Текст книги "РиДж"
Автор книги: Таисия Попова
Жанр: Биографии и Мемуары, Публицистика
Возрастные ограничения: +16
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 8 (всего у книги 15 страниц)
18. Джонатан. Песня жаворонка
Когда-то я воображал себе любовь с первого взгляда и понимание друг друга без слов. Но это только в кино случается. А так – нет, честное слово, не так все было. Никакого понимания между нами первые лет сто. Зато между нами был Париж, мюзикл «Ромео и Джульетта», французский язык, моя растяжка, ее русалочья коса, международные терминалы и какая-то сила.
Когда она в Питере за неделю до отъезда она сказала, что хочет со мной поехать, я вообще не знал, что думать и в каком статусе ее держать, но понятное дело, что вдвоем спокойнее. Опять же, французский я не знал, кроме текста мюзикла. До сих пор помню, как душа в пятки уходила, когда включали новые композиции. Танцевать – это пожалуйста, это я сразу мог, а вот сразу петь – кошмар. Я на руках ручкой записывал самые непонятные слова. Конечно, на репетициях особо не слышно, кто как там что произносит, хореография же без микрофонов, но это жуткое ощущение неуверенности.
Да… да, наверно, именно это меня расшатывало сильней всего. Постоянные качели от «я в Париже в основном составе РиДЖа» к «куда ты сунулся со своим академическим балетом и русским языком». За Марту я цеплялся как мог, но за человека, который по трое суток не говорит ни слова, особо не поцепляешься. Ту первую неделю кастинга я думал, что она будет мне мешать, но она сливалась с воздухом и не задавала мне никаких вопросов. Но потом-то! Потом, когда нам надо было вместе жить эту жизнь!
Часто я жалел, что она сама не из танцоров. Не обязательно балерина, нет. Но она вообще не говорила на языке тела. Язык тела – самый правдивый, и никто меня не переубедит.
На русском она тоже мало что могла сказать. Французский был для нее рабочим языком, и щебетала на нем она легко и долго. По-русски же у Марты получалось только молчать с самыми разными интонациями. Различать, как именно она молчит, я научился не сразу, очень долго она молчала при любом разговоре, и иногда я вообще не был уверен, что она меня слышит. Говоришь целую речь на тему того, где и как тут нам вдвоем жить и работать, потрясаешь руками, вращаешь глазами, – а она только смотрит на меня, как на аквариум с рыбками. В том смысле, что вроде затягивает, но идеи заговорить с золотой рыбкой всерьез нет. Целый час могла смотреть. А могла не смотреть.
Тело – это было не к ней. На моем родном языке тела она вообще не говорила нисколько, была как замороженная, задерживала дыхание, вжималась мне в спину, утыкалась в волосы, отводила глаза и как будто специально не позволяла никакой паузы. И в сон проваливалась, как в воду, только что-то хочу спросить, а она уже как в обмороке.
19. Марта. Песня жаворонка
Редко-редко случались даже не дни, а часы, когда он расслаблялся, брал меня на прогулки, спрашивал, что написано вон на той вывеске, на этой витрине и на ценнике в булочной, учил меня пить кофе и много рассказывал о Европе. К нам обязательно подсаживались русские туристы, которых в Париже хоть отбавляй, они слушали его байки и впечатления с раскрытым ртом, а он страшно радовался русской речи и расспрашивал о Питере так, будто за время нашего отсутствия там произошла как минимум Февральская революция.
Ночи, конечно, тоже случались, и я всякий раз казалась себе Джульеттой, которая ждет песни жаворонка, чтобы отпустить Ромео в ссылку. Он иногда был похож на себя самого, а иногда молча гладил меня по волосам, теребил косу, называл меня Martha le mermaid (у меня мурашки по коже шли от этого «франглийского», но поправлять лексику в такие минуты казалось неуместным). И часто отодвигался, смотрел на меня через полоску света, которая падала на одеяло через незашторенное окно, и тогда уже ничего не говорил, пока я не засыпала.
