Электронная библиотека » Валентин Булгаков » » онлайн чтение - страница 11


  • Текст добавлен: 25 февраля 2016, 20:40


Автор книги: Валентин Булгаков


Жанр: Культурология, Наука и Образование


Возрастные ограничения: +12

сообщить о неприемлемом содержимом

Текущая страница: 11 (всего у книги 76 страниц) [доступный отрывок для чтения: 20 страниц]

Шрифт:
- 100% +

Дерзкая мысль пришла мне в голову: бросить этот упрек, это обвинение в лицо буржуазному обществу, в лицо «чествующим», сорвав с них таким образом маску лицемерия!

Для этого надо было явиться в среду чествующих, и я решил сделать это.

Гоголевские торжества состояли из трех главных моментов: панихиды на могиле Гоголя в Даниловском монастыре, с возложением венков представителями общественных учреждений и организаций, – возложением, сопровождаемым речами; в открытии памятника на Арбатской площади и, наконец, в торжественном заседании Общества любителей российской словесности в исторической ауле старого здания университета на Моховой улице.

Я не рассчитывал попасть на заседание, вход на которое, из-за тесноты помещения, был крайне ограничен, но у меня было средство проникнуть за высокие стены Даниловского монастыря и пробраться на Арбатскую площадь. Средство это заключалось в карточке-удостоверении постоянного корреспондента газеты «Сибирская жизнь», которой я располагал и которой пользовался чрезвычайно редко, почти не корреспондируя в томскую газету. Не могло быть и речи о том, чтобы получить возможность выступить на главном торжестве, именно на торжестве открытия памятника на площади, где предполагалось всего две речи – председателя Общества любителей российской словесности, как организации, заведовавшей возведением памятника, и московского городского головы40, но после панихиды на могиле, когда говорить должны были десятки людей, пожалуй, мог надеяться заставить выслушать себя и продерзностный студент-оппозиционер. Этого я и решил добиться.

Торжество на кладбище состоялось за день до торжества на площади, именно 19 марта 1909 года. У стен монастыря я застал большое движение и волнение. Съезжались и сходились званые, почетные гости. Главный распорядитель, почтенный господин, лицом похожий на организатора Московского театрального музея фабриканта А. А. Бахрушина (не был ли это именно Бахрушин?), стоя в воротах, усердно боролся со студентами и другими элементами, не получившими приглашений и стремившимися тем не менее попасть за монастырскую ограду. «Невозможно, все заполнено!» – слышалось из его уст. Я подошел и предъявил свою карточку. Распорядитель поворчал немного, так как я не позаботился заранее достать билет, но все же пропустил меня: представителю прессы и возможному осведомителю далекой сибирской окраины о Гоголевских торжествах он не имел права и не решился отказать.

В глубине кладбища, направо, у стены, вокруг неправильной формы, криво срезанного черного мраморного куба, скрывавшего под собой, глубоко в земле, останки гения, собралось уже множество народа. Это была, действительно, «вся Москва», – не столько официальная и аристократическая, сколько главным образом литературная, ученая, общественная и артистическая Москва. Кое-где на деревьях виднелись уцепившиеся за ветки фигуры в фуражках с голубыми околышами: молодежь, студенчество. Скоро показалось духовенство в золотых ризах, во главе с сравнительно молодым еще, рыжебородым митрополитом московским Владимиром, и началась торжественная панихида, очень много терявшая, впрочем, в своей торжественности именно от этого невероятного скопления народа и тесноты вокруг могилы: люди сгрудились везде на дорожках между могилами, взбирались на пьедесталы памятников и на чугунные и железные решетки вокруг соседних могил… Духовенство едва могло проложить себе путь к могиле Гоголя.

Я нашел себе место на приступочке у чугунной ограды одной из могил, близ могилы Гоголя и прямо против воздвигнутой специально по случаю торжества ораторской трибуны, так что мог прекрасно видеть и слышать все, что затем происходило.

