Электронная библиотека » Шодерло Лакло » » онлайн чтение - страница 30


  • Текст добавлен: 26 января 2014, 02:48


Автор книги: Шодерло Лакло


Жанр: Литература 18 века, Классика


Возрастные ограничения: +16

сообщить о неприемлемом содержимом

Текущая страница: 30 (всего у книги 45 страниц)

Шрифт:
- 100% +

Мне трудно представить себе жизнь бедных девушек. Хотя не исключено, что я вынуждена буду задуматься над этим в самом скором времени. Вдруг моя сестра решит больше не выплачивать мне пресловутую «ренту», – хватит ли у меня смелости потребовать ее у Армана-Мари, смелости заявить ему в лицо: я так хочу! Теперь мне ведь нечего предложить ему взамен. О, как ненавижу я этот роковой отсвет болезни, опалившей мою душу! Чем дальше, тем яснее вижу я, как уплывает от меня в туманные дали Вервиль. Мой Вервиль, боль души моей!..

Я придумала средство выбираться из дому, не будя Хендрикье, – хватит уж мне трепать башмаки на портовых мостовых. Теперь я закутываюсь в старый плащ, плащ Виктории, который за год так и не удосужилась отчистить, всовываю ноги в сабо, до того мирно покоившиеся в груде хлама на чердаке, – может быть, сабо моей матери, – и выхожу.

* * *

И она выходит. Она скользит сквозь ночную мглу, точно бесплотный призрак.

Отчего нам так важно каждое движение существа, не поддающегося пониманию, ибо оно жило двумя веками раньше? Я часто задавала себе этот вопрос – всякий раз, как чья-нибудь захватывающая биография помогала мне вникать в мысли биографа скорее даже, чем в мысли самого персонажа. Разве под всеми этими записями не бьется живой пульс истории, свидетельство реального существования, а иногда и гибели? Мы изучаем нашего доблестного предка и, сами того не желая, пускаемся в сравнения. Возьмите Цвейга, пишущего о Бальзаке, – вот типичная двусмысленность взгляда на объект исследования: он восхищается писателем, пытается обнаружить достойные восхищения черты человека, не находит ни одной, и это его бесит. Цвейг, как и все, сталкивается с необъяснимым, а именно: гений редко бывает вскормлен Добродетелью, гений растет где и как попало. Иногда я говорю себе, что великие принципы – те, что делают нас цивилизованными людьми, располагают лишь к одному – облегчать жизнь другим. А что это дает мне? Это ли влечет меня к Изабель? Она преступила закон, она заплатила за все сполна – собственной плотью; она ни о чем не жалеет, не собирается исправляться, да и с чего это ей исправляться, хотела бы я знать?!

Ах, как мне нравится эта женщина, что бежит, бежит прочь от дома в своих звонких сабо, – уж не думаете ли вы, что она боится стучать ими по мостовой, что она робко крадется по улицам?! – нет, она дерзко вспугивает ночь стуком деревянных подошв. С открытым лицом, не таясь, подходит она к домам, где хохочут, где пируют, и вслушивается, стоя под окнами или за дверью.

И пусть ее застигнут там, – ей это нипочем, она бесстрашно смотрит на того, кто смотрит на нее, она ВИДИТ своим единственным глазом, и то, что она видит, утверждает ее в ощущении вместе мучительном и вдохновляющем: она все еще пугает, но теперь уже по-иному.

Любая, кроме нее, прикрыла бы эту пустую глазницу, запудрила, зарумянила бы эти рябые щеки, этот бугристый лоб; она же смело идет вперед, откинув капюшон, в своем белоснежном чепце, беспощадно оттеняющем изуродованное лицо. Она проходит сквозь мрак, который не убежище ей, но пропуск к огням того мира, где красота и безобразие – слишком великие понятия, чтобы можно было выразить их словами.

Она настолько готова к мятежу (и к мятежу, который захлестнет не ее одну!), что вступает на территорию, запретную для всех женщин, кроме шлюх, даже не подозревая, что там ее могут «слопать с потрохами», хотя, как уверяет она себя, теперь ей нечего дать мужчинам.