В кухне, которая тут традиционно была больше спальни, висели роскошные шторы непонятного цвета, то ли зеленого, то ли серого. Жалкий свет зимнего парижского дня они не пропускали совершенно. Зрительно занимали места больше, чем стол, стулья и ее любимый насест-скамейка. С этими шторами приходилось считаться, он не рассказывал при них байки с репетиций, а я зачем-то мыла руки перед тем, как их задернуть, и выключала свет в кухне, только тщательно заперев дверь.
20. Джонатан. Под фонарём
А в спальне занавеска была белая и почти прозрачная, повешена была явно для красоты, потому что пропускала свет фонаря, который падал наискосок вдоль кровати.
Мне этот блик на покрывале нравился бесконечно, я считал его частью интерьера и кадром из фильма про нашу жизнь. Марта, кажется, принимала его за лучи фонаря вражеской разведки, по крайней мере, довольно часто взглядывала на него и старалась не садиться на освещенную фонарем часть кровати.
Она и вообще поначалу пряталась от меня в эту темную половину, убирала руки за спину, когда я пытался выманить ее на светлую сторону. Еще она всегда прятала руки за спину, когда я обнимал ее, или отвечала неуверенным движением запястья, но пальцы ее оставались в кулаке.
– Ты меня ударить хочешь? – допытывался я в шутку.
– Я не могу, – отвечала она на незаданный вопрос, игнорируя прямой.
Я не могу. Не могу. Джонатан, тише, я не могу. I can't manage. I can't cope. Je ne peux pas.
Что такое эти вечные «не могу» в разных вариациях на трех языках, я долго не вникал, потому что слова у Марты мало что значили в темное время суток. Она была из тех, кто либо говорит, либо делает, а я в балете привык именно к такой схеме. Очень результативно, а голова не устаёт.
Но один раз она подвинулась под самую полоску света, делящую кровать на темную и светлую стороны, и я увидел, что у нее даже вены проступают от напряжения на тыльной стороне локтя.
– Разожми руку, – я тряхнул ее за локоть, но она отдёрнулась, как от ожога.
– Не могу.
– Не можешь кулаки разжать?
Она вытянула руки перед собой как неживые, глянула на них обречённо. И сказала что-то быстро по-французски.
Обычно я не переспрашивал, запомнив как факт, что от любого прикосновения она сразу теряет дар речи, а любые эмоции у нее относятся к французскому. Кажется, на родном языке она вообще не знала слов сложнее «больно» и «я устала». Но не упускать же было такой момент.
– А на моем языке, русалочка Марта?
– А твой я не знаю, – прошелестела она, все еще держа руки как вещь.
И уронила их на колени, а потом снова убрала за спину.
– На русском, я имею в виду.
– На русском? – она отодвинулась от меня и села по другую сторону полоски от фонаря. – На русском я говорила уже. Я не могу. Я не умею.
21. Марта. Под фонарём
Я никогда не умела одновременно говорить и чувствовать, впрочем, раньше такого и не приходилось. Но первые дни, недели и месяцы я спотыкалась об это свое неумение сказать так же сильно, как он спотыкался о незнакомый ему французский. С той лишь разницей, что ему французский требовался для работы, а мне его язык тела нужен был жить. И французский он слышал повсюду, от кучи разных танцоров, билетеров в метро, булочников и хореографа. А у меня тело было мое. Одно. И слышать себя можно было только в момент его прикосновения.
– Почему ты все время пальцы в кулаке держишь? – спрашивал он то и дело.
Я делала вид, что не слышу вопроса. Почему кулаки? Да потому что. Потому что это помогает сдерживаться. А зачем сдерживаться? Ну… потому что я не могу.
– Марта, разожми ты руку, ты меня ударить хочешь, что ли? – вспылил он однажды, ночью после какой-то очень тяжелой и нервной репетиции. В такие дни он и сам мог молчать по два часа, встряхивал туда-сюда руки, ноги и остальные части тела, рассматривал себя в зеркало и растягивался по полу, сливаясь с ковриком.
– Я не могу.
