Текст книги "Опасные связи. Зима красоты (сборник)"
Автор книги: Шодерло Лакло
Жанр: Литература 18 века, Классика
Возрастные ограничения: +16
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 38 (всего у книги 45 страниц)
Хоэль был неразговорчив и ни на кого не заглядывался. Захоти он, и Дина не отказалась бы пококетничать с ним, но Элиза подняла ее на смех: «Не трудись, милая моя, его сердце далеко, на французских берегах!» – на что Хендрикье сердито приказала обеим больше помалкивать.
Дни текли один за другим – медлительные, полные забот. Конец лета был тягостно душным, вода в бухте зацвела и теперь издавала тошнотворный запах гниющих водорослей, но разве не случалось такое каждый год? Ни одна из женщин не осмеливалась спросить: «КОГДА же они вернутся?» – так же, как не говорили они вслух и о возвращении своих мужчин.
Хендрикье, однако, временами ворчала: «Нешто я сбегаю из дому, как последняя бродяжка?» – стараясь хоть так выделиться из всех, кто стоял между нею и Изабель. Она обиняками говорила об этом, сидя и вышивая рядом с Минной, пришедшей поцеловать внука. Та мирно молчала и лишь спустя какое-то время, когда приходилось зажигать лампы из-за ранних сумерек, со вздохом шептала: «Молчи!» – вот тут-то пустота и становилась совсем непереносимой. Хендрикье приходилось беситься молча, и это еще сильнее подогревало ее гнев. А назавтра, поутру, она шептала в свою очередь: «И вчера не вернулась…»
Минуло уже три недели. Ребенок часто капризничал, плакал, просился к тетке; Минна не отвечала, только вглядывалась в морскую даль с незнакомой ей доселе боязнью, которой сама стыдилась, но которую незаметно сообщала и всем остальным. «Что, если вернется Арман-Мари… вернется, чтобы забрать нас… что тогда?» Она вздрагивала при виде корабельного паруса на горизонте, а появление трехмачтовой шхуны повергало ее в ужас.
«Никогда не прощу!» – твердила она с несвойственной ей злобой, и Хендрикье не знала, как это понимать.
Но вот однажды вечером Хоэль прислал сказать, что нужно принести в дюны теплую одежду, никому ничего не говоря, даже Аннеке.
Хендрикье с трудом совладала с собой. Дождавшись, когда женщины и ребенок заснут, она выскользнула на улицу с узлом, спрятанным под плащ.
Аннеке следила за уходящей матерью в щелочку ставен – без удивления, разве лишь с легкой горечью. Что поделаешь: любовь – птица ночная и летает, где хочет, а ее мать имеет полное право любить Изабель. Когда Аннеке думала о таких делах, она почти беззлобно говорила себе: «Я тоже люблю ее, что бы там ни было», и сама же ругала себя дурой: как будто мадам Изабель нуждается в их любви, уж им ли с матерью не знать, к кому влечется ее сердце!
Миновав последние хибарки за доками, Хендрикье, взволнованная до крайности, побежала. Сейчас Изабель услышит ее шаги. На бегу она злорадно думала: Вервиль сгорел, в этом она не сомневалась с самого начала, незачем было и плавать за тридевять земель; отныне у Изабель только и осталось, что она сама, Коллен да они, служанки, которые теперь значили еще больше, чем прежде. Изабель, бедная моя маркиза, ничего у тебя больше нет на свете, одни только мы…
В одной из хижин, где рыбаки хранили сети и драги, ждала Изабель.
Ее лицо, обожженное ветром и соленой водой, осунулось за трудные ночи плаванья, и отвратительные оспины опять ярко выступили на коже. Сморенный усталостью Жозе спал на куче пустых мешков. «Не по годам ему такие дела, – бурчал племянник, – как бы не слег совсем». Стуча зубами от холода, Изабель куталась в теплый плащ и покрикивала на парня: «Хватит, замолчи! Надоели мне твои причитания; с самой Франции скулишь у меня над ухом, я уж как-нибудь сама разберусь, что мне делать!»