Мне чудится, будто я вижу ее под окнами таверны; вот она замерла на самой границе тьмы и света, льющегося изнутри, – хрупкая ночная бабочка, готовая сгореть в этом огне. Она стоит – прямая, настороженная, вслушиваясь в голос певца, в вечно грустную его песню под всхлипы окарины[77]77
  Окарина – род свистковой флейты.


[Закрыть]
; все сидящие в кабаке либо только что сошли на берег, либо вот-вот уйдут в плаванье, а пока, спокойные, усталые или тоскующие, они пьют свое пиво, они думают о женщинах, которых покидают и которые ждут их, о черных днях, что суждены их семьям, если они не вернутся; да мало ли о чем еще можно размышлять за кружкой пива в те короткие – о, не длиннее вздоха отчаяния! – мгновения, что море всегда дарует морякам перед тем, как забрать их себе вновь. И эти минуты исполнены особой значимости, и о них никто не говорит вслух.

Изабель не остается незамеченной, – я хочу сказать, она появляется отнюдь не для того, чтобы позволить не заметить себя. Один «летописец», некий суперкарго[78]78
  Суперкарго – представитель владельца судовой компании на корабле.


[Закрыть]
– из тех, что ведут судовые журналы и бухгалтерские счета, частенько добавляя самые неожиданные подробности, – пишет следующее: «Корабли уже не плывут «великим шелковым путем»[79]79
  То есть, к берегам Индии и Китая.


[Закрыть]
, теперь их влекут к себе Западные Индии[80]80
  Имеется в виду побережье Америки.


[Закрыть]
. Здесь, в порту, стоят три большие шхуны с многочисленным экипажем; вскоре они отчалят и уйдут далеко, к неведомым берегам неведомых океанов, где либо найдут рынки сбыта, либо горько пожалеют о доброй старой Голландии, от коей, впрочем, мало видят в последнее время добра. И вот с некоторых пор на причале Дресселя моряки стали прислушиваться, не раздастся ли стук сабо; это голос моря, шепчут они, это бродит кривая сирена. Они высматривают за дверьми неуклюжую фигуру в грубом плаще, иногда затаскивают ее внутрь. Она входит, присаживается к столу, пьет с ними пиво; она поет им. Никто из моряков не распускает руки. Вначале некоторые пробовали лапать ее, – она взглянула на них в упор, – так, верно, смотрит она на тех, кто еще не знает ее, и, вы не поверите, они отступились. Лицо у нее жестоко побито оспой, пустой глаз слезится, когда песня звучит очень уж жалостно. Но голос чист, как родник… многие из матросов бегут с кораблей и отказываются плыть к берегам, о которых столько мечтали. Впрочем, за них всех мечтает капитан. Его тоже видели здесь – капитана-арматора Ван Хаагена. Это не я, а боцман донес ему. Капитан подошел и что-то шепнул ей на ухо, но она и бровью не повела, даже не взглянула на него. Те, кто стоял рядом, рассказывали после, что ее зрячий глаз горел бешеным огнем. Капитан молча вышел, белый, как его рубашка. Говорят, он шепнул ей: «Иди домой, Изабель!», но врать не стану, сам я не слыхал. Как бы то ни было, даже если она и не заходит в таверну, все равно каждый вечер моряки слышат ее шаги, слышат ее дыхание и хриплый голос – совсем не тот, каким она поет свои песни. Так бывает всякий раз, как игрок на окарине извлекает из своего инструмента особо тоскливые ноты. Некоторые парни воображают, будто она бегает за ними; я думаю иначе: не любовных песен ищет она здесь, а песен странствий, тех, что зовут уйти, уплыть, увести свой корабль в диковинные заморские края».

Изабель наверняка еще ощутит боль от той встречи, той немой схватки с Арманом-Мари, когда крикнет своей сестре, чтобы она не смела мешать ей наслаждаться хотя бы ничтожной толикой власти, какая у нее осталась: «Мой голос нравится им, а об остальном не беспокойся, они меня и пальцем не тронут, да и захоти тронуть, я до этого не допущу!» Ее перо яростно рвет бумагу: «У тебя во чреве ребенок, Мадлен, у тебя есть шелка, ковры, дом, служанки, оставь же меня в покое, дай попользоваться тем малым, что я имею; я ведь не посягаю ни на твои деньги, ни на твои ночи с мужем; он видел мой профиль, он остолбенел так, словно узрел все мое лицо. Спасибо тебе, что предупредила его, спасибо тебе, что послала его полюбоваться вблизи на мою рябую физиономию; уж не знаю, будет ли он теперь жарче любить тебя по ночам, – мои ночи одиноки, я даже не помню больше, какими глазами он смотрел на меня, когда подслушивал мои песни, затаившись под нашей дверью, перед тем, как начать любезничать с тобою; как торчал под моим окном перед тем, как жениться на тебе; как впился мне в губы поцелуем в день вашей свадьбы перед тем, как взять тебя и покинуть меня, ибо все его к этому принуждало».