– Что ты не можешь? – он сел как-то мгновенно, одним движением спины. Потянул мои руки к себе, пытаясь разогнуть пальцы, и я почему-то зажмурилась от ужаса.
– Je ne peux pas. Je ne supporte pas qu'on me touche.
– Я тебя просил говорить по-русски со мной? – сказал он, глядя на меня в упор.
– Ты просил по-французски. Тебе же надо его учить.
Он посмотрел на блик света от фонаря на покрывале между нами, а потом на незадернутую занавеску.
– Самое время что-то сейчас учить.
– Джонатан, я не могу! – мне хотелось заплакать, но плакать я не умела абсолютно и даже не помнила, как это делается (встреча с Эйфелевой башней на площади Трокадеро не в счет).
– Марта, ты о чем вообще? – взвыл он шепотом. – Больно? Плохо? Страшно? Ушиблась? Горячо? Судорога? Вывих? Трапеция?
– А что такое трапеция? – мне стало смешно.
– Вот эта мышца, – он пробежал пальцами мне от плеча по спине, отчего меня и в самом деле пробрала судорога. – Ты сжимаешь руку, и она перегружается. Смотри, у тебя даже вены вздулись. Что такое это твое «жё не пё па»? Это и есть «я не могу»?
– Это примерно – мне слабо́, – ответила я с заминкой. – Вроде «я не справляюсь».
22. Джонатан. Светлая сторона
Я не злился и не чувствовал раздражения, чаще всего волны нежности – и какой-то странной боли иногда. В книжках, фильмах и балетах первые ночи вдвоем – это всегда плавные и долгие прикосновения, картинные объятия и гармония в каждом жесте. Конечно, мне, получившему свой честный диплом в Академии Вагановой и простоявшему три года в кордебалете, было уже понятно, что все не так радужно. Например, любое па-де-де – это всегда поначалу долгие часы репетиций с травмами бицепса у партнёра, он же принц, и колена у партнёрши, которая принцесса.
Но я не знал, что принцесса может смотреть тебе в лицо, не мигая и не стесняясь, но при этом вздрагивать спиной и каменеть в ответ на попытку оживить ее как Спящую красавицу.
– Дыши, – просил я. – Закрой глаза. Разожми пальцы.
Она ничего не отвечала, хватала меня за руку и смотрела мне в лицо так пристально и напряжённо, что глаза ее в свете фонаря делались блестящими, как стекло.
– Русалочка Марта, – не вытерпел я однажды, – подай признаки жизни!
Она мигнула, отвернулась к окну, провела ладонью по кровати вдоль полоски света.
– Je ne peux pas.
– Марта, ну я же просил! Меня бесит твой французский. Я не умею его.
– Я не умею, – повторила она еле слышно.
Я тронул ее пальцами по затылку, но она отклонилась, уронив мою ладонь с головы вниз.
– Я не умею, Джонатан. Ты не умеешь мой французский, а я не умею… вот.
Она повела рукой вокруг сбившегося одеяла, полоски света и меня.
– Не умею, – сказала она в третий раз. Потянулась ко мне, легла головой на колено и забрала в кулак мои пальцы на руке.
Я гладил ее по голове, а она ерзала затылком по колену, словно не могла лечь удобно, как будто из всего своего тела своим считала только волосы, русалочка с хвостом, не научившаяся ходить, пользоваться ногами и плакать.
– Когда я говорю по-французски, ты совсем не понимаешь, что я сказала?
– Я по-русски не понимаю, что ты сказала, – терпеливо сообщил я.
Она не смотрела на меня, замерев в какой-то даже на вид неудобной позе, только цеплялась за руку и вздрагивала минутами, видимо, в ответ на какие-то свои мысли. Потом все-таки сказала со слезами в голосе:
– Я не могу. Мне страшно.
Разбить или швырнуть что-нибудь тяжелое мне помешало только отсутствие чего-то тяжелого под рукой, кроме тяжелой разлохмаченной косы Марты на моем колене.
23. Марта. Темная сторона
Я тысячу раз, стесняясь себя саму, пыталась представить, как оно будет – впервые.