И она вытолкнула Хендрикье за порог, добавив: «Дай нам время согреть воды и приводи старика. Он куда крепче тебя, хлюпика. Вот увидишь, малыш, это тебя надобно будет лечить, а не его, даю голову на отсечение».
Они поднимались по дороге к дому; Изабель тяжело опиралась на руку почтенной служанки, которая констатировала вслух: «Я гляжу, странствия не улучшили ни вашеге нрава, ни лица; нешто вам невдомек, что нынче не след еще больше себя уродовать?»
Изабель остановилась, резко повернула к себе толстуху: «Эй, Хендрикье, не забывайся!»
Ночной сторож выкрикивал время где-то поблизости, и они пошли берегом, чтобы не встретиться с ним.
Едва войдя в дом, Изабель бессильно прислонилась к перилам лестницы: «Быстро, свари-ка нам мясного бульону покрепче, я умираю с голоду, и они тоже; последние дни мы питались одним заплесневелым хлебом». Хендрикье не решалась отойти от нее, готовая подхватить, но Изабель жестом велела ей исполнить приказ: «Не беспокойся, я еще держусь на ногах. Надо быстро все приготовить, старик кашляет так, что сердце разрывается слушать; я не хочу, чтобы он отдал концы».
Хендрикье вздула огонь в печи. Она слышала, как Изабель ходит по двору; вот она подтащила две бельевые лохани к большой банной, взгромоздила их на камни очага, наполнила водой; поднимая тяжести, она бесстыдно, откровенно кряхтела и пыхтела, как простая баба. Потом им обеим удалось довольно быстро разжечь огонь под лоханями; дрова и уголь занялись разом, несмотря на сырую ночь. Хендрикье подбрасывала раскаленные угли, взятые из кухонной печи, и ворчала: «На вас прямо смотреть страшно!» Изабель молча закатала рукава: руки ее были изъедены, расцарапаны, сплошь покрыты синяками и кровоподтеками.
– Что это с вами стряслось?
– Устье Лека. Мы подошли в неудачное время. Они не захотели ждать прилива; пришлось идти против течения. Лодку потрепало еще на том пути, здесь она не выдержала. Пепе пошел ко дну, как топор, – ты ведь знаешь, эти дурни и плавать-то толком не умеют. К счастью, обломки помогли нам удержаться на воде; мачта с парусом и все остальное затонуло. Нас здорово потрепало, всех троих. Хоэль увидел нас, – верно, сторожил весь день напролет, полоумный! – и вытащил на берег.
– Что-то я его там не видала, вашего Хоэля.
– Ну и тем лучше!
Скрипнула калитка. Антон и Пепе вошли, еле волоча ноги. Несмотря на поздний час, было еще довольно тепло, но они дрожали в промокшей одежде.
Женщины взялись за старика; в мгновение ока они раздели его и усадили в лохань. «А ты, племянничек, сам справишься или тебе, может, прислать Дину в подмогу?»
– Давайте присылайте! – хихикал парень, позабыв о недавней злости, вызванной нападками Изабель. Пепе подремывал в своей лохани, пока Хендрикье обдавала его чуть ли не кипятком и едва не до крови оттирала мочалкой. «Вы только гляньте на этого старого дурака: отправился на своей посудине по морям, по океанам, ухажера из себя строить! Ну и чего ты достиг, – ни лодки теперь, ни здоровья!»
– Ни кожи, если ты мне ее сотрешь до костей, дурная баба!
– Лодка – это мое дело! – откликнулась Изабель из кухни, где она с урчанием оголодавшего зверя пожирала хлеб, размоченный в бульоне.
– Эй, нам-то оставьте хоть крошку, у меня в брюхе барабанщики зорю бьют, ей-богу!
Парень совсем развеселился, глядя на женские тени, мелькающие за окном второго этажа, и Хендрикье пришлось охладить его пыл: «А ну спрячь свои прелести! Ишь ты, красуется, что твой петух!»