И тут же еще одна запись, другими чернилами: «В конце концов, мы не вольны выбирать себе судьбу, и я не держу на тебя зла. Давай же попытаемся не причинять друг другу боли».

Спустя несколько дней каравеллы тяжело отваливают от берега и исчезают в тихих морских далях за ровным – по-летнему – горизонтом. В эти смутные времена они оставляют на причале слишком много семей без мужчин, даже без старших сыновей, ушедших искать счастья – или гибели от изрыгающих огонь английских пушек. Не слыхать ни песен, ни криков «ура»; расплывшаяся Мадлен рыдает в своем портшезе, уткнувшись в платок и забыв даже помахать им на прощанье. Все приводит ее в смятение, начиная с дурноты, обычной для тех, кто ждет ребенка, а уж как она ждет его! Но до чего же безобразной увидела она себя в глазах Армана-Мари! Муж обнял ее, глядя с неистовой надеждой, обращенной не к ней – она это знала, – но к плоду их союза.

До нее доносятся слова: «А ну-ка идемте греться!» – это Хендрикье берет ее под руку, поддерживает: «Пошли, пошли, дочка, сейчас не время выстуживать гнездышко, там ведь наш птенец!»

Мадлен тащится вслед за ней к дому, падает в кресло у очага и слезы ручьем текут по ее лицу – покорные слезы, не прерываемые ни рыданиями, ни возмущенными криками горя. На миг расставшись с обычным высокомерием, она причитает: «Я люблю его, пойми ты! Я и сама не знала, как люблю его. И в вашей встрече я не виновата; откуда мне было знать, что ты слоняешься вокруг портовых кабаков, – ни одна из моих служанок не посмела бы сказать мне это. Да и сам он ничего не знал. Просто кто-то остерег его: там, мол, одна женщина поет такие песни, от которых матросы разбегаются с кораблей, не желают больше плавать; не идти же ему в море с экипажем призраков! Вот это и привело его к тебе, клянусь!»

И Мадлен грустно усмехается: «Видела бы ты его после: он был бледен, как мертвец, он говорил сам с собой; я решила, что ему во сне привиделся кошмар; и еще он вдруг сказал: “А Цирцея, наверное, была безобразна…”»

Смирилась ли Изабель после этого признания? Знаю одно: с того дня она частенько наведывается в Верхний город, названный так лишь потому, что он расположен дальше от порта; она стучится в дом сестры; съежившись, минует роскошно убранные покои, где одному богатству только и уютно; находит Мадлен в ее комнатах. Там, среди почти бедной обстановки (сразу видно, что здесь все устраивалось для себя, и мебель – старая, по-мещански скромная, из той, прежней жизни) – там Мадлен ведет себя и проще и мягче. Она доверительно, без колкостей, беседует с Изабель; она расспрашивает сестру, которая отвечает ей, ничего не скрывая из своих деяний, она делится страхами и без конца твердит об избавлении от одиночества, – но не о ребенке и не о родах речь. «Я больше не останусь одна, – говорит она, – ты будешь со мною, Изабель, обещай мне это; я боюсь, вдруг он не вернется!» Изабель смеется: «Да он же всегда возвращался!» – и насвистывает песенку, и, сев прямо на шерстяной ковер, прикрывающий пол, глядит, как Хендрикье прилежно трудится над крошечной льняной распашонкой – взрослому и двух пальцев в рукав не всунуть! – она прижимается щекой к вздутому теплому животу, где вовсю уже ворочается, буянит младенец. Она растирает заплывшие жиром плечи и отекшие ноги сестры, она бранит ее: «Ты слишком много ешь!» – она распахивает окна с мелкими переплетами: «У тебя тут задохнуться можно!» – а потом наступает вечер. Когда Изабель и Хендрикье возвращаются домой (пешком – Изабель раз и навсегда отказалась от портшеза или экипажа сестры), Мадлен высовывается в окно, машет им вслед и кричит слова, которые безвозвратно поглощает сырой туман; Мадлен думает: «Да, в конце концов, сестра есть сестра».