Никто, конечно, не рассказал мне, что это «впервые» растягивается на тридцать. Или на три раза по тридцать. Или длится внутри, когда вы не видитесь, и даже во сне происходит, как распад частиц.
Мне не пересчитать те минуты, часы, ночи и месяцы, когда я могла только смотреть на него и вцепляться в его руку. Вообще ничего я не любила больше, чем ощущать это идущее от его ладони тепло. Как тогда, в Михайловском. На Шпалерной 60. В аэропорту Вантаа, на Гар дю Норд и на площади Трокадеро, когда он смотрел на меня чиркнувшим по коже взглядом и гладил сквозь распущенные волосы меня по спине.
Мне представлялось, что надо просто перетерпеть боль несколько раз, а дальше все легко и просто. И радостно.
И радостно мне было, конечно, много было радости, а ещё было много бессильной тоски и обиды, как будто я глухонемая в опере, или у меня руки связаны за спиной, и я не могу шевелиться, хотя внутри у меня плескалась эта нежность и доверие к нему.
– Больно мне не сделай, – говорила я шепотом поначалу, а он щурил глаза с такой усмешкой, что мне делалось неловко за свой страх. И нежничал со мной, медлил, сгребал мою косу, как листья по траве, бормотал мне в затылок «русалочка… русалочка Марта… Martha the mermaid…»
Но у меня было своё больно. И я не умела сказать ему, что мне больно, когда я хожу с распущенными волосами, или когда трогаю его за плечо, вылепленное балетными поддержками и его обожаемой чатурангой, и особенно больно мне было, если он тянул меня к свету. Я не стеснялась, точно помню, что не стеснялась. Просто не могла стать видимой. Не могла ощущать свое тело в этом свете фонаря. Падала к нему в колени, пряталась под его ладонью и цеплялась за пальцы, чтобы он понял, что мне больно. Но я не умела это сказать на его языке тела, этот язык я не знала до него, а при нем говорить не пыталась. Мне было не догнать Джонатана на его уровне fluently/native speaker.
Фонарь меня мучил страшно, но Джонатан не выносил темноты, говорил, что в его жизни достаточно было темных кулис, чтобы ещё и дома обо все спотыкаться. Белая занавеска ничего не прикрывала, я каждый вечер пыталась натянуть ее на карниз полностью, чтобы закрыть хотя бы полоску света, вечно падавшую на кровать. Я всем телом ощущала этот свет, и иногда мне казалось, что на руках у меня остаются ожоги от него.
– Больно? – спросил он однажды, отстранившись и пристально глядя мне в лицо.
Я молча уткнулась лбом ему в колено.
– Что ты за зверек, русалочка Марта… – он вел ладонью по моим волосам, запорошившим и колено, и одеяло под нами.
– У меня до тебя никого не было, – ответила я из-под его ладони.
– Это тут ни при чем, – ответил он без всякой насмешки.
После долгой паузы вытянул колено из-под моей головы и распластался рядом, нос к носу, словно стек по кровати.
– Почему ты не умеешь быть девочкой-девочкой?
Я отвернулась. Всё-таки он говорит на моем языке. На моём русском он говорит. А я на его языке тела не заговорю никогда, никогда не наверстаю его двадцать лет танца.
– Не случалось, – всё-таки ответила я, уже уходя в сон, как в темную воду, от этого подглядывающего фонаря, распущенной косы и ровно дышащего Джонатана, – он всегда восстанавливал дыхание за несколько секунд, считая на выдохе – пять, шесть, семь, восемь, вдох – выыыыыдох.
24. Марта. Джинсы
Мысли мои о Джонатане делились примерно на «как жаль, что я хоть недолго не знала его в Питере» и «какое счастье, что я никогда не знала его в Питере». Пожалуй, даже не столько его самого, – вряд ли я бы не приросла, не приклеилась и не влюбилась бы в итоге в него так, как это и произошло. А именно его образа жизни.
