говорят…»
«Кто это говорит?»
«Я!»
И тогда он начал смеяться. Весело, беззаботно. Я ожидала от него всего, что угодно, только не этого хитроумия, с которым он хотел обвести меня вокруг пальца, словно последнюю простушку. Он подобрал мой чепец, расправил воротничок и все это, продолжая смеяться: «Я родился спустя одиннадцать месяцев после их свадьбы. Что ты на это скажешь, маленькая чертовка? Я гляжу, ты и про бал забыла».
Да, я забыла про бал, я обрела нечто лучшее.
Я сдернула с его плеча повисшее на нем жабо и, выпрыгнув в окно, крикнула: «Я верну его тебе в тот день, когда ты на мне женишься!» И удрала. Он стоял, подбоченясь, и глядел мне вслед. Теперь он уже не смеялся.
1 октября 1789.
Я роюсь, ищу повсюду. В секретере Мадлен – никаких секретов. Мой отец купил его из-за ящиков. Шесть ящиков, и все на один ключ; отец не забывал пустить его в ход всякий раз, как покидал «Контору». Никто в доме, даже Саския, не знал, что он там прячет от нас. Я обнаружила этот секретер в простенке между окнами спальни; ключ лежал на верхней доске. Латунные украшения перекосились и торчали, словно выставленные для обороны колья. Но только в ящиках ничего важного не было – пустота обманутой мечты. Мадлен сложила в самый поместительный из них целую груду всякого хлама – медные пуговицы, огрызки карандашей, сальные огарки. А еще там лежали палочки воска и две-три печатки; одна из них, серебряная, давала оттиск звезды в виньетке из переплетенных инициалов. Папаша Каппель завел собственный «шифр», как выражались в Верхнем городе.
Что до Мадлен, то она заботливо укрыла свою молодость в полотняных саше. Старательно – как и все, что она делала, – вышила их и положила внутрь тоненькие прядки волос. Своих, моих, жестких и седых волос нашей матери, а вот черная прядь, при виде которой у меня сжалось сердце, – тяжелое темное кольцо вьющихся, почти живых волос; от них веет пряностями. Арман-Мари пахнет корицей и горячим хлебом, за Арманом-Мари всегда тянулась струя сладкого медового запаха. Есть такие дурманящие ароматы – раскаленной печи, трюмов кораблей, вернувшихся с Востока, – они неизменно опьяняют меня. Я хорошо знаю, кого искала (но не находила!) во всех этих мужских телах с грубой кожей; я знала это задолго до того… но это именно так. Из ауры теплого шафрана возникали редкие мужчины, которыми я завладела, что называется, «в охотку», а не только для удовольствия увидеть растерянность в глазах партнера, уразумевшего, что ему отведена всего-навсего роль породистого жеребца. Вот уж чего они не любили! Да и кому же такое по вкусу?! Хоэль вот так же взглянул на меня в день нашей встречи, хотя, свидетель Бог, я вовсе не хотела его обидеть. Но что я могу поделать! В конце концов, я точно так же не любила ту, за которую принимали меня. Кто поинтересовался доводами Вальмона? Мне бросили в лицо обвинения в его смерти, как будто главной причиною всего было то, что я натравила его на беззащитную лань-президентшу. А ведь и у добродетели есть свой способ соблазна – трудность в достижении цели. Госпожа Турвель, поддайся она Вальмону по первому слову, не удержала бы его при себе и минуты, так же, как и я сама, вздумай я домогаться его. Он ведь был из числа тех хищных любовников, которых гонит за добычей не голод, а единственно жажда охотничьего трофея. Такие обожают оставлять после себя загубленные их стараниями репутации и пролитые слезы, которые им куда дороже страстных вздохов и сладких смешков в постели. Нет, по мне, так уж лучше мой маркиз. Ему, по крайней мере, требовались тела, их столь хорошо изученная механика. Я не строю иллюзий на свой счет: будь маркиз помоложе, воспоминание об Армане-Мари, возможно, навсегда уснуло бы в моем сердце. И потом, теперь я знаю, насколько способен занять мое сердце ребенок, – под этим словом я разумею не одного только Коллена. В последние вечера Виллем взял моду орать во всю глотку, стоило матери убаюкать его и отойти, чтобы покормить его молочного брата. Однажды я взяла Виллема на руки и он, весело смеясь и гулькая, ухватил меня за уши под волосами; я и не заметила, как растаяла, засюсюкала, защекотала, зацеловала младенца. Женщины молча наблюдали за мною, сложив руки на груди и как будто желая сказать: ага! попалась и ты, милая моя! О, это была радость почти без привкуса горечи. Мне все чаще приходит мысль, что настоящая жизнь необязательно измеряется успехами при дворе… О Боже, что за несчастье! Мне скоро уже двадцать восемь… А Мадлен через несколько недель исполнилось бы тридцать. На чем, на какой нити держатся наши жизни?..