Наевшись, Пепе немного воспрянул духом. Но глаза у него заблестели – слишком ярко для здорового. Он хорохорился, как мог: а не вернуться ли нам обратно? – но голос у него был хриплый, и Изабель, приглядевшись, сказала: «Э-э-э, мой милый, да у тебя жар! Ну-ка, отоприте папашину комнату да уложите его там, а ты, Хендрикье, разотри ему спину лечебным бальзамом, да посильнее, чтобы его пробрало до самых кишок!»
Устроив на ночь обоих мужчин, Изабель со вздохом облегчения уселась в лохань с водой и позволила Хендрикье делать с собою все что угодно: мыть, мять, оттирать, бранить. Губы ее набухли, словно от чувственного удовольствия, она блаженствовала в клубах горячего пара, она задремывала от изнеможения.
– Ну и как? – сердите вопрошала Хендрикье. – Много ли выгадали? Вон старику загубили лодку, один убыток от вас! Вервиль сгорел; я наперед могла вам это сказать, стоило только взглянуть на Шомона.
Она продолжала браниться и ворчать даже в спальне, укладывая в кровать Изабель два раскаленных, закутанных в полотенца кирпича, чтобы согреть ей ноги. Наконец та твердой рукой встряхнула ее за шиворот:
– Ну довольно бубнить, старая чертовка! Мне нужно все видеть своими глазами, так я устроена, и ты меня не переделаешь. А теперь отправляйся спать, утро вечера мудренее.
Однако не успела Хендрикье переступить порог, как она окликнула ее:
– Послушай-ка: что касается лодки, все очень просто, – у него будет другая. Считай, что она уже у него есть, этим-то сейчас и занимается Хоэль. Так что не обвиняй людей, если ничего не знаешь, старая ты дура!
Обе улыбнулись. И Хендрикье расхохоталась от души:
– Ну и хитра же, каналья!
Два дня спустя Изабель встретилась с Минной в Хаагенхаусе. Хендрикье проворно разожгла огонь в камине просторной парадной залы; дамы уселись друг против дружки, старшая пустыми глазами смотрела на свои праздно лежащие руки.
Изабель нервно расхаживала по плиточному полу. Губы ее кривила гримаса лихорадочного торжества и голос звучал поэтому особенно пронзительно. Путешествие во Францию явно не подавило ее; оно просто окончательно захлопнуло за нею те двери, что и надлежало закрыть навсегда. Она была переполнена энергией. Нынче она надела свой праздничный кружевной воротник и сняла чепец. Ее волосы, которые она часто подрезала, не давая им отрастать, густыми локонами вились чуть ниже ушей, над массивными сапфировыми серьгами в форме капель. Она привела в порядок руки, но ладони еще носили следы порезов и ушибов, и она не скрывала их. Вот такою, полною жажды жизни, действия, просторов, и предстала она перед Минной, вызвав у той печальный вздох:
– Все-таки не понимаю я тебя!
Изабель резко остановилась. До сих пор Минна ни разу не обратилась к ней на «ты».
Они молча, серьезно взглянули одна на другую, потом Изабель опять заходила взад-вперед и в голосе ее зазвучала язвительная, хотя и беззлобная горечь. Она вдруг принялась оправдываться; впервые так безраздельно доверялась она другой женщине.
– Я из тех, кому все в жизни дается кровавым потом и тяжкими трудами. Поверьте, Минна, не всегда это было приятно – продаваться маркизу, оплачивать собою Вервиль, камень за камнем; и не считайте меня бесстыжей потаскухой, не я первая, – такая купля-продажа вершится с незапамятных времен. Только со смертью Мертея я поняла, что Вервиль – мой, мое детище, но окончательно убедилась в этом лишь здесь… когда стало уже слишком поздно. Против меня затеяли подлый судебный процесс, Минна, и я его проиграла. А ведь я платила за Вервиль дважды – или вдвойне, понимайте как хотите. И вот теперь – в третий раз. Как же мне было взять и бросить все, что у меня отняли обманом, и даже не убедиться в потере своими глазами?! Ну нет, меня и так слишком долго водили за нос.
