Электронная библиотека » Таисия Попова » » онлайн чтение - страница 9

Текст книги "РиДж"


  • Текст добавлен: 8 ноября 2021, 11:01


Автор книги: Таисия Попова


Жанр: Биографии и Мемуары, Публицистика


Возрастные ограничения: +16

сообщить о неприемлемом содержимом

Текущая страница: 9 (всего у книги 15 страниц)

Шрифт:
- 100% +

25. Джонатан. Детство

 
On fait toutes le même rêve
D'aimer jusqu'à la fièvre
Juliette tu as l'âge
De penser au mariage.
 
 
Мы все мечтаем об одном и том же —
О жаркой любви
Джульетта, ты уже в том возрасте,
Что пора подумать о свадьбе.
 

Она никогда не начинала рассказывать о себе первой. И никогда не подавала виду, что знает русский, говорила на нем только со мной, и когда мы слышали где-то на улице или в кафе русскую речь, Марта даже не оборачивалась. Ее никогда и не принимали за русскую, несмотря на косу, потому что даже акцента в ее французском местные не улавливали, а молчала она совсем по-европейски, вежливо и отстраненно.


– Ты ведь родилась в Питере? – спросил я однажды, когда она сидела на подоконнике и смотрела на дождь. Дождь шел третий день подряд, как всегда зимой во Франции, меня это раздражало, а она только чаще подходила к окну и подолгу стояла, наклоняя голову в разные стороны, словно рассматривала мокрое стекло под разными углами.

– В Ленинграде, – ответила она. И после паузы:

– На Васильевском.

– А как вы попали оттуда на Гражданку?

– Мама вышла замуж, – сказала она просто. – В храме. Она как-то резко ударилась в религию, наверно, ей нечем больше было утешиться. Вот её пригрели тогда в этой церкви на Тверской, знаешь, где старообрядческий храм. А там своих не бросают, когда она родила второго брата, нам досталась квартира в ГДР.

– Где? – ошарашенно переспросил я.

– Ну, на Севере, в Ручьях. Гражданка Дальше Ручья. Не знаешь?

Она улыбалась, на второй месяц жизни в Париже Марта научилась улыбаться и мне, а не только заводным рождественским медведям в витринах Лафайет или Триумфальной арке.

– То есть вы с Васильевского перебрались на Гражданку?

– Да, это больно было, – согласилась она. – Особенно школа.

Я представил ее в ее длинной юбке и с косой в школе на окраине Питера, куда мы даже на машине никогда не заезжали. Отец говорил, что не стоит даже быть знакомым с теми, кто не ленинградцы. Он не приветствовал идею балета, и единственным аргументом в пользу Академии для него было то, что там учатся и преподают настоящие ленинградцы.

– А где вы жили на Васильевском?

– На Кадетской, – ответила она гордо. – В том доме, который углом выходит на набережную Макарова.

Она отвернулась к окну совсем, чтобы я не видел ее лица, и говорила в мокрое стекло, за которым был Париж.

– Вообще-то ужасная коммуналка была, комнат восемь или десять, не помню уже. Заходишь с площади, – как эта площадь называется, где выезд на Тучков мост? Там еще всё метро хотели строить. Заходишь, поднимаешься по парадной лестнице. И в гнилую дверь. Такую гнилую, что ее пинком открыть можно было, веришь? Наша комната была угловая, с балконом на Неву. Нева и развод мостов – это вообще первое, что я помню. Мне, наверно, года три, мама подносит меня на руках к заклеенному балкону и говорит – смотри, сегодня первый день навигации. И я вижу, как медленно поднимается середина моста.

– А зачем заклеивать балкон? – не утерпел я.

Марта посмотрела на меня расширившимися до размеров блюдца глазами.

– Ты что, всегда жил на Шпалерной, 60, чайка Джонатан?

– Нет, я жил там год с момента постройки, Марта.

– Я имею в виду, всегда в такой среде?