* * *
Итак, на чем же держалась жизнь? А почти ни на чем. Нить оказалась совсем тоненькой. Первые октябрьские холода принесли болезни и страх. Сперва Виллем, за ним сразу же Коллен подхватили круп, и взрослые с замиранием сердца следят, как малыши борются с ужасным недугом. Зловещее молчание скрывает их чувства. Трудно было бы заподозрить беду, если бы о ней не говорилось в одном из писем Шомона. «Я знаю, что вы никого не принимаете, хотя самое страшное уже позади. Месье Коллен выздоровел, – это, мне кажется, главное. А эти женщины плодовиты, как кошки; вдобавок, ваша еще молода, успеет нарожать других».
Поперек этой фразы Изабель яростно начертала: «Болван!» Скомканный листок явно был вышвырнут в мусор, но затем выужен оттуда и разглажен, а по неровному краю разрыва (понятно, почему это письмо уцелело и можно догадаться, благодаря кому именно) – итак, по неровному краю чернила размыты – размыты слезами.
Спустя долгое время Хендрикье рассказывает: «Ах, этот круп, этот вечный круп, наш бич с незапамятных времен!.. Он делал ненужными крошечные чепчики и пинетки, благоговейно хранимые потом Саскией. Изабель кричала как безумная, осыпая нас ругательствами, когда после Виллема заболел и Коллен. “Дуры вы набитые! – вопила она. – Он же сосет ту же грудь, что и другой, о чем ты только думала, где у вас у всех голова?!” И она грубо трясет плачущую, причитающую Аннеке, она моет ей соски дегтярным мылом: “И чтобы вот так ты мылась после каждого кормления, поняла?” Усевшись у постели обоих малышей, она раскрывает им ротики и вытаскивает из горла белые пленки; она не отходит ни на минуту, даже ест рядом с ними на скорую руку, всухомятку, – хлеб, кусок селедки, копченую сосиску; она держит под подбородком острую спицу, чтобы не задремать ненароком; она заставляет нас помогать ей, забыть о страхах и отвращении, и еще – она запрещает нам молиться… дошло до того, что она с размаху швырнула мою Библию через всю комнату, завопив, что изобьет нас, если хоть раз застанет за молитвами вместо дела. “Занимайся тем, чем я занимаюсь, Хендрикье; посмей-ка еще раз встать на колени, я тебе все кишки вырву; на что он нам сдался, твой добрый Боженька, с какой стати ему угождать?! А ты, дуреха, не мать, а мачеха! – давай-ка, отцеживай молоко, будем поить их с ложечки, – видишь, у них уже нет сил сосать”. Да… вот в такой же неистовый гнев впадал когда-то и ее папенька. Только у папаши Каппеля никак не понять было причины, его ярость вызывали любые мелкие провинности или грешки – ясное дело, огорчительные, но уж вовсе не соразмерные с бурей, которую он поднимал. Ну а ее ярость – дело другое; мы и впрямь чувствовали себя виноватыми…
И вдруг Виллем начал задыхаться; она схватила его за ноги и встряхнула, думая, что он поперхнулся молоком; она насильно раскрыла ему рот и принялась дуть, дуть, но все напрасно, – наш малыш уже посинел от удушья.