Старообрядцев считают сектой все, включая их самих, но я никогда и ни за что не соглашусь. Мы только христиане. Не больше и не меньше. Такая своя нижняя ветка этого огромного христианства. Да, все остальные ветки растут выше или ниже, относясь к существованию этой с недоумением. Но мы есть, и мы живем, никому не мешая.
Правда, живем обособленно. И многое ограничено, как в любой культуре. И балет я, само собой, видела на сцене в театре, и читала о нем, и была знакома с теми, кто занимался в детстве подолгу классическим танцем. Но в этом и соль: занятия в детстве – только сами занятия. Из чего они складываются и сколько стоят, ребенок понятия не имеет.
А вот со взрослым человеком, для которого танцульки – работа, приходится сразу пройти курс молодого бойца.
Когда мы улетали, собравшись за неделю, я из вещей взяла только то, что было на мне, так что в итоге весь первый год проходила в одних джинсах. Да, это были первые в моей жизни джинсы, и Джонатан купил мне их в Галери Лафайет на рождественской распродаже за какие-то непостижимые деньги, получив свою первую зарплату в мюзикле, так что при виде его лица у меня язык не повернулся сказать, что я никогда, никогда не носила брюки вообще и джинсы в частности, даже зимой. Чувствовала я себя не то голой, не то в скафандре, и даже узнать себя в зеркале или витрине магазина могла не сразу.
Но в одних джинсах я ходила не из-за его скаредности, чего нет, того нет, он был самое щедрое существо и на удивление мало замечал бедность, особенно если учесть его балованное детство единственного ребенка в семье бизнесмена. Просто потребность в одежде ничего не означала по сравнению с его рабочей формой.
– Почему эти кроссовки стоят 150 евро? – спрашивала я почти нормальным голосом по-русски, озирая в ужасе витрины танцевального магазина. – Они же черные и страшные.
– Это копейки! – сообщал мне Джонатан, оглядывая эти кроссовки в немом восторге. – У нас они 250 стоят! Посмотри, какие супинаторы! Ты видела этот кант? Как они делают такую амортизацию! Это тебе не made in China! А вторая пара есть у вас?
– Ты хочешь потратить триста евро на две пары кроссовок? – теряла я равновесие. – Зачем тебе две пары кроссовок? У тебя ног сколько?
– Как зачем? – искренне удивлялся он. – Им же надо отдыхать! Их не надевают два дня подряд, иначе они по ноге рассядутся, и суставы убьешь.
Я отходила в сторону и начинала надеяться, что если упорно молчать, он ничего не поймет на французском из объяснений продавца и мы уйдем с малыми потерями. Но Джонатану не нужен был никакой язык, включая русский, чтобы понимать по-танцорски. Профессионалы любой специальности как-то отлично обходятся взглядами, думала я с ужасом.
Мне предстояло узнать, что балет заливает волосы лаком для волос, который держит их как цемент, только в естественном состоянии, и стоит тоже как цемент. Что их заколки, резинки и прочие необходимости закупаются мешком и расходуются так же непринужденно, как лейкопластырь. Что обувь они заклеивают лейкопластырем изнутри, что носки годятся не всякие, а тоже с суперсоставом и тоже за много денег.
– Что у тебя с лицом, Марта? – спрашивал он каждый раз, когда мы приезжали в этот магазин. – Тебе денег жалко? Но ведь я их зарабатываю.
– Ну так ты их и тратишь, – отвечала я осторожно.
– Если их не тратить на амуницию, я их и заработать не смогу, – довольно терпеливо объяснял он мне, выискивая очередные наклейки на подошвы или смазку для рук (танцоры мажут руки самыми странными субстанциями, чтобы они не скользили). – Привыкай. Ты же со мной живешь, в конце концов. Вот и терпи.
– Почему тогда ты не хочешь к чему-нибудь привыкнуть? – спрашивала я. – Или терпеть?
– Относительно тебя? – очень удивлялся Джонатан, задирая голову от зашнурованных по специальной схеме джазовок. – Да к чему угодно! Но ты никогда ничего не говоришь, пока я из тебя не вытрясу это за шиворот. Так что я привыкаю ко всему, что вижу.