Конечно, я и тут фантазирую, но, скажите, зачем они обмениваются записками в те дни, когда не видятся? Мадлен больше не выходит из дому, – стало быть, те двое сами навещают ее. «Почему ты вчера не осталась ночевать у меня? – пишет Мадлен. – Неужто это снегопад погнал тебя домой?»

«Шомон никак не поймет, отчего ты больше не открываешь ему дверь. Я засмеялась, но ничего не сказала; незачем ему знать, где тебя можно найти. Не нравится мне этот человечишка, и Арману тоже не нравится, он всегда мне говорил: “Остерегайся нотариусов, которые слишком усердствуют”».

«Если родится мальчик, мы назовем его – как в той песенке, что ты пела вчера, – Коллен; это французское имя, оно будет по душе тебе; а если девочка, то я хотела бы дать ей имя нашей матери – Саския, это звучит красиво, а как ты думаешь? О Изабель, если бы я смогла, я народила бы целую кучу детишек!»

Миниатюрный портрет Мадлен Ван Хааген сделан незадолго до родов. На нем она почти красива: голубоватые круги под глазами, прозрачная нежная кожа (усеянная пятнышками беременности, которые потом быстро сходят), широко распахнутые глаза. Они глядят мимо живописца, куда-то вдаль, – наверняка в море. Любопытная деталь: кисть художника наметила, правда как-то нерешительно, руку на плече Мадлен; ее легко признать по рубину на безымянном пальце. Странное и трогательное желание – запечатлеть на этом маленьком портрете руку сестры!

Миниатюру я случайно обнаружила под грудой писем в старинном ларце, который вот уже два века переходит в нашей семье от поколения к поколению. Это письма, написанные Мадлен к Арману-Мари. Они покрыты пятнами сырости, они явно много путешествовали; любопытно бы знать, когда именно? Портрет лежал внизу, он был заботливо обернут листом пергамента, на котором другим почерком, четким и властным, записано: «Коллену – портрет его матери Мадлен Ван Хааген, 1760–1787». Ларец из твердого красного дерева неизвестной мне породы стойко выдержал испытание временем; застежкой ему служит плетеный ремень из сыромятной кожи; на латунной табличке столбиком выгравированы имена владельцев, последним стоит имя моего прадеда. Его зовут уже не Ван Хааген, а Дос Хагуэнос. В общем, вся наша семейная хроника заключена в этом незаметном переходе от одного имени к другому – тому же, но переиначенному на португальский лад.

Иногда Изабель удивляется тому, что сестра не может обойтись без нее, и думает: а ведь жизнь могла сложиться совсем иначе.

* * *

16 декабря.

Близится Рождество, Мадлен грустит все сильнее. Она из тех, кого холода вгоняют в спячку. Но только ли зима отнимает у нее силы, делает чувствительной сверх меры? Она то и дело плачет у нас на руках, точно ребенок, который боится темноты и прижался бы к кому угодно, хоть к палачу, лишь бы ощутить успокаивающее тепло другого тела.

«Мне так хотелось, чтобы меня любили! – рыдает Мадлен. – Мама любила только отца, а он любил только тебя, а я – я никого не любила. Я ненавидела тебя за красоту, – тведит она непрестанно, – и не потому, что сама была некрасива, а потому что ты только и делала, что гляделась на себя в оконные стекла».

Она права: красота помрачает разум. Но тогда отчего тех, кто красив, не учат пренебрегать ею?