Шомон пересказал вам все, что болтали о моей жизни, не правда ли? Чего же еще ждать от этого мелкого проныры, – он и восхищается мною, и ненавидит. Быть женщиной – это почти то же самое, что принадлежать к третьему сословию; так было раньше, так, я думаю, будет и впредь: после того, как я увидела нынешнюю Францию, у меня не осталось иллюзий на этот счет. Вероятно, он расписал вам, какая я злая и жестокая, как я держала в руках счастье других и разрушала его. Так он полагал раньше, так думает и сейчас, но его суждения ровно ничего не значат.
Шевалье Вальмон все тридцать четыре года своей жизни брал женщин, не слишком заботясь о том, что от них остается, когда он бросал их. Он умер, также открыв для себя перед смертью, как дорого приходится платить, когда тебя больше не хотят или когда теряешь то, что любишь. Благодаря мне он умер вдвойне, и я рада этому.
Какое существование я, по-вашему, вела там? Мертей любил напоминать, что женился на мне без приданого. Разве могла я знать то, о чем умолчали все, даже мои родные? Стало быть, за отсутствие приданого я должна была платить красотой. И я быстро обучилась этому. В первые дни ему то и дело приходилось преодолевать мое сопротивление. Нелегко пятидесятипятилетнему старику побеждать, раз за разом, молодую нелюбящую женщину. И тогда он нашел выход. За каждую ночь с ним я стала получать какую-нибудь малость для Вервиля; не забывайте, Минна, мне приходилось за все платить сторицей. А на самом деле он продавал вторично то, что ему даже не принадлежало! Почему Корнелиус Каппель смолчал, как вы думаете? Да потому, что ему мало было просто растоптать мое сердце. Ох, как я ненавижу этого человека!
Минна молчала. Изабель видела, как шевелятся ее губы над сложенными ладонями.
– Чего вы просите у Бога, – чтобы он утихомирил меня или чтобы воздал наконец по справедливости? Один из этих, «благородных», когда-то спавший со мною, увидав после моей болезни, бросил: ее душа запечатлелась на ее лице. Мои любовники не отличались щедростью, Минна, – ни до, ни после. Так чем же могла я привлечь их с таким лицом? Разве им нужна была моя прекрасная душа, когда под покровом ночи они являлись, чтобы взять меня и научить (или думать, будто научили), для чего служит женщине рот, когда мужской член отмыкает ей губы.
Каждый человек имеет право на свою долю счастья; мне нужно было урвать свой кусок от общего пирога, и я это сделала.
Я ни о чем не жалею. Вервиль умер… ну ладно! Умерли и люди, отнявшие у меня молодость, невинность, даже имущество. Гильотина одним махом отрезала все. Я была даже менее жестокой, чем она, разве не так?
Вот только я еще не сложила оружия и заставлю дать себе отчет, но я не верю в Провидение, я не собираюсь сидеть в уголке и благодарить того, кто соизволит захотеть и снисходительно терпеть меня; нет, отныне со мною придется СЧИТАТЬСЯ!
Наконец она опустилась перед Минной на колени, подняв строптивую голову к заплаканному старческому лицу.
– О ком вы плачете?
– О себе, дитя мое. И вы ошибаетесь в отношении Шомона; он не ненавидит вас, он просто боится Эктора, вот и все, да и другие, полагаю, боялись тоже. Их игры вы превращали в войну, их мелкие светские драмы – в трагедию.
Разжав ладони, Минна тихонько гладила изъеденные оспой щеки.
– Я все думаю о ваших ночах, полных ненависти… Когда вы были во Франции, я почти не спала, все пыталась молиться, но у меня ничего не выходило. Вместо этого вспоминалась моя счастливая супружеская жизнь… счастливая, но такая короткая. Смерть – непоправимая беда, Изабель! И все-таки живешь даже после такой беды и временами забываешь о своей печали. Когда родился Арман-Мари, у меня стало являться ощущение, что человек, объявивший «никогда больше!», сам себя не знает. Ибо мой сын – не прошло и нескольких лет – вновь наполнил мое сердце любовью; другой, но столь же страстной.