Когда панихида окончилась, духовенство снова медленно и чинно удалилось, а через некоторое время митрополит Владимир уже без облачения, но в белом клобуке, появился на возвышавшемся прямо над гоголевской могилой, за невысокой оградой, просторном, крытом балконе, примыкавшем, кажется, к покоям игумена монастыря. На том же балконе, рядом с митрополитом, на расставленных в ряд стульях или стоя, находились московский генерал-губернатор Гершельман, а также важнейшие лица свиты обоих «владык», духовного и светского. Оттуда, как бы вознесенные над дольним миром, и созерцали представители «высшего света» происходившее внизу.

«Боже, – подумал я, не без содроганья сердечного поглядывая на балкон, – неужели же и им придется стать свидетелями моего выступления?! Очевидно, да. Но что же может сделать генерал Гершельман, прослушав мою речь? – Генерал Гершельман, гроза всех «революционеров» и «бунтовщиков» из всякой среды и из среды университетской молодежи в особенности? Возможно, что он прикажет тотчас арестовать меня? Да, это более чем возможно: ведь я испорчу весь праздник!.. Но что же делать? Или отказаться от своего намерения? Нет! Я прав, упрек мой «чествующим» справедлив, моя речь на тему «Себе или Гоголю?» составлена, выучена наизусть и должна быть сегодня произнесена, хотя бы даже в присутствии генерал-губернатора и митрополита. Это – дело моей совести, дело долга, и оно будет выполнено».

Между тем, речи у могилы уже начались. Один за другим ораторы всходили на трибуну, произносили свое слово, затем приближались к могиле, единолично или сопровождаемые депутацией возлагали пышный венок, кланялись и отходили в сторону, уступая место следующему.

Каюсь, иногда у меня было такое впечатление, что большинство ораторов занято было больше самими собою, чем Гоголем.

Как живой, и теперь, через много лет, стоит в моей памяти тогдашний московский городской голова Н. И. Гучков, – Гучков-младший, брат знаменитого Александра Ивановича, члена и председателя Государственной думы и впоследствии деятеля Февральской революции, вместе с Шульгиным предложившего царю Николаю II отречение на станции Дно. Маленький, худощавый, желчный человек в пенсне, с коротко подрезанными темными усами, Николай Иванович, поднявшись на довольно-таки непрезентабельную, наскоро сколоченную из досок трибуну, прежде всего – «великолепным жестом» – сбросил с плеч богатую енотовую шубу, которую тотчас подхватили за его спиной чьи-то услужливые руки, и очутился вдруг перед толпой во всей своей красе: в парадном мундире со стоячим золотым воротником, в орденах, с одной звездой и бело-красной, широкой, дешево-великолепной лентой ордена Св. Станислава 1-й степени, – первого и наимладшего из всех высших орденов, но, очевидно, имевшего свойство так же отуманивать счастьем лиц, им награжденных, как последняя, третья степень этого ордена отуманила счастьем маленького чиновника на знаменитой картине Федотова41. Жест Гучкова, очевидно, заранее был рассчитан. Что же касается его речи городского головы, то вся она, конечно, была ничем иным, как пустым собранием общих мест.

Были, впрочем, речи и поудачнее. Но только для действительно умных и внутренне содержательных речей вся обстановка, в одно и то же время помпезная и суетно-жалкая, пошлая, юбилейно-кладбищенская, казалась совершенно неподходящей. Боюсь, что до внимания слушателей едва ли достигала и десятая часть того, что говорилось.

А речи все лились и лились… Слышались уже частые повторения одного и того же. Публика была уже достаточно утомлена, когда на трибуне объявился очередной оратор – седенький, корректный старичок, представитель какого-то московского средне-учебного заведения. Старичок вынул из кармана ученическую тетрадь, в четверку, и, не спеша, стал читать – как бы это выразиться? – реферат или классное сочинение на тему о значении Гоголя в русской литературе, точно такое классное сочинение, какие задавались обычно ученикам 7-го, 8-го класса гимназии и с успехом выполнялись ими по всем правилам гимназической премудрости: со вступлением, изложением, заключением и т. д.