И все-таки… все-таки я отдала бы полжизни, лишь бы вернуть себе красоту. Хотя, если вдуматься, сегодня я жажду этого куда меньше, чем прежде, несмотря на то, что мужчины чураются меня, бегут прочь. Ну да ведь они всегда бегут, всегда покидают нас, красивы мы или некрасивы. Однажды ночью Хендрикье простонала во сне: «Джоу, Джоу, где ты?» Иногда к нам приходит ее дочь, она жмется к матери; она, как и Мадлен, на сносях, но ее беременность проходит много легче; положив руку на живот, она вслушивается в себя, и глаза ее вспыхивают счастьем. На нее часто нападает внезапная сонливость: вдруг смыкаются веки и она задремывает на несколько минут, так доверчиво прильнув к надежному материнскому плечу, что мы невольно улыбаемся и замолкаем, боясь потревожить этот короткий детский сон. Аннеке всего семнадцать лет, ее муж тоже ушел в море…

Семнадцать лет… именно в этом возрасте я досталась маркизу и он овладел мною. Мне сразу же понравилось заниматься любовью. Я не любила мужчин, о нет! – мое сердце – пора уже признаться – занимал другой. Но меня привлекали их тела, их руки, их узкие бедра. Вальмон был высокого роста, его серые глаза напоминали мне… море. Только они были пусты.

Вальмон был красив, как картинка. А с картинкою счастлив не будешь. Там, во Франции, люди, как нигде, помешаны на счастье; здесь же, у нас, толкуют о чести, о долге, об отчете перед Господом за честно прожитую жизнь. А вот я не верю в этого Бога-бухгалтера, восседающего на небесном троне с открытой книгой и пером в руке, с тайными, как у Шомона, помыслами о прибыли и власти. Но отчего Бог наших предков готов лишь карать, придерживая свои благодеяния на будущую жизнь – на будущее без жизни?! Моя жизнь – вот она, вся тут, на лице, в этой зияющей ране, в этой кровавой глазнице, через которую Он удрал, толкая меня впереди себя, украдкой, точно вор, набравший полные руки чужого добра. От всей души надеюсь, что там, на небесах, мой мертвый глаз постоянно висит перед Ним, взывая о справедливости. В чем я повинна, за что меня наказали? Если я убивала, то лишь нестойкую добродетель; если выкалывала глаза, то лишь слишком льстивым зеркалам; если и отнимала право на существование, то у одних только иллюзий, порожденных лицемерным двором! Я виновна так же, как маркиз, развративший меня, но ничуть не более, чем он, и не более моего отца, который продал меня за титул да за устройство сестры. Отец наш неразумный, вы, что на чердаке, не смейте молиться за меня!

22 декабря.

Вчера, невзирая на снег и бешено завывавший ветер, мы отправились в Верхний город. Судя по озабоченному лицу Хендрикье, моя сестра беспокоит ее. Мадлен разнесло, как бочку; она ест, по ее словам, за двоих, а я не могу отделаться от ощущения, что она просто пытается подсластить шоколадом и слишком жирными печеньями свое вечное, еще с детства гнетущее ее одиночество.

У дверей дома, где нас уже нетерпеливо ожидали служанки, стоял портшез; из него с бесконечными предосторожностями выбиралась маленькая седая дама, укутанная в шубу; все ее тело, с головы до ног, сотрясала мелкая непрерывная дрожь. Она со вздохом отряхнулась от снега, потом взглянула на нас. Ее серые глаза потемнели; не задержав взгляд на моем лице, она, тем не менее, увидела все, и ее хрупкие руки боязливо втянулись в рукава, пока мы входили в дом. Служанки засуетились вовсю. Мадлен, уже оповещенная о приезде гостьи, тяжело спускалась с лестницы, восклицая: «Матушка!»

Мы стояли внизу, все трое. Хендрикье отступила в тень и скрылась в темном коридоре с навощенными полами. «Изабель, – прошептала старая дама, – говорят, у вас все те же прекрасные руки и все тот же голос».

Бледные пятнистые щеки Мадлен заблестели от слез: «Матушка, вы принесли дурные вести?» Они нежно обнялись; Мадлен неловким, робким движением поправила ленту чепца, прильнула к морщинистой щеке свекрови: «О матушка, вы ведь не с дурными вестями?»

Эти две женщины нежно любили друг дружку. Мать Армана-Мари сбросила свою тяжелую шубу. «Я знаю, что ты на сносях, дочь моя, я просто приехала узнать, не нужна ли тебе моя помощь. О Боже, какая же ты толстая».

Мадлен, понурившись, указала на меня: «Вот и они говорят то же самое».