И вы – я в этом уверена! – вы тоже полюбили бы, окажись судьба более милостива к вам. Что искали вы в тех молодых людях, которых… с которыми сближались? Их ли самих или смутное сходство с кем-то? Быть может, не все они были такими уж скверными и чужими вашей душе, какими вы их считали… Взять, например, моего второго мужа – доброго, простого, любящего человека: мы вовсе не были несчастливы, просто слишком уж спокойно относились друг к другу. Но я лишена вашей бурной страстности и мое тело не слишком жадно требовало своей доли…
И Минна, потупившись, прошептала: Мари ван Хааген, столь любимый ею, тоже не сумел дать ей наслаждения.
Они встретились глазами. Подавшись всем телом к старой женщине, зардевшись, Изабель почти простонала:
– К этому нас не готовят, не правда ли?
Долго сидели они молча в темноте. Наконец скрипнула калитка в саду и вошла Хендрикье, высоко подняв лампу и спрашивая, отчего это в камин не подбрасывают дров, вот и огонь потух! – и они взглянули на нее, не разнимая рук. Слабый свет лампы, скрадывающий очертания, лег бликом на черное платье Изабель, как усталая чайка; в тусклом полумраке Изабель казалась живой, сильной, готовой взлететь в небо и хищно высмотреть себе оттуда добычу – какую? – скорее всего мужчину.
Минна вздохнула:
– Я вижу, дочь моя, люди никогда не меняются; вот ты уже и готовишься к новым победам.
Смех Изабель прозвенел торжествующе и смело.
Она гибким прыжком вскочила на ноги и разгладила юбки. Ее взгляд переходил с одной женщины на другую – веселый, задорный. Все в ней говорило: «Пусть ОН побережется – если сможет!»
Но вслух она ничего не сказала.
* * *
Диэго писал мне «многосерийные» письма, служащие дальним отражением моей новой жизни. Ну а я пока что осторожно подстерегала взгляды окружающих. То был не страх, то было… в общем, я чувствовала себя роженицей и знала, что роды – я хочу сказать, созревание – затянутся надолго.
На самочувствие я не жаловалась. Швы мои благополучно рассосались, я ела, пила и спала в положенное время, и мозги у меня функционировали вполне нормально, как у всех людей, – иными словами, то воспламенялись, то пробуксовывали. Я возобновила работу в Национальной библиотеке. Элен не спрашивала, почему я больше не показываюсь в Сен-Манде, она и так знала причину. Как терпеливый паук, она затаилась в своей паутине и с насмешливой уверенностью смотрела мне прямо в глаза; то был не мир, а всего лишь перемирие. Я не очень-то ясно понимала, какова была ее ставка в этой войне – если мы действительно вели войну. Теперь-то я вижу, что никакой войны и не было, – просто я не переносила их интереса ко мне, вот и все.
Рашель сказала по телефону: «Не беспокой меня сейчас, я работаю. У нас вся жизнь впереди – после операции». Это слово пугало меня. Ее – тоже, и я подозревала, что она «укладывает чемоданы», ибо, отправляясь в такое странствие, никогда не бываешь уверенным в благополучном возвращении, если хоть сколько-нибудь реально смотреть на вещи.
Мне пришлось явиться в клинику к Полине для заключительного осмотра. Она осунулась, выглядела нервной и рассеянной. «Все нормально», – сказала она, снимая швы у меня за ухом, и никак не прокомментировала тот факт, что я больше не прячу под челкой пустую глазницу. Когда-то она мечтала вставить мне искусственный глаз и теперь опять заговорила об этом, но как-то машинально.
Я отказалась. Мне не хотелось носить в себе чужой предмет – неподвижный, а главное, бесполезный.
– Не глупи, у тебя вся щека набита пластиком, это что – не чужое?
Я только пожала плечами; мое решение было принято, и если она не понимала, то как ей объяснить? Поистине, до нее ничего не доходило сразу. Почему эта женщина, временами столь проницательная, становилась бесчувственной, когда речь заходила о живом? Вернее, о высших млекопитающих, каковыми мы являемся; будь я ее кошкой, она бы раскусила меня в два счета.
Руки у нее дрожали. Заметив мой взгляд, она вытянула их перед собой. Дрожь усилилась: теперь ты понимаешь, почему врачебная этика запрещает оперировать родных? Вот затем-то я и стараюсь держать дистанцию, называя лица рожами, – твое, в частности, а пациентов – «случаями»; теперь тебе все ясно, ЦЫПОЧКА?