Мы застыли, окаменели от ужаса. Аннеке еще не поняла, она закричала: “Иисусе сладчайший, сжалься, спаси его!” Но наше молчание и ей замкнуло уста. Она вскочила, она бросилась на Изабель: “Гадина, гадина, это твой дурной глаз сгубил моего мальчика!” – и выбежала вон из комнаты, словно за нею гнался сам Сатана. На улице еще не разошелся ночной туман, стояло раннее студеное утро – из тех, что пронизывают холодом все вокруг. Аннеке кинулась вперед, через бортик причала, и мы с порога услыхали тяжкий всплеск от ее тела, упавшего в воду; почти в тот же миг Изабель прыгнула следом за ней. Ледяная вода отрезвила Аннеке, она завопила: “Не хочу умирать, не хочу!” – и вцепилась в плечи Изабель, которая утянула ее в глубину. Мы увидали, как они барахтаются там, в мутной яблочной жиже: папаша Жагго только-только слил в море сусло от сидра. Изабель зажала Аннеке нос, и та, хлебнув морской воды, внезапно обмякла; тогда Изабель доволокла ее до мелководья и, шлепая по грязи, крикнула: “Чего пялитесь, дуры, а ну помогите!” Мы вытащили их на причал. Вода лилась с обеих ручьями, Аннеке потеряла свой чепчик, ее длинная распущенная коса облепила спину Изабель, которая взвалила мою дочку к себе на плечо. Аннеке судорожно давилась и кашляла.
– Беги вздуй огонь, Хендрикье, а ты, Элиза, сходи за Минной. Эй, соседка, раз уж вы здесь, окажите услугу, подержите ноги этой малышке, да и вы все тоже не стойте столбом, помогайте!
Она выплюнула попавший в рот листок и принялась растирать руки и выжимать юбки. Детишки из окрестных домов изумленно глазели на нее, и она прикрикнула на них: “Эй, малышня, нечего тут пялиться, бегите домой!” Ее грудь все еще тяжело вздымалась, но, когда взгляды наши скрестились, ее глаз сверкнул остро и торжествующе, словно ей сам черт не брат: ну, что, женщина, в море-то прыгнула не твоя Библия, а я! И она стиснула мне плечи: запомни хорошенько, я не запрещаю тебе и твоим дочерям молиться, это ваше дело, но у меня в доме на первом месте всегда будут поступки, а не молитвы; это так же непреложно, как то, что меня зовут Изабель, маркиза де Мертей, урожденная Каппель, и если ты не подчинишься, лучше уходи, откуда пришла! А теперь живо, грей воду, надо отпарить эту девчонку, не хватало ей еще потерять молоко!
И она вернулась к колыбельке Коллена, чтобы снова и снова вытаскивать у него из горлышка белые пленки и по капельке поить молоком. И что же ты думаешь, Джоу! – Аннеке понемногу пришла в себя, она уже начинает улыбаться; ведь она молода и – правду сказал Шомон! – народит еще детишек, вот только не ему бы это писать!»
Временами я прихожу к выводу, что мир прогрессирует куда медленнее, чем кажется. На ферме, куда я в детстве ходила за молоком, старший ребенок подхватил дифтерит – это ученое слово означает ту же самую болезнь – и, несмотря на все вакцины и уколы, что каждодневно делал ему врач, несмотря на более зрелый возраст мальчика, его мать каждодневно выскребала у него из горла пленки кончиком пера лука-порея – совсем как Изабель, словно и не прошло с той поры почти два века. От этой процедуры голос у Марсиаля остался сдавленным, как бы придушенным, и когда он заболевал ангиной, я читала в его глазах тревожный страх, навсегда засевший в глубине сознания.
И еще поражает меня… но это трудно сформулировать. В те времена женщины справлялись с повседневными трудностями жизни сами, между собою; объединенные деятельной, почти сестринской общностью, они не искали подмоги вне ее, у мужчин, да и где их взять-то, этих мужчин! Их носит по морям, а не то так и по полям сражений либо по кабакам, и они заняты тем, что переделывают мир либо предаются сожалениям о невозможности этого. Их не интересует жизнь – то, что я называю жизнью, а именно реальное, практическое бытие, текущее минута за минутой и не вдающееся в разные там отвлеченные теории. Жизнь – ее нужно проживать, а мужчины иногда забывают об этом. Женщины же – никогда.
Что до врача – того врача, к которому приходят в кабинет или вызывают на дом, – то в конечном счете это весьма недавнее достижение цивилизации; такой врач (разумеется, он тоже «мужчина»!) исцеляет Оргона от его ипохондрии грандиозным клистиром в задницу, тогда как хватило бы обыкновенного отвара. Вот и в наши дни медицину, медленно, но верно переходящую в женские руки, пренебрежительно называют феминизированной, забывая при этом, что самое простое присыпание тальком детских попок тоже относится к пусть элементарному, но все равно медицинскому уходу. Рождение ребенка означает приобщение к элементарному, что бы об этом ни думали; кому и знать это, как не мне, которой не суждено родить.