– Если ты про коммуналку, то нет, в коммуналке я никогда не жил.

– Но окна ты не заклеивал, – уточнила она. – Замазкой. И бумагой.

– Какой ещё бумагой? – мне стало очень смешно. – Обои, в смысле, не клеил?

– Да не обои, а щели в рамах, – раздражённо сказала она. – Бумагой. И замазкой.

Я не понимал, что такое замазка, а Марта зачем-то царапала пальцами гладкий откос рамы и говорила дальше через губу, даже голос у нее немного дрожал:

– Этот коммунальный быт, его в книгах будут описывать, просто пока некому. Те, кто из коммуналок выехал, еще не соскучились по этим воспоминаниям. Раму моешь. Газетой натираешь до скрипа. Потом везде запихивали вату или бумагу в щели и сверху лепили замазку.

– А весной как?

– Весной в обратном порядке.

Она отошла от окна и села в кресло, подобрав ноги и глядя с колючей обидой.

– Прости уж мою серость, – попытался я пошутить, – в Академии нас такому не учили. Да и у папы была другая религия, а точнее, никакой. Кроме бизнеса.

– Какая такая религия? – она посмотрела недружелюбно и строго. – Я христианин.

– Точка? – рассмеялся я, пытаясь вытянуть из ее гладкой корзинки волос свою любимую кудрявую прядку. Но Марта отклонила голову.

– Точка, Джонатан. Точка.

– Почему ты всегда боишься меня, русалочка Марта?

– Боюсь? – она захлопнула наконец свою дурацкую тетрадку. – Я живу с тобой, чайка Джонатан.

– Для этого большой смелости не надо, кажется.

Она взглянула на меня с такой обидой, будто я обесценил всю ее жизнь. И даже сглотнула судорожно.

– Ты совсем никогда не видел кланов? Совсем не представляешь, как там живут?

– Ну что такое клан? – я все не отнимал руку от ее волос, но она не чувствовала, она и вообще не умела говорить и ощущать одновременно.

– Клан? – Марта смотрела мимо меня. Куда-то в свой нищий Питер, о котором ее нельзя было заставить рассказать.

– Клан, ага. Клан староверов. Какой он? Ты же была снаружи.

– Я и сейчас снаружи, – сощурилась она. – Я же вышла.

– Ты только что сказала, что ты христианин!

– Ну уж, мальчик, где христиане, а где кланы христиан, – снисходительно улыбнулась эта русалочка. – Из клана обычно только вперёд ногами.

– Но ты жива и здорова.

– Да, но клан больше никогда не пустит меня. Я невозвращенец. Как в СССР, помнишь?


Марта смотрела на меня без улыбки, как на экспонат в музее, и я впервые подумал, что наши с ней пять лет разницы – это еще и жизнь в двух разных государствах. Я не помнил перестройку и СССР. А она их все же застала. Она наверняка еще в школу пошла октябренком, с этой звездочкой или галстуком, что они там носили, и при этом – в длинной юбке и под градом насмешек, не иначе. И ничего этого не хочет рассказать. Я не понимал, считает ли Марта себя несчастной, или просто стыдится своего детства.


Еще она рассказала однажды, что помнит отца. Тот приходил и приходил в их коммуналку на Кадетской, стоял в дверях, смотрел на Неву в открытую дверь балкона и говорил: «Марта, дочка, оставь все вещи, поехали, я тебе новые куплю». Но мама не пустила ее. Что у них там была за ссора и развод, дочь не знала, или же не хотела помнить. Потом мама вышла замуж за старовера, погрузилась в религию. Марта сделалась старшей и неродной дочерью, пасла выводок братьев и сестер, ходила в школу на Гражданке и потом училась в институте Герцена.


– Ты же иняз заканчивала? – уточнил я как-то, наблюдая, как она объясняет двум шумным подвыпившим испанцам дорогу до Ситэ.

– Нет, отделение русского языка.

– А почему?

– Что почему? На иняз не брали.