Поглядев на объем тетради, я, а со мной, вероятно, и все присутствовавшие на торжестве, так и ахнули: это было, по-видимому, «произведение» страниц на 25. И действительно, время шло, а старичок все читал и читал. Кто-то осторожненько потянул его сзади за рукав. Старичок кротко оглянулся и, ничуть не теряя равновесия и присутствия духа, продолжал читать дальше. «В память Гоголя» все решили снести безропотно тиранию кроткого оратора, может быть, опасаясь, как бы, при малейшей неосторожности, неожиданное несчастье, свалившееся на голову участников юбилейного собрания, не обернулось публичным скандалом. А старичок точно понял, что вся выгода ситуации – на его стороне, и спокойным, методическим голосом все вычитывал свое сочинение дальше и дальше.

Кончил все же. Все облегченно вздохнули. Зато дальнейших ораторов почти уже не слушали: внимание, подвергнутое слишком жестокой пытке, надорвалось, ослабело. Ораторы, однако, продолжали свое дело. Речи лились.

И трудно передать, какой «потрясающий» эффект произвел при этих обстоятельствах жест представителей Московского Художественного театра. Большой венок от Художественного театра несли вместе основатели и руководители последнего, овеянные славой и окруженные всеобщим почитанием К. С. Станиславский и В. И. Немирович-Данченко. Пока, стоя в очереди делегаций, они медленно приближались к могиле Гоголя, все гадали: кто же из двоих одинаково достойных представителей славного театра произнесет юбилейную речь-похвалу в память великого писателя? Мои соседи решили, что, вероятно, Немирович-Данченко, как литератор.

Мало-помалу изящный и представительный, белоголовый и чуть улыбающийся своей характерной улыбкой Станиславский и невысокий, спокойный, солидный Немирович с его барственной, холеной бородкой приближаются к могиле. Вот они достигли ее. Внимание публики напряжено.

И что же? Вместо того чтобы предварительно подняться на трибуну и произнести более или менее длинную, «приличествующую случаю» речь, оба директора театра молча возлагают венок на могилу, молча кланяются и так же молча, скромно и степенно, отходят в сторону.

И это была поистине самая потрясающая «речь»! Станиславский и Немирович-Данченко оказались умницами из умниц среди многих десятков без нужды, а иногда, может быть, поневоле или по ложному убеждению говорливых ораторов!

Невозможно передать, какое впечатление произвел поступок «художников» на публику. Я думаю, что не ошибусь, если предположу, что в эту минуту каждый из присутствующих готов был в душе расцеловать и Немировича, и Станиславского. В истории Художественного театра, наверное, мало было столь талантливых и своевременных выступлений его представителей на публичных торжествах.

Наконец, высказались все. Когда последний из ораторов покинул трибуну, я подошел к стоявшим у могилы Гоголя и распоряжавшимся порядком речей приват-доценту П. Н. Сакулину и литературному критику В. В. Каллашу и заявил им, что я тоже желал бы выступить с речью.

Те подозрительно оглядели меня с ног до головы. (Замечу, что я был не в студенческой фуражке, а в шляпе, и ни с тем, ни с другим из распорядителей в то время знаком не был.)

– А вы от какой организации? – спросил Сакулин.

– Ни от какой. Я хотел бы сказать несколько слов лично от себя.

– Нет, это невозможно! – решительно ответил Сакулин.

То же подтвердил, с своей стороны, и Каллаш, добавив, что получили слово только представители учреждений и организаций и что во всяком случае мне следовало бы заранее заявить о своем желании говорить на могиле.

– Но ведь право выступить со своим словом на могиле великого писателя никем не может быть монополизировано? – возразил я.

– Да, но пока мы распоряжаемся здесь, – ответил Сакулин, – больше слова никто не получит!

Я был обескуражен таким ответом, а Сакулин еще раз, – свысока так, – поглядел на меня и совсем уже уничтожающе добавил:

– Вот когда мы уйдем, можете говорить на могиле, что хотите!

– Да, но тогда ведь и публика разойдется, – выговорил я сокрушенно.

– А уж это нас не касается!