Я всегда через силу воздаю по справедливости тем, кого побаиваюсь, кому не верю, но в данном случае Полина была трижды права.
Барни, о котором я также не забывала, названивал мне каждый день, задавая один и тот же вопрос: ну как, едем или не едем? В конце концов я заорала в трубку, что он мне осточертел, что он у меня в печенках сидит, неужели ему не понятно, что я не уеду из Парижа, пока не прооперируют Рашель?!
Диэго избегал подробностей о нынешнем житье-бытье, посвящая свои письма в основном предотъездному периоду, и делал это с большим смаком. «Я наведался в мастерскую Сен-Манде, – писал он, – в тот вечер, когда ты отправилась на семейный ужин к предкам. Зная нашу madre, я был уверен, что ты застрянешь там на добрых четыре часа, выслушивая охи и ахи по поводу расширения вен, воспаления яичников, опущения матки, а также заявления типа «не ценишь ты своего счастья: иметь такое железное здоровье!». Я последовал по твоим стопам, детка, – мне захотелось увидеть хотя бы одну из этих троих. Не могу сказать, что мне нравятся женщины, находящие в гинекеях единственное прибежище… впрочем, я вечно попадаю пальцем в небо, да и кто я такой, чтобы судить их – всего лишь грязный латиноамерикашка! Но ты не беспокойся: сперва я, конечно, позвонил; я ведь понял, что с сердечниками следует обращаться осторожно… Ну, в общем, ты понимаешь, что имеется в виду. Она же засмеялась: приходите и поднимайтесь прямо ко мне, я уже не позволяю себе быть учтивой и встречать гостей на пороге дома, лестницы у нас слишком крутые.
Она и не подумала навести красоту в мою честь: замусоленный чинарик в зубах, встрепанный вид, взгляд испуганной лисицы… Но она понравилась мне сразу же. Я бы хотел прийтись этой женщине по сердцу, чтобы слегка побаловать ее, – а почему бы и не доставить себе такое удовольствие перед тем, как слинять отсюда, вот было бы интересно! Это ведь совсем не то, что тупо трахаться с киношными красотками, – так-то, детка! Я не оправдываюсь, – просто хочу объяснить. Но она взглянула на меня с высокомерным любопытством недотроги, как будто хотела сказать: неужто никто не догадался оказать вам услугу – набить морду в юные года, чтобы поставить на место? Это было настолько очевидно, что мы оба захохотали как сумасшедшие. Потом я рассказал ей о моих планах – ты понимаешь, каких, – о гасиенде, о Жунсао, об Изабель, – такой, какой я ее видел; и знаешь, Керия, что она сделала? Вдруг повернула ко мне один из своих холстов: берите эту картину, сохраните ее; если я доживу до своей персональной выставки, тогда вы мне ее вернете. Я не осмелился показать тебе ее перед отъездом, я увез эту картину с собой, – практически украл, поскольку не собираюсь возвращаться.
Я молюсь за Рашель, реquena[103]103
Малышка (исп.).
[Закрыть], да, я молюсь за то, чтобы она выжила. Лицо Изабель, каким она его увидела, это лицо безумной, всепоглощающей любви, несбывшегося ужаса и еще чего-то, что мы с тобой ищем с давних пор… по крайней мере, я-то точно ищу. Я гонюсь за тем, о чем поет твоя страшная сирена, о чем кричит эта картина. Дорогая моя сестренка, я люблю твою подругу!»
Когда Диэго впадает в лирику, он прыгает от одной мечты к другой, как девочки, играющие в классики. На одной ножке, на другой, и на двух – из Рая в Ад…
* * *
Минна умерла. Войдя однажды утром в ее спальню, служанки увидели старую даму мирно покоящейся в постели; руки ее прикрывали медальон на груди. Неужели она вот так и спала каждую ночь, касаясь пальцами портрета своей старой любви? Я – я сплю с пустыми руками.