– Ты не видишь, что я хожу в одних джинсах? – пыталась навести его на мысль я, но он беззаботно отвечал, что у него тоже одни джинсы. Говорить ему, что 150 евро стоят мои зимние сапоги, оставшиеся в Питере, тоже было бесполезно, потому что в ответ раздавалось что-нибудь вроде «ну выгляни в окно, где там зима?».
Однажды я совсем нахохлилась, вернувшись домой в этих окончательно задравших меня джинсах. Стояла у зеркала после работы, не переодевшись, и думала, что родители бы не узнали меня на улице, что невозможно считать красивой обтянутую задницу, если ты выращен в системе, где тело женщины видно только одному человеку, и это – ее муж. В эту сторону я вообще не позволяла себе мыслей, но иногда меня накрывало дождевой тучей тоски и неправильности.
Джонатан в тот день полоскал два часа в ванной все свои танцевальные футболки, бинты, штаны, расчески и эспандеры, а потом вылез из ванной весь в пене, как после тренировки, и оторопел, увидев, что я все еще стою у зеркала.
– В тебе умер великий тренер по йоге, – сказал он мне, осторожно подходя к зеркалу.
– И какая это асана? – поинтересовалась я, глядя на него в отражении.
– Не знаю, – пожал он плечами, – у меня со словами плохо, ты же знаешь.
«У меня с ними еще хуже», – подумала я.
Он прислонился сбоку к зеркалу и посмотрел на меня насмешливо.
– Молчишь? Мне к этому привыкнуть, да?
– Ты еще не привык?
– Нет, – он тронул меня мокрой рукой за ремень джинсов, но я отдернулась.
– Марта, а у старообрядцев с детьми разговаривают?
– Причем тут старообрядцы?
– Притом, – фыркнул он. – Я часто думаю, почему ты так легко говоришь на французском и так трудно на русском.
– И что в итоге ты надумал? – поинтересовалась я.
– Надумал, что с тобой не разговаривали в детстве ни на каком языке.
– Я не разделяю эту моду на детские травмы.
Он наклонил голову, вытер мокрые руки о футболку и скрестил их на груди довольно вызывающим жестом.
– Давай баш на баш. Ты же учишь меня французскому? А я тебя буду русскому учить.
– И какая будет первая фраза? – улыбнулась я против воли. – «Здравствуйте» я уже знаю.
– Первая фраза будет «Дай денег».
– У меня есть деньги, – стиснула зубы я.
– Нет, эту фразу я не говорил учить, – весело отозвался он. – Скажи «дай денег, я куплю себе то, в чем буду нравиться себе в зеркале».
– Нет, я не умею такое говорить, и не собиралась даже.
Он выдохнул, как дракон, двумя ноздрями, зажмурился почти до слез и усилием воли снова надел на себя улыбку.
– И эта девочка говорит мне, что я ничего не терплю и ни к чему не привыкаю.
– Дай денег.
– Сколько?
Я выдохнула так же по-драконьи и сунула руки в карманы этих осточертевших мне джинсов.
– Нет, скажи, сколько, – Джонатан смотрел на меня в упор. – Если мы даже цифры не можем обсуждать, то как это все называется?
– Русский человек считает ниже своего достоинства говорить о деньгах, – скривилась я.
– Ты со мной ни о чем никогда сама не говоришь, – перебил он меня резко, – и вот это я, честно говоря, уже устал терпеть, потому что все равно я к этому не привыкну.
– Дай сто пятьдесят, – я готова была уже как угодно закончить этот разговор.
Он вытащил из кармана три бумажки, протянул мне. Я засунула их в карман, не глядя, и ушла лежать на кровати. Лежала я, наверно, минут двадцать, приходя в себя, а он сидел рядом, гладил меня по голове и повторял:
– Дыши, Марта. Дыши. Научись говорить. Я здесь. Дыши, Марта. Я с тобой. Это выйдет. Это получится. Дыши. Я все время тут.
Правообладателям!
Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.