И оба литератора-церемониймейстера отвернулись от меня. Не буду сейчас отрицать: с своей точки зрения они были совершенно правы, – мало ли кому могла взбрести мысль в голову – поораторствовать на могиле великого писателя! Ведь нередко появление на общественных собраниях в качестве ораторов определенных психопатов. Я сам потом не раз бывал свидетелем подобных случаев. Каллаш и Сакулин охраняли достоинство литературно-юбилейного торжества и, если исключить «человека в футляре», педанта-педагога с его тетрадкой, достоинство это охранили, обязанность свою исполнили.

Но что было делать дальше мне? Поглядел я вокруг: публика действительно расходилась и почти уже разошлась. Давно опустел и балкон с высокочиновными гостями. Мне не оставалось ничего другого, как отказаться от своего смелого, но, может быть, мало взвешенного намерения произнести крамольную речь.

Может, это было к лучшему для меня? Не знаю. В то время я этого не сознавал. Напротив, решив идти до конца, я на свои личные студенческие средства (кажется, рублей на 15–20) издал свою «предполагавшуюся к произнесению» речь под названием «Себе или Гоголю?» отдельной брошюркой страничек в шесть-восемь и успешно распродал эту брошюрку при посредстве ряда московских книжных лавок.

Между прочим, один экземпляр тоже специально отпечатанного объявления о брошюре я вывесил в помещении историко-филологического факультета университета. Какой-то студент сделал на этом объявлении такую приблизительно надпись: «Что за узость! Решать вопрос о памятнике великому человеку с точки зрения чьих-то дырявых валенок и клока соломы!..»

На другой день после панихиды в Даниловом монастыре я присутствовал на торжестве открытия памятника Н. В. Гоголю на Арбатской площади. Серенький, пасмурный день. Тысячи людей… Французские академики, в том числе известный знаток русской литературы виконт Мельхиор де Вогюэ, с блестящим зеленым шитьем на видневшихся из-под темных пальто воротниках парадных мундиров. Товарищ министра народного просвещения старик Георгиевский в форменном пальто с синими генеральскими отворотами, приветствующий, в двух шагах от меня, какого-то молоденького «князя» с закрученными кверху усиками, – может быть, бывшего питомца аристократического Катковского лицея, в котором Георгиевский долго был директором. Московский губернатор В. Ф. Джунковский, в белой круглой шапочке свитского генерала, в будущем, после революции, чуть ли не постоянный тюремный житель, а в 1909 году – важный, представительный, элегантный сановник, полный сознания собственного достоинства и чиновной спеси.

С ним – две изящные, красивые, одетые во все белое барышни, – вероятно, дочери… Масса литераторов, общественных деятелей и других почетных лиц…

В качестве журналиста я получил билет для входа на трибуны, построенные в непосредственной близости от самого памятника, но на трибуны ни мне, ни другим участникам торжества попасть не удалось. Дело в том, что в последнюю минуту технический полицейский надзор нашел, что трибуны построены недостаточно солидно, могут, при передвижении по ним толпы, обрушиться, и потому запретил вход на них. Еще на двух-трех нижних лавках позволено было храбрецам из публики расположиться, но на верхние скамьи вход был категорически воспрещен. Расставленные по трибунам городовые следили, чтобы за пределы определенной высоты никто не переходил. Конечно, история с трибунами значительно испортила все торжество. Грубо сколоченные из некрашеного теса и не занятые, трибуны как-то никчемно и зловеще возвышались над толпой по трем сторонам памятника, а на свободной и открытой к площади небольшой площадке перед памятником создалась теснота, чуть ли не давка, ибо тут сгрудились не только все, имевшие приглашение на площадку, но и те, у кого были билеты для занятия мест на трибунах. Среди этой-то публики я и толокся на площадке.

Стройность праздника пропала. Акт передачи памятника Обществом любителей российской словесности городу был скомкан. Председатель общества А. Е. Грузинский (грибообразная фигура в цилиндре) и городской голова произносили свои речи, стиснутые со всех сторон толпой. Из-за невольного гомона и движения в толпе ничего из этих речей не было слышно. Что-то думали в эти минуты французские академики? Не изрекали ли, в душе или шепотом между собой, строгого, но справедливого суда над российской организаторской неспособностью?