– Но ты знаешь три языка.

– Я больше знаю, – чуть улыбнулась она, – я их легко учу, но вообще я сама хотела на русский филфак поступить.

– Почему?

– Он на Кадетской напротив дома, где жил папа.


Перед почтовым ящиком она вставала на цыпочки и дула в него. Непонятно и уморительно. Однажды я рассмеялся, глядя, как она дует в почтовый ящик, а она серьёзно сказала:

– В детстве я боялась, что письмо приклеится и будет лежать слишком долго. И в нем что-то изменится, пока его не прочитали.

– Тебе писали письма?

– Папа мне их писал.

Марта захлопнула ящик и на секунду задержала руку на связке ключей.

Больше про папу я ничего из нее не вытянул. Кажется, это было последнее, что она когда-либо о нем сказала. Если честно, я не знал даже ее отчества. Авиабилеты мы всегда брали на загранпаспорта, а в нем отчество не пишут.

26. Марта. Детство

Первые два месяца он приходил с репетиций еле живой, подолгу сидел у стенки или лежал на диване, потом либо тянулся до ночи, либо расспрашивал меня о том, откуда я взялась.

Я сама не знала, откуда я взялась, а еще мне суеверно страшно было вспоминать Питер. Как будто русский язык затягивал меня снова в эту жизнь, о которой этот мальчик из Академии Вагановой, живший еще недавно на Шпалерной, 60, ничего не мог ни знать, ни воображать.


Один раз в особо мокрый вечер, когда нельзя было гулять по городу, а спать было все-таки еще рано, он стал спрашивать, правда ли, что я умею заклеивать окна на зиму.

– Что такое замазка? – он то ли издевался, то ли строил из себя святую невинность. – Я только помарки в тетрадях замазкой исправлял. Честно. На что она похожа, на цемент? Или на жвачку?

– На пластилин, – сказала я безнадёжно.

Джонатан задумчиво подпёр голову руками, чего обычно себе не позволял («шея перегружается, ты что, это очень вредная поза, немедленно выпрямись»).

– Пластилин… нет, не помню. В общем, думаю, я не заклеивал окна. У нас уже в 98-м были стеклопакеты.

– В девяносто восьмом?

У меня в первый раз в жизни отчаянно заныло в груди от зависти, от дикой обиды на собственное детство, почему я не родилась там, где людям можно танцевать, обниматься, навещать Пигаль, ездить в Италию, плести дреды, читать Камасутру, а главное – иметь свою комнату со стеклопакетами. Тепло. Вот почему он не мерзнет. Ему никогда не было холодно, тесно или страшно. В девяносто восьмом у него были стеклопакеты, а что такое замазка, он вообще не знает.

– Я буду тянуться, а ты рассказывай, ладно? – он раскатывал коврик, не дожидаясь моего согласия.

– Про замазку?

– Нет, про себя. Я же знаю только то, что ты с Гражданки.

– Зато я училась на Васильевском! – обиделась я.

– В универе? В Большом университете?

– Нет, в Герцена. На Первой линии.

– Получается, ты никогда не жила в центре?

Он сидел на коврике, положив руки на скрещенные щиколотки, и смотрел на меня так внимательно, словно я говорила на чужом и непонятном ему языке.

– В перестройку с мамой мы жили на Васильевском. На Кадетской. Но это еще коммуналка была, а я стараюсь не помнить.

– Как так – стараешься?

Я пожала плечами. Мне надо было садиться за ноутбук и заканчивать свой перевод, заказов на апостиль у меня набралось за неделю очень много, но не так часто Джонатан хотел что-то узнать обо мне. Рассказывать не хотелось, но он бы не отстал все равно.

– Ты представляешь, что такое коммунальная квартира?

– Ну да, – кивнул он, – общее жилье на всех, всем по комнате. Вроде как тесно, но ничего же страшного.

– Мы переехали, когда мама увидела, что соседи моют ершик для туалета в кухонной мойке.

– Ты шутишь?