II
В один прекрасный день старушенция из архива Национальной библиотеки (на самом деле не такая уж старая) спросила меня – без особой жалости, скорее, с участливым интересом, – где это я раздобыла себе такую физиономию. Разумеется, любопытная дама выразилась не столь грубо, но взгляд ее был вполне красноречив.
Я рассказала. Все. Выложила ей даже больше, чем собиралась, начав с той особого рода ненависти, которую питала к моему отцу. Я для него что-то вроде бесплотного призрака, его взгляд проходит сквозь меня, как сквозь стекло; когда ему случается промямлить пару слов в мой адрес, это означает всего лишь одно: в данный момент стекло оказалось грязным, непрозрачным и мешает ему смотреть вдаль.
Дама вздохнула: почему бы вам не сделать пластическую операцию? Запавшую щеку вполне можно восстановить. Глаз – дело другое, его не вставишь, но, если вам укрепят орбиту, вы сможете носить стеклянный протез. Вы ведь не безобразны, просто сейчас на вас трудно смотреть, все ваше лицо полностью «разбалансировано»; в конечном счете, это совсем нетрудно исправить.
– Да, но я хотела бы…
Она пожала плечами: «Ну, конечно, моя милая, все женщины хотят одного и того же. Каждая мечтает быть любимой такою, какова она есть. А самым красивым из нас и этого мало: им подавай любовь не за аппетитную попку, а за душу… Идиотство все это! Я, например, не понимаю вашу мать: если уж она оплачивает вам учебу, неужели ей трудно оплатить банальнейшую операцию у более или менее опытного хирурга? Так мне, по крайней мере, кажется».
Тут пришел мой черед усмехнуться: по убеждению моих родителей, плата за учебу есть выгодное помещение денег; получив диплом, я не буду сидеть у них на шее, – напротив, сама стану ухаживать за ними, когда они состарятся, поскольку – ясное дело! – больше мне не о ком заботиться.
– Но ваш брат…
– У моего брата есть дела поважнее, так он считает, а главное, так считают они. Вернуть мне красоту или хотя бы нормальный человеческий облик – значит лишить себя сиделки в старости, которая уже не за горами, так с какой же стати?! Единственное, о чем меня настоятельно просят, это получше маскировать лицо волосами. «Надо же все-таки и наши нервы поберечь!» Я частенько слышала это с тех пор, как вошла в сознательный возраст; таков единственный совет, коим удостоили меня в семье.
Что могла мне ответить на это архивная дама? Она только разглядывала меня так, словно сомневалась во всем услышанном. А мне нечего было добавить, чтобы убедить ее в правдивости моих слов, – пускай делает выводы сама. Мы с моим лицом недавно отпраздновали серебряную свадьбу, это ли не доказательство?!
Коротко попрощавшись, я взяла свои книги и пошла в читальный зал. Я исследовала документы по Французской революции. Обычно этот процесс погружения в работу – расписывание по карточкам событий, подтверждающих правдоподобие моих фантазий о том времени, – помогает мне абстрагироваться от реальной действительности. История восстанавливает исключительно прошлое; я не верю, будто истекшие века отбрасывают свою тень на будущее, пророча его нам. Что толку, что мы его знаем или думаем, будто знаем; что толку… если это ничему нас не учит. Бедный Гёте!
Да, все эти истории прошлого помогают мне избавиться от настоящего. Я бегу от него, – может, из трусости, согласна, – мне наплевать, как расценивают окружающие мой выбор. Однако на сей раз забыться мне не удалось, в ушах звучали слова «если вам укрепят орбиту», и горечь моя превращалась в смертельный яд. Неужто это и вправду так просто, как она сказала? У меня явилось весьма угнетающее впечатление, что я способна только на одно – копить этот яд в себе, без всякой пользы для кого бы то ни было.
Сумерки и конец рабочего дня внезапно застигли меня погруженной в совершенно нелепые, идиотские мечты.
– Мы закрываем, мадемуазель.