2000 школьников и школьниц на площади исполняли юбилейную кантату, сочиненную композитором М. М. Ипполитовым-Ивановым. Композитор, кругленький, толстенький, с небольшой бородкой и с остриженными в кружок «по-мужицки» волосами, лично дирижировал этим хором, стоя на высоком круглом пульте. Против ожидания, пение не производило могучего впечатления: сила звука поглощалась огромным пространством площади. И все же юные, чистые голоса звучали свежо и приятно. Это и был, пожалуй, самый трогательный момент праздника.

Впрочем, не без волнения наблюдал я и за тем, как стягивали холст, скрывавший памятник, и как впервые предстала перед гражданами Первопрестольной полная символизма и какого-то необычайного внутреннего напряжения бронзовая фигура Гоголя – с этим испытующе-испепеляющим, проникающим до дна души и как бы призывающим к ответственности взглядом, взглядом Судьи, с этой худой, костлявой, но живой и цепкой, нервной рукой… Полюбил я этот памятник с самого начала и потом всегда любил его, часто сиживал перед ним подолгу, и летом, и зимой, днем и вечером, и грустно мне сейчас думать, что вдохновенная, редкая, высоко стоящая над обычным монументным шаблоном статуя работы Н. А. Андреева заменена была в начале 1950-х годов новой, по-моему, менее удачной.

Работа моя по составлению систематического изложения мировоззрения Л. Н. Толстого, между тем, продолжалась. Я запасся русскими и заграничными изданиями философских и публицистических писаний Толстого, и мне хватало этих источников, пока я не дошел до изложения взглядов Льва Николаевича на задачи, границы и методы образования. Я не мог не заметить, что педагогические статьи 1860-х годов, напечатанные в IV томе Собрания сочинений Толстого, во многом противоречили позднейшим – впрочем, весьма немногочисленным – высказываниям его по вопросам воспитания и образования.

Мне не оставалось ничего другого, как обратиться с письменным запросом к самому Л. Н. Толстому. Изложив общий план моей работы и содержание того, что уже было написано, я указал на возникшее передо мной затруднение и просил Льва Николаевича не отказать ответить мне на ряд вопросов, касавшихся образования и воспитания.

Очень скоро я получил открытку от Н. Н. Гусева (от 8 апреля 1909 г.), в которой между прочим значилось:


«Лев Николаевич просит написать вам, что ему было очень приятно получить ваше письмо и он очень рад, чем может, содействовать вам. На ваши вопросы он ответит после того, как перечтет те статьи, о которых вы упоминаете».


По прошествии месяца пришел и ответ Л. Н. Толстого, в виде обширного письма или, вернее, статьи, написанной в форме письма.

Это письмо-статья42 (датированное 1 мая 1909 г.) начиналось так:


«Постараюсь исполнить ваше желание: ответить на ваши вопросы. Очень может быть, что в моих статьях о воспитании и образований, давнишних и последних, окажутся и противоречия, и неясности. Я просмотрел их и решил, что мне – да и вам, я думаю, будет легче, если я, не стараясь отстаивать прежде сказанное, прямо выскажу то, что я теперь думаю об этих предметах. Это для меня будет тем легче, что в последнее время эти самые предметы занимали меня.

Во-первых, скажу, что то разделение, которое я в своих тогдашних педагогических статьях делал между воспитанием и образованием, искусственно. И потому, не касаясь этого подразделения, буду говорить об одном образовании, о том, в чем, по моему мнению, заключаются недостатки существующих приемов образования, и каким оно, по моему мнению, должно бы быть, и почему именно таким, а не иным…»


Далее следовало изложение взглядов Льва Николаевича по существу.