Мы провели спокойный день. В комнату бесшумно вошла Хендрикье, она принесла шоколад в синих чашках, которые я до сих пор не видела у сестры (они вызвали улыбку на губах старшей Ван Хааген), и присела в уголке у двери, не расставаясь, как и в предыдущие дни, со своей прялкой. Мадлен неожиданно пришла в доброе расположение духа, глаза ее повеселели. Я вдруг поняла, как невнимательно мы смотрим на тех, кто живет рядом с нами. Под робостью дурнушки Мадлен скрывается внутренняя красота, которой она не умеет распорядиться.

Госпожа Ван Хааген умеет хранить душевное спокойствие, ее руки праздно дремлют на коленях подобно двум отдыхающим зверькам. Это настоящее искусство, – мне так и не удалось им овладеть. Я металась, как белка в колесе, я непрестанно вскакивала с места, пока Мадлен наконец не взмолилась: «Господи, да остановись же, у меня от тебя голова кружится!» Я послушно уселась возле темнеющего окна, мучимая невыносимым чувством ожидания. Хендрикье обеспокоенно поглядывала на меня, потом вздохнула, – видно, поняла, что я опять выскочу ночью на улицу и отправлюсь бродить вокруг портовых кабаков. Теперь я больше не скрываюсь, я смело бегу по улицам к этим островкам света, которые умиротворяют мою душу; я безбоязненно подхожу к двери, они уже ждут меня. Я начала лучше разбираться в мужчинах. Слишком долго подстерегала я в их глазах одно только желание, не ища ничего иного: о, как я была неправа! Мужчины похожи на нас, им тоже случается грустить, испытывать страх – который они топят в пиве, как мы топим его в слезах. Но когда, вслушиваясь в мой голос или в голоса поющих своих товарищей, они прячут лица в ладонях, я знаю: они тоже плачут – горькими сухими слезами, слезами призраков.

Минне Ван Хааген шестьдесят лет. Тридцать из них она вдовеет. Я вдруг, ни с того ни с сего, спросила ее: как живут женщины ПОСЛЕ?.. Она не пошевелилась, не улыбнулась, она легко справилась с замешательством и ответила: живут ожиданием, день за днем, как и все другие, – разве это не общий удел? Мадлен вздрогнула, умоляюще стиснула руки, и Минна, встав, погладила ее по щеке: «Ну-ну, он всегда возвращался, ты же знаешь; он и теперь вернется – особенно теперь». Обе женщины как будто легко смирились с тем, что они любимы не ради себя самих. Они производят на свет потомство, вот он – секрет их притягательности; они рождают сыновей и тем удерживают… да ведомо ли им, что именно? Они – продолжательницы рода, сосуды его; когда сосуд разбивается, его заменяют другим, только и всего. Маркиз с очаровательной откровенностью признавался, что не оплакивал свою первую супругу. Трое сыновей – что еще могла она дать ему? Благодаря ей мне не пришлось представлять маркизу доказательства моих способностей, – по крайней мере, этих.

Мы вышли из дома вместе. В тот момент, когда дороги наши расходились, Минна вложила свои руки в мои – без отвращения. Она глядела задумчиво, мое имя прозвучало в ее устах с мягкостью, какой я не знала за нею: «Отчего вы ни с кем не видитесь, Изабель? Люди удивляются, они не понимают, почему вы живете затворницей и сторонитесь их; болезнь уже не может служить оправданием. И потом, этот стряпчий…» Вдруг Хендрикье схватила нас за руки: «Молчите, вот он!» Запыхавшийся Шомон взбирался по крутой улочке, набросив на голову полу плаща; он направился к нам. Лицо его было бледно, по лбу катились капли пота. «Мадам, мне нужно срочно поговорить… я только что от вас…» Стряпчий задыхался, словно ему пришлось бежать. Куда он подевал свою шляпу? Он дрожал как осиновый лист, боязливо озирался: «Эктор де Мертей вернулся, мадам, он не в себе, совсем обезумел! Он повсюду разыскивает вас, мадам; мне кажется, он не в своем уме и замыслил что-то ужасное, – во всяком случае, от него всего можно ожидать».

Минна наклонилась ко мне из своего портшеза: «О ком он толкует, Изабель? Не могу ли я помочь вам?»

Я поцеловала кончики ее дрожащих пальцев с гнетущим чувством отчаяния: ее сын – плоть от плоти ее. Ну почему я не околела от этой проклятой болезни, когда другие мрут от нее как мухи?! Остается думать одно: я слишком люблю жизнь.