Из ночного сна она незаметно соскользнула в сон вечный. Мы тотчас поспешили к ней в дом, Хендрикье и я. В этой тесной и теплой, несмотря на уличный холод, спаленке смерть постеснялась выпускать свои безжалостные когти. Лицо усопшей было умиротворенно-спокойным.
Хендрикье, не говоря ни слова, приподняла почти невесомое тело, я вытащила из-под него простыни. Мы обмыли Минну так бережно, как моют живых – не мертвых. У нас почему-то не было ощущения конца, хотя она уже окоченела и кожа ее приняла восковой оттенок, и я подумала, что вот Мадлен не удалось уйти так безболезненно и мирно. Конечно, Минна была стара, но подобная мысль утешает лишь равнодушных. Мы обрядили ее в белое и голубое, мы вновь скрестили ее пальцы на символе ее верности – маленьком портрете – и прикрыли до самого подбородка пожелтевшей простынею, давно припасенной для савана. Простое полотно – ни вышивки, ни кружев. Откуда она взялась у нее в доме? Но Хендрикье проворчала: фру Минна ведь была бедна до того, как вышла за Мари ван Хаагена, нешто вы этого не знали? – и ее печальные глаза искали мой взгляд: «Знаешь, Изабель, ведь моя мать была ее молочной сестрой!»
Пришли какие-то тихие, молчаливые люди; они не глядели на нас и исчезли, как явились, безымянные и безгласные, удостоив Хендрикье лишь кивком и словно не заметив меня. Я поняла без объяснений: Минна не отреклась от тех, кто принадлежал к ее бедной семье.
Опечаленный пастор присел у постели: слишком много смертей за такое короткое время… Он не молился, – вернее, губы его шевелились просто, без слов. От этой ночи у меня осталось впечатление всеобщей немоты, безмолвной скорби; мне и самой хотелось неслышно завыть на луну. Словно бродячей собаке. И уже не хватало Минны, ее тихого неназойливого присутствия, ее такого ясного, безмятежного взгляда.
Зимою, в стужу, вечера наступают рано. Пастор, несмотря на преклонный возраст, долго сидел с нами: мы все любили ее, прошептал он. Мы зажгли четыре сальные грошовые свечки, найденные в комоде вместе со смертной простыней. В быстро остывающей комнате сидели мы, подремывая, – не люди, а почти что призраки, тени на стене. Начало светать; вошла Аннеке, тронула мать за плечо: иди поешь! – и села напротив меня, почти касаясь коленями: «Надо бы известить ее сына. На днях из Гааги отходит судно – туда, где они сейчас, напишите ему. Напишите за всех нас, скажите, что мы тоскуем». Заметив мое удивление, она вдруг выпрямилась с неуклюжим, но оттого не менее ожесточенным высокомерием: «Вот странное дело, мадам Изабель, я-то знаю, что вы любили, но нынче вы любите плохо, ни разу не поинтересовались ничем. А вот в Гааге полно людей, что ходят в плаванье туда, к ним. Они называют это место Ресифом; там, между двух рек, они строятся на песках и на отмелях, прямо как у нас здесь. Говорят, жизнь в тех местах суровая; людей одолевают ядовитые мухи, по реке несет всякую падаль, кругом пустынно. Моряки увозят и привозят вести, напишите же им!»