Заканчивалось письмо словами:


«Вот все, что имел сказать. Буду рад, если это пригодится вам. Лев Толстой»[25]25
  Письмо это было опубликовано пять раз: 1) в № 2 журнала «Свободное воспитание», под ред. И. И. Горбунова-Посадова, М., 1909–1910 (с большими цензурными пропусками); 2) в 4-м томе «Сочинений Л. Н. Толстого», изд. С. А. Толстой, М., 1911 (с большими сокращениями); 3) в сборнике под ред. В. Г. Черткова «Л. Н. Толстой. О науке», М., 1917; 4) в приложении к моей брошюре «Университет и университетская наука», 2-е изд., М., 1919; 5) в так называемом «юбилейном» Полном собрании сочинений Л. Н. Толстого, т. 38, М., 1936. (Во всех советских изданиях письмо напечатано без всяких сокращений.)


[Закрыть]
.

Нечего и говорить о моей радости от доброты Льва Николаевича. Моим запросам письмо вполне удовлетворяло, и высказанными в нем мыслями я воспользовался для своего изложения.

Работу свою, которую я назвал «Христианская этика», с подзаголовком «Систематические очерки мировоззрения Л. Н. Толстого», я закончил в декабре 1909 года[26]26
  Была дважды издана в Москве: Издательской комиссией Московского совета солдатских депутатов в 1917 г. и Обществом истинной свободы в память Л. Н. Толстого и кн-вом «Задруга» в 1918 г. Имеется болгарский перевод: София, кн-во «Възраждане», 1923. Несколько лиц сообщали мне о выходе французского издания; по-видимому, это был перевод, над которым трудился француз Рене Маршан в Москве, в 1920-х годах, но сам я французского издания не видел.


[Закрыть]
. По совету К. Н. Корнилова, имя которого я уже неоднократно упоминал, и томского друга нашей семьи А. М. Головачева, я решился показать свою работу Льву Николаевичу: друзья указывали мне, главным образом, на необходимость удостовериться у самого Толстого, не допустил ли я в чем-нибудь невольного извращения или искажения его взглядов в своей работе.

Перед самым Рождеством, 22 декабря 1909 года, захватив рукопись «Христианской этики», я с ночным поездом выехал из Москвы в Ясную Поляну.

Около 9 часов утра на следующий день я уже подходил снова к знакомому мне жилищу Л. Н. Толстого. В четвертый раз был я в Ясной Поляне, в третий раз должен был встретиться с дорогим учителем.

На крыльце стоял и ласкал собак невысокий, сухонький пожилой человек, с седеющей светлой бородкой клинышком, одетый крайне скромно, чтобы не сказать бедно: старенькие потертые брюки, старый жилет с большими странными блестящими пуговицами, одетый поверх мягкой рубашки с отложным воротником, но без галстука, круглая шапочка на голове.

Увидав меня, незнакомец оставил собак, поздоровался и справился о цели моего прихода. Сухонький человек радушно улыбнулся, заявил, что его очень интересует моя работа, и пригласил меня в дом.

Оказалось, что я встретился с Душаном Петровичем Маковицким, домашним врачом и другом Льва Николаевича. Душан Петрович был словак по происхождению, чем объяснялся сильный иностранный акцент его речи.

– Лев Николаевич сейчас пойдет гулять, – сказал Душан Петрович, – и вы побеседуете с ним после прогулки… Это лучше будет, я знаю!

Добрый друг, секретарь, врач, сиделка и нянька Льва Николаевича, как охарактеризовал однажды Маковицкого старший сын великого писателя Сергей Львович Толстой, охранял покой своего патрона во время утренней прогулки, служившей для Толстого, по его собственному признанию, молитвой. Однако потом оказалось, что Лев Николаевич охотнее поговорил бы со мной именно во время прогулки. С Душаном это иногда случалось, то есть что он «охранял» Льва Николаевича и тогда, когда тот считал подобную «охрану» только обременительной для себя. Еще чаще грешила в этом отношении графиня Софья Андреевна Толстая. Как мы видели, не всегда целесообразно «охранял» покой Льва Николаевича и Н. Н. Гусев. Конечно, усердие всех близких Л. Н. Толстого в этом отношении было вполне понятно.

Мы очень хорошо поговорили с Душаном Петровичем в его небольшой проходной комнате в первом этаже дома, со скромной, старенькой обстановкой и с перегородкой из шкафов, прикрывающей, вместо ширмы, постель. Но вот дверь за перегородкой скрипнула, и раздался знакомый, но теперь как будто более постаревший и слабый голос дорогого человека:

– Душан Петрович, пришел кучер и просит переменить ему книжки. Дайте ему, пожалуйста!