* * *

Да, она любит жизнь. Шомон, который обычно пускается в долгие велеречивые разъяснения, приукрашивая их то тут, то там любезностями, дабы замаскировать свои тайные помыслы, этот Шомон, под влиянием пережитого потрясения, на сей раз выкладывает все без утайки, не заботясь об изяществе стиля. Мне это не впервой, такое я уже видывала: тщедушный человечишка создан для макиавеллиевских штучек не более, чем я – для обольщения мужчин; он тут же впадает в панику, я тут же отступаюсь…

Без всяких происшествий добираются они до дома Каппелей, входят. Изабель недалека от мысли, что нотариус просто разыграл комедию с целью проникнуть наконец в ее дом, чего он не мог добиться уже несколько недель, а именно, со дня отплытия каравелл.

Дом выстужен: стоит забыть про очаг, и с набережной внутрь заползает ядовитая сырость. Хендрикье «вздувает», по ее выражению, огонь. Изабель и Шомон усаживаются и начинают беседовать – не о главном, сперва требуется преамбула. Во Франции ширится мятеж; впервые – то есть впервые с тех пор, как народ действительно осознал себя народом, – мятеж этот принимает политическую окраску, звучат речи о Свободе, от отмене привилегий, об установлении равноправия, но все конкретные предложения тонут в потоке словоблудия… Король уступает, потом упирается, потом опять сдается, не понимая, что недоверие к нему растет не по дням, а по часам; его окружают скверные советники, и положение быстро ухудшается, а темная история с колье особенно усугубила ненависть к его близким[81]81
  Алмазное колье ценой в полтора миллиона франков было тайно куплено – по одной версии, королевой Марией-Антуанеттой, по другой – некоей авантюристкой, госпожой Ламот, подделавшей подпись королевы на письме к ювелирам – владельцам колье.


[Закрыть]
. Кроме того, некоторые намеренно истолковывают промахи Короля как скрытое коварство.

Третье сословие, поначалу довольное удвоением своей квоты, ныне возмущается отказом утвердить одну Палату вместо двух[82]82
  Имеются в виду палаты Генеральных Штатов.


[Закрыть]
. Шомон явно в курсе всех событий, вплоть до мельчайших подробностей, неизвестных Изабель, а ей хочется знать все, ибо она вращалась в высших кругах, – это Шомон их так величает – «Высшие круги», и это Шомон приписывает ей проницательный политический ум; жаждущий власти нотариус воображает, будто власти жаждут все вокруг!

Зато теперь Шомон настроен менее восторженно, чем прежде; он взял сторону умеренных, тех, кто уже начинает спекулировать на последствиях затянувшихся беспорядков; поскольку силою обстоятельств он отлучен от непосредственного участия в происходящем, ему со стороны легче понять одну вещь, а именно: революцию подавить не так-то просто, как подавляют мятеж, особенно когда нынешние солдаты – вчерашние крестьяне; ввязавшись в подобное дело, выбраться из него нелегко, тут либо пан, либо пропал, вот как обстоят дела, мадам. Нотариус излагает эти свои комбинации вслух перед женщиной, чей ум он уже смог оценить по достоинству; он взвешивает, примеривает, распределяет шансы на успех; потом внезапно впадает в безумную ярость по поводу Эктора: тот ведет себя хуже дикаря, вдобавок он напичкан предрассудками; на самом же деле его сиятельство маркиз де Мертей – жалкий аристократишка, видящий не дальше собственного носа… нет, собственного права первой ночи, так кто же захочет служить эдакому болвану, мадам… ну вот и все, что я хотел вам сказать. И не ищите других резонов в моем негодовании, я просто больше ничего не жду от него, как, впрочем, и от вас.

Наклонившись к нему, Изабель почти безразлично спрашивает, что же, В ТАКОМ СЛУЧАЕ, повергло его в столь истерическое состояние. Лишившись прав на Вервиль, маркиз совсем взбесился, – отвечает Шомон, – уж не знаю, что он там натворил, Бог свидетель, не знаю, кто их там разберет! Но только потом маркиз явился сюда, изругал меня на чем свет стоит, даже, можно сказать, дал волю рукам, – видите, я и шляпы лишился. А теперь он собрался приструнить Изабель, заставив его, Шомона, помочь ему вырвать у нее отказ от владения. Он прибыл вооруженный, в сопровождении пяти рейтаров, мадам, – и это сюда, в НАШ город, совсем рехнулся! При одном воспоминании о багровой опухшей физиономии маркиза, который выкрикивал свои приказы прямо ему в лицо, Шомон стал еще бледнее, чем только что на улице.