И я написала о том, что вслед за Мадлен умерла Минна. И что скоро за ними последует весь город, если слухи, доходящие из Франции, будут по-прежнему горячить здешние умы. Я предупреждала, что не намерена ждать, когда грянет гром – и из-за себя самой, и из-за Коллена. Ему уже два года, и Революция, почти его ровесница, уничтожила стольких детей, что уж конечно будет убивать их и дальше. «Ты уехал, чтобы обеспечить будущее своим сыновьям, – писала я, – так берегись, как бы в один прекрасный день для этого будущего не остались одни только имена на могильных камнях». Конечно, то была пустая риторика, но я не знала, как выразиться сильнее. Минна оставила завещание, в котором наделяла меня – «женщину, не имеющую иного достояния, как только сердечная любовь к близким», всеми своими правами. Сделавшись, в силу данного распоряжения, опекуншею Коллена, я известила Армана-Мари, что ему лучше иметь дело с Шомоном, нежели со мною, а уж я прослежу, чтобы тот не злоупотреблял своею властью поверенного для собственной выгоды. «А пока знай, что голод в стране заставил меня немало потратиться на прокорм твоего семейства и слуг. Вы ушли в плаванье, не слишком заботясь о тех, кого оставили здесь, и не обеспечив должным образом свои семьи». Я была разъярена этим отсутствием, этой забывчивостью, всем, что я узнала от Аннеке; оказывается, ДРУГИЕ-то заботились о домашних, пусть только мысленно, издалека, из-за моря! – и ярость моя побуждала вновь и вновь возвращаться к словам о том, что не имеют они права свободно располагать собою, позабыть о нас, исключить близких из своей жизни. Нам уже все уши прожужжали благими речами, которые, выйдя из салонов, теперь стали популярными на улицах. Но те, кто щеголял этими прекраснодушными идеями, никогда не знал голода, тогда как здешние женщины и дети давно позабыли вкус белого хлеба. Любовью к ближнему и праведными мыслями сыт не будешь. Можно позволить себе превозносить свободу лишь в том случае, когда она не стоит вам жизни. Я прекрасно понимала, что преувеличиваю: уж мне-то хватило бы одного-единственного слова из его уст, чтобы насытиться на долгие годы, и все же… все же и я похожа на других: мое сердце требует любви лишь на сытый желудок.
– Угомонитесь, – сказала Хендрикье, которой я прочла свое послание, – не такие уж они скверные, просто недоумки, как все мужчины. И потом, откуда нам знать, каково им там приходится, – может, еще похуже, чем нам здесь.
Да, она рассуждала мудро. Но такая мудрость не по мне. Я слишком долго была тем, что хотели во мне видеть другие, – супругой-любовницей, затем «веселой вдовой»… Даже имя мое – «Изабель» – бесследно исчезло. Я глядела на Хендрикье. Она-то никогда не переставала зваться Хендрикье, а позже – Хендрикье, жена Джоу. Ее имя никогда не пропадало, мое – кануло в небытие.
Я сразу увидела, что она не понимает, только я одна могла понять это. Во Франции, да и в других странах, женщины, вышедшие замуж за носителя титула, в самый день своей свадьбы и до смерти лишаются имени. Таков уж обычай. Семь лет я звалась маркизою и только маркизою; даже Мертей величал меня так; развращая в постели, обращаясь бесцеремонно, как со встречной крестьянкою, которой задирают подол на лугу, он в то же время требовал неукоснительного соблюдения всех внешних приличий и правил.
Справедливости ради замечу, что мужчинам повезло не больше нашего. Я так и не узнала имен ни шевалье де Вальмона, ни других своих любовников, которым Мертей уступал меня, которых уступал мне, которых я, овдовев, выбирала сама…
Одни лишь короли сохранили за собою привилегию носить имя. Но даже и в этом, если вдуматься, они не слишком превзошли нас: вместо фамилии им суждено ходить под НОМЕРОМ таким-то.
Мы схоронили Минну почти тайком. Лил дождь. Могильщики открыли склеп; замок еще не успел заржаветь, – так я сперва подумала. И ошиблась: на гробе Мадлен лежали почти свежие цветы, и такие же цветы украшали символическую урну с именем Мари ван Хаагена (сам он покоится в море, на глубине трех тысяч футов, близ островов Сонды); Минна не забывала тех, кого любила…
Мы благоговейно положили ее рядом с ними. Я говорю «благоговейно», понимая под этим словом тихую любовь, нежную печаль, грустное сожаление.
Покидая кладбище, я чувствовала, что погребла вместе с Минной последние свои колебания. Нужно было уезжать, нужно было не ждать, а спешить навстречу тем, кого мы ждали. Мужчины не возвращались, и ничто не удерживало нас здесь… ничто, кроме разве страха перед неведомым.
Ночью я вернулась в Верхний дом, но тщетно было вопрошать портреты, – они твердят лишь одно: разлука – нема.
Правообладателям!
Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.