Он крепче сжал руки в замок и замер, глядя на меня с безмолвным ужасом. Это было трудно вынести: неподвижный, Джонатан переставал быть похожим на себя самого, и мне всякий раз казалось, что его нет в комнате, а это – кто-то незнакомый, может быть, даже неживой.

– Нет, конечно. Такое не придумаешь.

– И что дальше было?

– Мы переехали, – ответила я просто.

Собственно, все мои тяжелые воспоминания и начинались дальше, в этой плотной системе древнего христианства, которое я раньше знала только по учебникам истории. Джонатан никогда не спрашивал, кто такие старообрядцы, и все его погружение в мою религию заключалось в том, что он зажимал в ладонь крестик у меня на шее, когда ночью сгребал мои волосы на другую сторону подушки. Правда, я и сама в Париже больше уже не думала, кто такие старообрядцы, потому что дороги назад все равно не было, и церкви нашей здесь не было тем более, а жизнь вихрилась вокруг Джонатана и РиДжа так же, как когда-то вокруг общины. То есть это была все равно не моя жизнь, и я все еще не знала, как жить собственную. Даже не знала, что собственная отдельная жизнь существует.

– Ершик… – он зажмурился. – Это да, это сильно. Я жил через три моста от тебя и никогда не знал, что такое вообще бывает.

– Еще и не то бывает, – я посматривала на экран ноутбука, надеясь, что он поймет – мне надо работать. Но как я не понимала, что его бесконечные скрутки на ковриках, шпагаты и мостики – часть его карьеры, так и он никогда не помнил, что в ноутбук я не просто пялюсь, а зарабатываю деньги.

– Какие разные жизни с разными религиями.

– Причем тут религии? Разные жизни с разными деньгами, Джонатан. Могла бы мама купить квартиру, мы бы уехали от вида на Таврический сад, но ершик мылся бы в ванной.

– С ума сойти, никогда и не знал, что его вообще моют, – с потрясающей наивностью сообщил мне этот мальчик, – даже не видел такого.

– Ты никогда не мыл ершик для унитаза?

– Конечно, нет. Его домработница мыла.

– Домработница?


Я почти наяву увидела бездонную пропасть между нами на полу, шириной с его коврик и глубиной в три социальных слоя. У меня соседи мыли ершик по расписанию в общей кухонной мойке, а у него кровать застилала домработница. Первые дни в хостеле я недоумевала, почему он встает и уходит, бросив постель раскрытой, и думала, что он торопится. На самом деле он попросту никогда не делал этого сам. Или делал?

– У вас каждый раз убирала домработница?

– Не каждый, два раза в неделю, – ответил он как ни в чем ни бывало. – Это когда мама была жива. Когда я отдельно стал жить, убирался сам, а прислуга ходила раз в месяц на генеральную уборку.

– Мама?

– Да, я же рассказывал. Мама умерла почти сразу после моего выпуска в Академии.

– Нет, ты ничего не рассказывал.


Он потянул на себя край коврика, скатав его в улитку, вытянул ногу перед собой и уперся в нее локтем, сложившись почти пополам. Глаз он не поднимал.

– Мне не хотелось идти в театр в последний год обучения. Я уже знал про себя, что танцевать балет не хочу. Балет для меня устарел. Даже европейский, а что говорить про наших. Эту «Спящую красавицу» я уже слышать не мог.

– А ее ставят на каждый выпуск?

– Да, по-моему. Еще ее играют на уроке. Каждый день. Вечно.

Он перехватил колено снизу, потянулся вперед и улегся на него подбородком. Теперь его голос звучал невнятно, но весело.

– Когда меня все достает, у меня в голове сам собой играет вальс из Спящей красавицы.

Я рассмеялась, потому что он и впрямь очень часто мурлыкал себе под нос этот вальс из второго акта, особенно когда долго пытался прочесть ценники в магазине или не мог в метро разобраться, где нам делать пересадку.