Я вернула книги, чувствуя на себе ее внимательный взгляд. Она наклонилась над стойкой, придерживая рукой спадающие на глаза волосы: «Скажите мне, что вы разыскиваете в этих документах?»
Я объяснила. Интерес ее ко мне явно усилился, – видно, она задумалась над тем, как влияет уродливое лицо на душу перед тем, как душа возвращает лицу этот удар. Далеко ли я продвинулась в своей работе? – спросила она. Я показала ей исписанные листки.
– Дайте мне почитать.
Не очень-то мне хотелось отдавать их в чужие руки. Именно в этот миг я и осознала, насколько прочно замкнулась в жизни Изабель; эта жизнь паутиной ткалась вокруг меня, питала, восстанавливала, поддерживала. Так мне, по крайней мере, казалось.
Неохотно протянула я ей мои записки. Я еще не готова была расстаться с ними. И, едва отдав, уже горела желанием получить назад. Так убивают старика, не дождавшись его согласия возродиться в ином воплощении… Я совсем уж было собралась взять их у нее обратно, как она пригласила меня к себе назавтра, на ужин.
Я съежилась, я опустила голову: уж если прячешься, лучше спрятаться целиком, а мне и подавно не следовало бы… но она разом покончила с моими колебаниями: «Приходите, приходите, чего вы боитесь? Я вас уже видела, насмотрелась на вас досыта, пока вы посещали читальный зал, так что мое отвращение вам не грозит, если вы этого опасаетесь. Я знаю все, что мне нужно знать о вас – в этом плане. Имейте в виду вот что: лицо, облик – это не только то, что вы видите в зеркале, это еще и ваша пластика, комплекс движений, о котором вы и сами не все знаете».
Она дала мне свой адрес, коротко и точно объяснила маршрут, попросила не приходить раньше назначенного часа и, наконец, бросила мне, как спасательный круг, фразу: «Если вы принесете что-нибудь, пусть это будет вещь, которую можно разделить и которую, по вашему мнению, любите только вы одна». Она иронически улыбалась, но глядела прямо, не пряча глаз.
Чуть позже я увидела, как она вышла, села в машину и уехала. Некрасивая женщина. Внезапно до меня дошел смысл ее слов: без взгляда, без голоса ее вполне заурядное лицо не представляло никакого интереса.
Я не спала всю ночь и за весь следующий день не написала ни строчки. Впервые с тех пор, как я взялась «изобретать» жизнь Изабель, исходя из того, что от нее осталось, я не приписывала свои аппетиты, свою ненасытность к жизни той, о которой писала. Странная передышка, – словно я остановилась после долгих месяцев бешеной гонки. Внезапно мое существование показалось мне жалкой попыткой перерождения, а сама я – сыщицей, эдакой «ученицей из Эммауса». И, если вдуматься, я, может быть, наметила себе не слишком-то высокий идеал.
* * *
Ее звали Элен Либера, она жила в скромном домике, утонувшем в целом море пышных бледнолицых гортензий. Темно-красная штукатурка, узкие окна, деревянная дверь с витражным стеклом наверху в тоненьком железном переплете, – короче, классический тип «домика в предместье», в самой глубине квартала Сен-Манде.
Стоял мягкий темный вечер, пахло свежескошенной травой, влажной, только что политой землей и чуть-чуть – печной сажей. Прошумела электричка – где-то очень далеко, что было странно; правда, я долго проблуждала в чаще Венсеннского леса и совсем сбилась с дороги, домик же неожиданно оказался в двух шагах от складов Берси. Даром что они вот уже лет двадцать как закрыты, все равно окружающая местность насквозь пропахла виноградным суслом и скисшим вином.
Из окон первого этажа сочился слабый свет. Я позвонила. Кто-то зашевелился в шезлонге на лужайке; к калитке подошла плотная, коренастая женщина с жесткими, как проволока, и черными, как вороново крыло, волосами.
– Вы знакомая Элен? А меня зовут Полина. Хотите, подождем ее здесь, в саду?
Возвращаясь к своему шезлонгу, она заговорила о том, как любит это время суток: никогда не знаешь, что приключится, еще не ночь, но уже не день, – так… час зловещих предчувствий. И она засмеялась. Из ее плоской груди исходил неожиданно громкий, грубоватый смех, смех человека, жадного до радости. И глаза у нее тоже были ярко-черные, зоркие, как у хищной птицы.