И вот опять стоял я перед тем, кто был моей величайшей любовью, кто был поистине любовью всей России: то же прекрасное старческое лицо, с тем же серьезным выражением, те же проницательные, строгие, правдивые глаза, та же милая улыбка из-под топорщащихся немного усов, то же крепкое, дружеское рукопожатие.

Всегда готовый всем услужить, Душан Петрович побежал удовлетворить просьбу кучера, а мы со Львом Николаевичем пошли продолжить его прогулку по заснеженным аллеям яснополянского парка. Тут я сообщил Льву Николаевичу об окончании своей работы над «Христианской этикой».

– Вот вы говорите, – сказал мне Лев Николаевич, – что отдельные главы вашей работы посвящены у вас изложению учения о государстве, о Церкви. И я боюсь, что вы сделали ошибку, какую часто делают, приписывая мне какое-то особое учение о государстве. Вот на днях в одной газете, излагая деятельность анархистов в России, в первую голову называют анархистом меня. Между тем, я не проповедую никакого особенного учения о государстве, а указываю, главным образом, на необходимость религиозного руководства в жизни. И мое учение вовсе не политическое по преимуществу, а религиозное, относящееся к личности каждого отдельного человека. Конечно, если люди проникнутся религиозным учением, то теперешнее устройство мира не может продолжаться и должно измениться.

Я ответил Толстому, что я так же смотрю на сущность его взглядов и что как раз вся первая половина моей работы посвящена изложению религиозной основы его мировоззрения, и только затем, как прямое следствие, идет изложение его взглядов на государство, собственность, труд, науку и т. д.

– Это интересно! – произнес Лев Николаевич.

Узнав, что в связи с выходом из университета мне предстоит отказ от военной службы, Лев Николаевич посочувствовал мне («помогай Бог, помогай Бог!») и затем высказал, как он вообще смотрит «на это дело»:

– Мой взгляд на это дело такой: отказываешься потому, что иначе делать не можешь. Ну, вот как мне бы сказали, чтобы я зарезал собаку, я бы не мог, просто не мог, – точно так же не может человек стать во фронт, сделать на плечо и т. п. Конечно, у разных лиц могут быть разные условия жизни: у одного на руках семья, у другого мать. И я это допускаю: такой человек может уклониться. Но я всегда в таких случаях говорю и советую одно: если уклоняешься, то не оправдывай себя, а сознай свой грех… Матери жаль видеть свое детище, которое она носила и кормила, подвергнутым такому тяжелому испытанию, но им всегда можно привести одно утешение. Сын может сказать: «Матушка! если я не откажусь, то ведь все равно случится опять какая-нибудь Японская война, и меня убьют, если я буду солдатом…» Только если делать это для славы людской, то это нехорошо и слабо, непрочно.

О моей работе Толстой еще сказал:

– Лучшим судьей о вашей работе и лучшим, чем я, может быть Чертков, Владимир Григорьевич. И я это не нарочно говорю, а вполне серьезно. Я ее буду просто читать, и мне она может быть интересна, может понравиться – и только; а он, придавая мне вообще несвойственное мне большое значение, собирает все, что меня касается, и сейчас, например, работает над огромным сводом моих мыслей из всех моих произведений – и литературных, и позднейших. Так он вам скажет лучше всего о вашем сочинении. От меня вы непременно поезжайте к нему!..

Мы вошли в дом. Лев Николаевич взял у меня мою очень объемистую рукопись и заявил, что я позавтракаю с ними, пообедаю и переночую, пока он прочитает рукопись и поговорит о ней со мной.

– Я скоро умею читать! – добавил он.

Я остался в приемной внизу, а Лев Николаевич пошел к себе наверх. Но не прошло и получаса, как я услыхал его голос, который звал кого-то: «Всеволод!.. Всеволодович!..» Ко мне в комнату заглянула дочь Льва Николаевича Александра Львовна, круглолицая, бледная, ширококостная и полная девушка в очках, ходившая как-то по-мужски и с перевальцем.