– А мама умерла тогда в июне, да. Были белые ночи, я вообще не мог спать, бродил ночами и ничего не хотел делать, но балетный урок – лучший способ что-то делать, ничего не делая. Устать, стоя на одном месте полтора часа.

– Так почему ты не остался в Академии?

– Меня позвали в театр, – он выпрямился, оставив ногу в шпагате, и с силой вдавил оба кулака в пол. От него шла сильная боль, веером, фонтаном, как будто кран сорвало у него внутри, а он сам не замечал этого.

– В Михайловский?

– Да. И педагог, которая обо всем знала, сказала мне – встань в кордебалет, хотя бы ничего не растеряешь.

– И солистом ты не хотел быть?

– Премьером, – поправил Джонатан. – Нет. Я бы и не стал. У меня были абсолютно средние данные, ноги не те, шея не та, колени разные, ну и все прочее. Разве что со слухом мне повезло. Но это пригождается только сейчас. А так – я всегда считал.

– Что считал? – заморгала я.

– Ритм, – он тянул спину, выгибаясь назад, и я почти наяву видела его в балетном классе, выжимающего душевную боль в боль мышечную. Вторая ему привычней.

– То есть ты все время считаешь, когда танцуешь?

– Да, – он скосил на меня глаз, запрокинул голову и вывел руки в замок за спиной. – В РиДже тоже. Я ещё не знал счета по-французски первые дни, так что про себя пересчитывал. Реда стоит, щелкает пальцами: un, deux, trois, quatre, cinq, six, set, huit. А я в голове пересчитываю: раз, два, три, четыре… пять! На пять акцент!

– Как ты успевал?

Он стек на пол, замер на несколько секунд, потом собрал ноги и руки в кучу.

– Я мало что успевал. Но мне помогали все. Я к каждому мог подойти и просить помощи в переводе, в движении, в схеме. Знаешь, я потому не сомневаюсь, что правильно было оставить балет и лететь сюда. В балете какая-то непонятная и злобная конкуренция. Я вообще никогда не хотел быть премьером, мне скучны солисты.

– То есть ты не хотел бы станцевать Ромео? – засмеялась я.

– Никогда, – мотнул он головой. – Ни Ромео, ни Джульетту. Я в театре начинал с самого дна, с глухого кордебалета, и меня это абсолютно устраивало. Стоишь с канделябром, хлопаешь в такт.

Я попыталась вообразить себе Джонатана с канделябром, неподвижно стоящего весь спектакль, но фантазии мне не хватило. Он, который каждую секунду может перелиться через край, растягивается с пяти утра на коврике в отрицательный шпагат и может подниматься на Монмартр, обгоняя фуникулёр, – и вдруг стоять. Когда он стоит, его как будто нету.


– Первая моя роль в корифеях была Бенволио, – продолжал вдохновенно Джонатан, не обращая никакого внимания на выражение моего лица. – Я ее выучил, пока дожидался репетиций кордебалета. Дома я быть не мог, приходил раньше всех, за час до урока, и тянулся в зале, пока солисты репетировали. А пока смотришь, как они танцуют, незаметно выучиваешь.

– Что же, тебя поставили?

– Нет. Повезло. На генеральном прогоне наш первый солист просто воткнулся в пол в прыжке. Пока его бинтовали и думали, кого срочно вызвать на замену, я сказал хореографу, что знаю. Вышел в следующем спектакле.

– Страшно было?

– Нет, поначалу нет. Я не очень верил, и мне все равно было, кто там в зале, потому что родители меня так и не видели.

– И отец?

– Он был в очередном… – Джонатан дёрнул головой, как лошадь, – в общем, не знаю. Он всегда где-то был. Бизнес.

– А мама не застала твоих спектаклей?

– Она умерла перед выпуском, я же сказал.