Мне кажется, Изабель слушает его без особого удивления. Однажды, в записке к сестре, она уже объяснила, чем опасен Эктор: он глуп и спесив, а глупость да спесь – это уж до гроба. Но разве может он сейчас навредить ей? Изабель встает, гордо выпрямляется: Шомон, одержимый своими старыми демонами, может вернуться к прежней роли честолюбивого наблюдателя, от остального она его освобождает. И тот записывает (мало ли, а вдруг пригодится!) в своем «часослове» – шедевре мелочного, цепкого на подробности внимания, полном и высокопарных рассуждений, и самых незначительных фактов (вот такие-то забытые пустяки и служат потом отличным поводом для шантажа!): «Изабель пылает гневом; прямая, в черном платье, опустив руки, она взирает на меня сверху вниз своим единственным глазом. “Благодарю вас, Шомон, вы оказали мне неоценимую услугу!” – и смеется долгим загадочным смехом. Ей-богу, у этой дочери суконщика течет в жилах благородная кровь!» Она сама провожает его до дверей, отворяет их.

– Спрячьтесь получше, станьте недосягаемым; даже если маркизу удастся застичь меня врасплох и принудить подписать что-нибудь, ни один из здешних стряпчих не заверит документа, вырванного насильно чужаком, французом, как бы знатен он ни был. Господь свидетель, этот ублюдок еще глупее, чем я думала.

Изабель не утратила исконной, простонародной грубости, далекой от лицемерия; уж она-то знает цену возвышению, знает, какой монетой платят за него. Этот чванливый боров воображает себя маркизом по божественному праву?! Фи, какая глупость!

Затворив за Шомоном дверь, она возвращается в «Контору», насвистывает сквозь зубы песенку, присаживается к очагу погреться. Хендрикье уже неплохо изучила свою хозяйку: приглядевшись к ней, она молча ворошит угли, потом выскальзывает в коридор. Приносит свою накидку, помогает Изабель закутаться в ее плащ: «Ну, пошли?» Они улыбаются друг дружке: в обеих теперь проснулась новая, без сомнения, редкая для женщин того века потребность – улаживать свои дела собственными руками.

То, что происходит потом, выглядит просто и незатейливо, – ау, где вы, любители романов Виктора Гюго и Александра Дюма?! Герои того времени еще не до конца изжили в себе тягу к мелодраме, – быть может, в силу того, что сохранили шляпы с перьями, хотя уже утратили задиристый нрав. А впрочем, кто может похвастаться задиристым нравом – что в их время, что в наше?!

Женщины идут тесными улочками к докам; свежевыпавший снег приглушает их шаги; на окнах, там, где не затворены ставни, серебрится узорчатый иней, ветер уже начал рвать в клочья плотную завесу тумана. У пирса стоит одно-единственное судно, его снасти звенят под шквалом, словно натянутые струны, ванты обросли мохнатым льдом.

Изабель навсегда сохранит искристое воспоминание о той студеной безлунной ночи, где огоньки сияли, как звезды, звезды светились, как огоньки, и никак их не различить. Она держит за руку Хендрикье, которая уткнулась лицом в теплый воротник; мысли ее заняты лишь одним: двигаться, двигаться ровно столько, сколько нужно, чтобы остаться живою в самом средоточии этого застышего студеного царства.

Едва переступив порог кабака, Изабель направляется к игроку на окарине. Этот старик – здешний миротворец; часто одной лишь трелью на своем инструменте он гасит закипевший гнев, возвращает взбудораженные умы к тупому спокойствию. Он столько наплавался за свою долгую жизнь, что теперь, по его словам, весь ход мироздания мало ему интересен: земля вертелась и будет вертеться, хотим мы того или нет.


Страницы книги >> Предыдущая | 1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 | Следующая
  • 0 Оценок: 0

Правообладателям!

Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.


Популярные книги за неделю


Рекомендации