– Лев Николаевич вас зовет!

Я улыбнулся и поспешил к Толстому.

Он стоял наверху лестницы во второй этаж.

– А я только затем вышел, чтобы сказать вам, что первая глава вашей книги изложена прекрасно, очень хорошо изложена!

– Очень рад, Лев Николаевич, – мог только сказать я.

– Только для этого пришел, – повторил Толстой, повернулся и ушел обратно.

За завтраком в большом яснополянском доме, украшенном старинными портретами предков Льва Николаевича, а также прекрасными современными портретами его самого и членов его семьи, я познакомился с супругой Льва Николаевича графиней Софьей Андреевной Толстой, среднего роста, полной, моложавой, темноглазой и румяной, бодрой дамой, заявившей, что она всегда любила «московских студентов», с другом и последовательницей Толстого, худенькой и сгорбленной старушкой во вдовьем темном платье Марьей Александровной Шмидт и с переписчицей рукописей Толстого и интимной подругой Александры Львовны, курносой кубышкой с пухлыми щечками, прокурорской вдовушкой Варварой Михайловной Феокритовой. Все были очень милы и любезны. Лев Николаевич сидел рядом со мной и все угощал меня.

– Кушайте, пожалуйста, вы этого мало взяли, – говорил он, кладя мне руку на рукав, таким убедительным тоном, что я не ослушивался и брал еще «этого».

Завтрак для всех был вегетарианский.

До обеда, то есть от 2 и до 6 часов, я просидел в комнате Д. П. Маковицкого за чтением последних рукописных статей Толстого. Пришел Душан Петрович.

– Лев Николаевич сказал мне сейчас, что ваша работа очень интересна. Я очень рад за вас!

Обедали опять все вместе. Вечером, в 9 часов, Лев Николаевич вышел к чаю утомленный, с красными веками. Оказалось, что он успел прочесть половину моей рукописи, а другую внимательно просмотрел. Приступив к оценке моей работы, Лев Николаевич заявил, что я все-таки должен еще переработать рукопись, руководствуясь, главным образом, его поправками, сделанными на полях. Просмотреть эти поправки и сказать о них свое мнение Лев Николаевич просил меня тут же, в Ясной Поляне. Я занялся этим после чая и на следующее утро.

Поправки Льва Николаевича оказались очень любопытными в разных отношениях. В отрывке одной главы, излагавшем взгляд Толстого на семью и брак, Толстой вычеркнул заимствованное мною из одного его сочинения рассуждение о том, что нельзя требовать от всякой женщины того, что мы привыкли находить в каждом мужчине, так как все-таки духовные задатки в женщине слабее. По-видимому, Лев Николаевич не хотел возводить этого взгляда, – который он, быть может, как отдельный человек, и разделял, – в принцип. Вычеркнул также Толстой все, что говорилось о вегетарианстве, как о первой ступени нравственного совершенствования, хотя на эту тему у него есть даже отдельная брошюра, которая так и называется – «Первая ступень». В главе о науке Лев Николаевич просил особенно подчеркнуть и объяснить подробнее, что истинная наука только та, которая исследует вопрос, как лучше прожить человеку его недолгий век на земле. Из собственноручных его поправок интересна была, например, такая, сделанная в конце одной главы: «Вся глава эта неудовлетворительна по моей вине». Лев Николаевич разумел несовершенства той своей работы, которой я при изложении этой главы пользовался, именно брошюры «Христианское учение», где ему не нравилось слишком схематическое разделение «грехов», «соблазнов» и «суеверий». Другие поправки Лев Николаевич часто делал в форме вопросов: «Не выпустить ли?», «Не сократить ли?».


Страницы книги >> Предыдущая | 1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 | Следующая
  • 0 Оценок: 0

Правообладателям!

Данное произведение размещено по согласованию с ООО "ЛитРес" (20% исходного текста). Если размещение книги нарушает чьи-либо права, то сообщите об этом.

Читателям!

Оплатили, но не знаете что делать дальше?


Популярные книги за неделю


Рекомендации