Он сидел на коврике, разминая кисти уже слишком долго, задерживая взгляд на своих битых костяшках и синяках на запястье, и боль окутывала его плотным облаком. Мне было не подойти и не остановить его. Только слушать. Вот как мы тут живем, два петербуржца в Париже, у него работа в мюзикле, у меня какой-то фриланс по интернету, никто из нас понятия не имеет, что другой делает на работе, и я выросла с отчимом, а у него умерла мама в его 17, но этого мы тоже не знаем друг о друге. Париж заслонил наши жизни.


Он родился, наверно, таким, для кого жизнь происходит только в танце и движении, и если бы я спрашивала его про детство или начало работы в театре, сидя за столом или в метро, то он ничего бы не вспомнил, потому что вся его память – в этих гибких связках и разомкнутых суставах, а когда он не летает, чайка Джонатан, ему не о чем помнить и нечем жить.


– А мама…

Джонатан смотрел мимо меня, ежась, как от холода. У него взмокли и прилипли ко лбу волосы, как всегда при растяжке, но дрожь была заметна.

– Я у нее просто был очень поздний.

– Один?

– Да, один. Она меня родила в сорок три. И вот ей исполнилось шестьдесят.

– Она стеснялась?

– Чего? Моего балета? Или быть самой старой мамой в классе?

– Прости… – выдавила я.

– Да, ей исполнилось шестьдесят, и она всегда говорила, что в ее породе долго не живут.

– Ты верил?

– Я думал, шестьдесят – это долго.


Он не сказал, отчего умерла мама, но я больше и не хотела спрашивать. Тяжело было представлять ту жизнь, где никто не заклеивал окна и не гулял с тремя младшими сестрами во дворах на Гражданском проспекте, где было либо опасно, либо холодно. Как можно горевать по маме, я знала только из книжек.

– Марта, а ты совсем не помнишь отца? – он вдавливал себя всем телом в коврик, не сводя с меня глаз.

– Помню, – вдоль сердца у меня словно мышка пробежала, задевая коготками. – Я себя очень рано помню. Он тогда в последний раз пришел, стоял в дверях, я пыталась залезть к нему на руки, а мама стояла и чеканила: я не пущу ее. Я не отдам ее вещи.

– Вещи…

Он с выдохом опустил голову на колено, как всегда делал на последнем рывке.

– Да, вещи.

– А потом твоя мама вышла замуж? Уже когда ты была? Раз у староверов так строго с нравами, как же ее приняли?

– Не знаю, – мне не хотелось говорить о детстве, собственно, и помнить его здесь, в Париже, не хотелось. У меня была другая фамилия всю жизнь, и отчим, которого я много лет должна была называть папой и на вы, и мама никогда не смотрела мне в глаза, исключая тот день, когда я взяла сумку и вышла из дома в Париж.

– Марта Ливингстон…

– А? – я подняла голову от тетрадки.

Джонатан медленно поднялся на ноги из своей скрутки, затем подошёл к столу и посмотрел на меня сверху.

– Мне было так странно, что у девочки с такой фамилией может быть такая религия.

– У меня нет другой фамилии, – сказала я, подавив желание добавить «разве что твоя». – И я христианин. Точка. Но в храме меня больше не примут.

– В смысле не примут? – уточнил он деловито. – Ты предатель? Почему?

Я смотрела на его запястья, от которых шло тепло ровной волной, думала, что этот мальчик никогда ничего не поймет про мою жизнь, он избалован любовью матери, как бы рано он ее не лишился, все равно он полон этим теплом, что он не ставит себе рамок, кроме рамок своего красивого тела, которое и не ощущает красивым, потому что оно его, принадлежит ему. И как так вышло, что нас тут двое, чайка Джонатан? Зачем тебе я?

– Марта, ты останешься со мной? – спросил он вдруг без улыбки.

– Я живу с тобой.

Он молча потянул меня к себе, закрывая, как всегда, ладонью мою косу на затылке.


Страницы книги >> Предыдущая | 1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 | Следующая
  • 0 Оценок: 0

Правообладателям!

Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.


Популярные книги за неделю


Рекомендации