– Подождите, – сказала она, придержав меня за руку, – осторожнее на ходу!
На дорожке, посыпанной гравием, смутно белеющим в вечерней мгле, лениво потягивалась толстая кошка: ох и гулена она у нас, по два-три выводка приносит за год; котята, правда, прехорошенькие, но слишком уж их много, а я не люблю убивать даже эти слепые комочки мяса, едва вылезшие на свет.
Мы замолчали. Я наконец стала различать контуры в этой полутьме – чуть розоватой от зарева над кольцевой дорогой, – и теперь яснее видела ее: сидя в кресле, она тяжело, трудно дышала, глаза были широко открыты. Мне нравятся такие люди, они смело берут от жизни удовольствия, хорошо зная, что придется платить за них, и честно платят. Я тоже не обделена этим знанием, вот только с удовольствиями у меня плоховато.
Тут-то и появилась Элен с целой грудой пакетов. «Сидите спокойно, – сказала мне Полина, – она терпеть не может, когда ей лезут помогать».
Из кухни доносился грохот посуды, а я погрузилась в сонное спокойствие нашего сумерничанья. В сущности, энергия других людей имеет свои преимущества. Мне трудно было бы объяснить, почему именно; лучше, конечно, и не пытаться. Находить всему обьяснения, оправдания… внезапно я устала от этого.
Полина, осторожно понизив голос, знакомила меня с их образом жизни: нас здесь трое, по одной на каждом этаже, профессии у всех совершенно разные, а уж характеры… о-ла-ла! Я пожираю людей прямо так, сырыми, тогда как Рашель запекает их и подает к столу в бумажных папильотках, – наверное, эти фигли-мигли от ее ремесла, понуждающего продвигаться вперед короткими шажками, а вернее, мелкими мазками, почти точками – она из пуантиллистов, – вот удивительно-то, когда эти точки складываются в цельный ансамбль, уверенно и четко, иногда даже безжалостно возглашающий замысел художницы. Ну а Элен – та прирожденный диктатор, мать-командирша, она заправляет всем домом, она у них «интендант». Вот сойдетесь с ней поближе и убедитесь, что она и архив прямо созданы друг для друга.
– А вы?
Она тихонько засмеялась: «Ну а я – хирург».
Тут-то я и поняла: Элен и впрямь командовала и распоряжалась людьми, мало заботясь об их реакции. «Маркиза де Мертей на самом деле приходится вам прапрабабушкой? То есть, я хочу сказать…»
– Та, что послужила ей прообразом – да.
– Она все-таки заполучила его, своего арматора?
– Если вы подразумеваете под этим, что она вышла за него замуж и они народили кучу детей, – да, это так. Но заполучила ли она его так, как хотела… пока не знаю.
– А я готова спорить, что заполучила; ох и штучка же она! Мне очень понравилось, как вы ее описали. Но куда меньше мне нравится, что вы оборачиваете это на себя.
Элен крикнула из кухни:
– Не гони лошадей, этой малышке и так несладко, нечего сыпать ей соль на раны!
– Ах, да помолчи ты!
– Ну, по крайней мере, дай ей спокойно поужинать перед тем, как взять в оборот!
И она подошла к нам, вытирая на ходу мокрые руки; на пороге она зажгла два фонаря над верандой.
– Э, нет, погаси-ка их, старушка, на черта нам твоя иллюминация!
И мы остались в темноте, все трое, каждая на свой лад. Элен не сиделось на месте, она нетерпеливо ерзала в своем шезлонге, ее ноги, ее пальцы не знали покоя. Полина – та укрылась во тьме, словно в засаде, но каким внутренним громом чревато было ее молчание! Я же… о, я просто ждала. Толстая кошка-кормилица тихонько и призывно мяукала; взъерошенный новорожденный котенок неуверенно пополз к ней, ища полные молока сосцы. Элен ворчала: «Когда уж ты наконец решишься ее кастрировать, она становится все хитрее и хитрее, теперь она прячет их у соседей, скоро от ее отпрысков совсем житья не станет».
– Пускай живет как хочет, старушка. Она устраивает весь этот цирк, чтобы сохранить при себе хоть одного котенка, значит, ей так надо. Это ее успокаивает. В прошлом году она их рожала и тут же съедала.
Правообладателям!
Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.